А то, что когда-то любила другого,
Оставило память во мне навсегда
Старинный романс.
Провожали нас тётя Маша, Зоя, Светлана с подругами, дядя Степан, тётя Фруза. Среди провожавших возвышалась фигура отца в неизменной, кепке, выгоревшей до белизны. Скромная Анна Егоровна, мать Сергея, улыбалась, была в белом платочке.
День был жаркий. Небо дышало зноем. Деревья у перрона чуть шевелили листвой.
Прошли последние строения, последние огороды. Поезд набирал скорость. С откоса к нему бежали дети. Они махали рукой, кричали: "До свиданья! До свиданья!" Мы уезжали в новую жизнь.
Конечно, я приезжал сюда и потом - уже как гость, всё реже, всё более на короткий срок. Вышла замуж и уехала с мужем, военным, сестра Светлана, умерла баба Феня, умер отец. Дом наш осиротел. Жить в нём стало некому. После смерти отца мы ещё приезжали в летние месяцы к нему - я и Светлана с нашими семьями - и здесь проводили отпуск. Но вот, пришлось узнать, что и городок, и весь край, ныне осыпаемые смертным пеплом из разверзшейся адовой пещи, обречены на погибель. Дом наш оказался покинут. Из всей родни доживала свой век там одна тётя Фруза. Настало время проститься - теперь уже навсегда...
Отец наш был бригадиром путейских рабочих, мать - бухгалтером железнодорожной организации. С нами жила баба Феня, тётка отца, старая девушка, вынянчившая меня и Светлану, после смерти матери руководившая нашим домом и всем хозяйством, в котором, кроме огорода и сада, были тогда ещё: поросёнок, три-четыре курицы с петухом, кот и собака.
Деда и бабку своих я не знал. Дед умер до моего рождения, бабушка - когда мне было два года. Дом был построен прадедом, занимавшимся мелкой торговлей. Сад, посаженный им же, каждую весну утопал в белой и розовой пенности своего цветения, благоухал, гудел тысячными роями пчёл. Облака, проходившие над ним, звали в иные края. Хотелось соединиться с ними, уплыть далеко.
Городок лежал в стороне от проторённых путей цивилизации. Через станцию проходил местный поезд, составленный из шести или семи непохожих друг на друга старинных вагонов. Счастье солнечных дней, довольство и спокойствие никуда не спешащей жизни казались приметами провинциальной отсталости. Весь день над станцией и городом царили солнце, небесная синь, скука. Из вокзала, окружённого разметавшимися в полнеба тополями, выходил дежурный в красной фуражке встретить проходящий товарняк. Прогремев на рельсах, состав исчезал за поворотом, мелькнув флажком кондуктора на задней площадке, взметнув за собой облачко пыли, всколыхнув былинки скудных ромашек, забрызганные смазочной жидкостью.
В шесть или семь вечера опереточный поезд проходил в обратном направлении. Немногочисленные пассажиры, съездившие в область, не торопясь, соблюдая всяческую осторожность, сходили на землю, разбредались кто куда - со своими корзинками, мешками, с детьми. Над станцией снова воцарялись солнце, пустынность, тишина...
Мать умерла, когда я учился в восьмом классе. В далекий довоенный день она привела меня в школу - в первый раз. На ней были белая блузка и черная юбка, босоножки, белые носки. Черные волосы, коротко подстриженные по моде тех лет, подчёркивали очарование женственности. Стройная, с глазами, излучавшими свет бесконечно доброй души, она была молодой и красивой.
Двухэтажная школа представлялась огромной, внушала робость. Бурливая множественность школярской толпы, заполнившей школьный двор, строгая распорядительность учителей пугали. Тётя Маша и Зоя, перешедшая уже в третий класс, старались подбодрить. Наклоняясь ко мне, мать убеждала, что бояться ненужно. В тот день впервые я испытал страх быть отторгнутым от неё, когда, повинуясь чужой воле, должен был отпустить материнскую руку и меня вместе с другими детьми повели по ступенькам высокого крыльца в зияющий зев распахнутых дверей...
В гробу она лежала, словно живая, поражая алым румянцем, характерным для умерших от порока сердца. В обрамлении цветов и гробных узоров, казалось, она спокойно и счастливо спала. Доброта, нежность, задумчивая печаль более всего остались в памяти о ней. Ещё и то, как пела она, занимаясь шитьём, починкой одежды, - негромко, для себя. Песни эти были грустные, их образами были: лампада, лучина, несчастная любовь, ранняя могила. Случалось, я был свидетелем странных её, тихих, слёз.
Рассматривая хранившиеся у матери фотографии, я обращался к ней с расспросами, и она рассказывала, часто с добрым юмором, целые истории этих людей, свои отношения с ними, ту жизнь, в которой они остались.
Привлекала внимание небольшая карточка соученика по техникуму, красавца с роскошной шевелюрой, в футболке, утонувшего, когда он бросился спасать детей, под которыми проломился весенний лёд. Он спас двух мальчуганов, но сам погиб. Посвящение ей, матери, написанное на обороте карточки размашистым почерком, отличалось от других, большей частью шутливых, шаблонных, слова были в чём-то необычны... Героический поступок говорил о многом.
Отношения матери и отца имели характер как бы извиняющейся заботливости друг о друге, будто была какая-то обоюдная вина одного перед другим, и каждый будто старался загладить эту вину. До меня доходили досужие людские толки, что он ей не пара, так как существенно старше, необразован и некрасив, к тому же бедняк, - дом и прочее наше имущество были нажиты в материнском роду. Но помню пронзительно яркие его глаза, покрасневшие от внезапных слёз, когда для последнего прощанья он склонился к ней, безответной в смертном покое. Поправив погребальные покровы, прядку волос у виска, он долго смотрел на неё. Плакали тётя Маша и Зоя. А сквозь детские рыдания Светланы, уткнувшейся бабе Фене в подол, и молчание обступивших соседей, под шорох кладбищенских берёз, мне звучало прощальное, делавшееся дальше и дальше, таявшее в солнечном блеске, в ласковой синеве:
Не дождаться мне нового мая,
Не дождаться мне новой весны...
Последний год ученичества был весь наполнен ожиданием предстоящих перемен и теми малозаметными для окружающих событиями, которые в каждой молодой жизни означают быстрое взросление её. В школе занятия начались, как обычно. На перерывах она звенела ребячьими голосами. Через открытые окна в классы входило уже не изнуряющее, но ласковое, солнце. Школьный сад грустил о прошедшем лете. Высаженные под окнами, образовавшие перепутанные заросли цветы "золотого шара" как бы увеличивали сияние и тепло уже нежарких лучей. Я не думал, что когда-нибудь вспомню и о них.
Новым и неожиданным стало и пережитое мной в ту осень и зиму к Кипарисовой Ляле, тоже будто впервые замеченной, вызвавшей вдруг неиспытанное прежде желание постоянной близости, быть рядом, смотреть ей в глаза, слушать, как она говорит, видеть и чувствовать нежность лица и рук, - желание, заполнившее каждое мгновение жизни, вытеснив из души всё, кроме муки от невозможности исполнить его.
В классе она сидела впереди меня. На уроках мы обменивались записками - не имевшим ни начала, ни конца диалогом, состоявшим из странных вопросов и столь же невразумительных ответов, многозначительных намёков, острот, будто бы с каким-то их смыслом, скрытым в недоступной для посторонних форме, на самом деле, конечно, лишённых разумного содержания, всякому непредвзятому человеку показавшихся бы просто вздором, для меня же исполненных того сокровенного, чего невозможно объяснить и о чем нельзя рассказать, а можно только оставаться в состоянии, близком к помешательству, вспоминая гибкую, с ямочками, руку, которой она передавала из-за спины очередную записку, и я только чуть-чуть касался её.
В ту осень у неё так ало пылали щёки, так ярко блестели подобные вишням глаза. Настоящие каштановые волосы, пышные, подобранные в затейливой укладке, живописной копной украшали её. Она постоянно была в какой-то игре, кого-то дразня, подзадоривая, будто недоумевая морщила гладкий лоб, делая непонимающие глазки, играя мохнатыми ресницами, и смеялась беззаботно, звонко, словно желая убедить, что в жизни нет и не может быть ничего, кроме счастья наслаждаться ею. Голос же только что пробудившейся женственности волновал звучаньем русалочьим, чувствами в нём, о которых не расскажешь, но которые созвучной душой принимаются без слов, с благодарной преданностью, скрываемой за внешней беспечностью и напускным безразличием.
Те записки я сберегал все до единой, даже когда там трудно было что-нибудь разобрать. Иные слова западали в душу, я не мог оторваться, постоянно перечитывая их. Мои карманы были полны этими обрывками разноцветной бумаги. Оставить их в столе я не решался, опасаясь, что они могут попасться кому-нибудь на глаза. Дома, уединяясь у себя в комнате, я погружался в них, чтобы снова и снова вкушать их сладкого яду, пытаясь постигнуть то, чего в них на самом деле, может быть, не было. Но даже простое созерцание разбегавшихся в стороны строк, воспоминание о руке, набросавшей эти торопливые, с недописанными окончаниями слова, о прикосновении к ней, вызывали чувство, в котором хотелось оставаться всю жизнь.
Стараясь постоянно быть возле неё, озабоченный в то же время, чтобы никто не раскрыл этой тайны, равнодушный и беспечный внешне, внутренне я оставался в непрерывном мученичестве неразрешимых переживаний.
Дома всё было слишком привычным. Были даже как будто обидны старая обстановка, истертые полы, простота, граничившая с бедностью. Были, конечно, заветные уголки, любимые с детства местечки, где мы устраивали наши игры, прятались, рассказывали страшные истории. Многое напоминало о матери, о минутах семейного и личного счастья, о том, как пришлось покинуть его в сорок первом году.
Всё более уступая бремени годов, дом ещё оставался достаточно крепок, и когда на дворе неистовствовали ветер и дождь, когда над ним грохотала гроза или вьюга пускалась в снежную круговерть, было отрадно чувствовать себя в уюте натопленных комнат, под защитой всё ещё надёжных стен.
Солнце не заглядывало ко мне, моё окно выходило на север. Здесь у меня были: стол, за которым я делал уроки, железная койка, потёртый и просевший диван, платяной шкаф. Кафельная стенка топившейся из залы печки жарко обогревала комнату в холодные дни. Окно глядело через цветник и забор на улицу. В углах нештукатуреного потолка, когда-то золотистой, теперь же потемневшей и тусклой от времени древесины, таились постоянные сумерки.
В послеобеденные часы солнце освещало всю в золоте берёзу против окна. На стены и потолок от неё скользил движущийся отсвет - беззвучный и грустный. Хотелось другой жизни. Радость простого бытия среди родных стен и привычных вещей, очарование старого дерева, цветов и неба, глядевших в окно, открылись уже потом, стали заветным чувством сердца и памяти спустя многие годы, когда они навсегда сделались прошлым.
В доме сохранялось незримое присутствие матери - в фотографиях, в вещах, которых она касалась, в самих стенах, хранивших память о ней. Казалось, она только что вышла и вот должна вернуться. Почему такая красивая, молодая и добрая она умерла? Вспоминалось самое простое: как она входила ко мне поставить на стол цветы, выравнивала занавески на окне, осматривала мою одежду, заглядывала в шкаф, поправляла мои подушку и одеяло, когда я уже лежал в постели. Мы говорили друг другу какие-то слова. Какие? Разве я знал, что их надо запомнить?
Заглядывал в комнату и отец со своей извиняющейся улыбкой, спрашивал, как дела, говорил о приближающихся весне или осени, о предстоящих работах в саду.
За порядком в доме следила баба Феня. Она больше разговаривала сама с собой, часто в виде вопросов: "Где тут мои цветочки? Завяли бедные, сейчас я вас полью". Или: "Куда это подевался мой веник?" Или звала к обеду, к ужину.
Приходила Светлана - поболтать, посмотреть книжки, заглядывала в мой дневник, просила решить трудную задачку, помочь с письменной работой по русскому языку. Иногда с нею заходили подруги, среди них тоненькая, стройная Регина с большими серыми глазами и длинными ресницами. Здесь перебывали Зоя, Сергей, другие одноклассники. Оставаясь один, здесь я передумал многое, наверное такое, что переживают все, когда им бывает столько же лет.
Занимаясь уроками или читая книгу, я слышал доносившуюся из комнаты Светланы девчоночью болтовню, переходившую в шёпот или спор обиженных голосов; в кухне баба Феня ворчала на кошку, гремела посудой, готовясь к приходу отца. Наконец всхлипывала, мягко стучала обитая войлоком дверь, слышался его рокочущий бас.
Придя с работы, отец переменял одежду. В теплое время, обнажившись до пояса, умывался из умывальника, устроенного во дворе, фыркая, разбрызгивая воду. Было странно видеть белое, как сметана, по выражению бабы Фени, тело, тогда как шея, грудь, лицо, руки были красно-бурыми от загара. Незагорелыми оставались также лоб и уже образовавшаяся лысина, вокруг которой путались всё более редеющие пряди. Умывшись и крепко вытершись полотенцем, после чего особенно яркими казались бирюзовые глаза, он надевал домашнюю одежду, причёсывал влажные косицы волос сохранявшейся с войны алюминиевой расчёской. Приведя себя в порядок, подсаживался к столу, где уже сидели Светлана и я и дымилась, испуская аромат, тарелка, поставленная для него бабой Феней. Ложку и хлеб он брал осторожно, бережно, словно опасаясь сломать или испортить их своими слишком большими руками, а утолив голод, спрашивал о домашних делах, о дяде Степане, о тёте Маше и Зое, - всё это обстоятельно, не торопясь, спокойно звучащим басом.
Отец, как и мать, никогда не повысил голоса, не имея в характере такой черты. Давнему детскому воображению он представлялся защитником, который спасёт в крайнюю минуту, такую, например, как это было, когда к нам во двор ворвался разъярённый Лешок, наш сосед, потрясая ружьём с таким видом, что, кажется, непременно застрелил бы меня за сорванные по детской глупости несколько вишен с ветки, которая протянулась из его сада к нашему забору. Мне запомнилось тогдашнее спокойствие отца. Не имевший обыкновения делать нравоучений, он сказал потом: "Сынок, никогда ничего чужого не бери. Золото будет лежать на дороге, а ты не бери. Золото кто-то потерял, значит, у того человека горе, значит, ты будешь радоваться чужому горю, а разве можно радоваться чужому горю?" Слово "сынок" он произнёс так, что сказанное после этого не могло не остаться в душе. Если мать для меня олицетворяла любовь, нежность, доброту, то отец был символом стойкого мужества, справедливости, силы.
В сорок пятом году, в самый день его возвращения с войны, мы пошли вдвоём на рынок что-то купить, чтобы отпраздновать долгожданное событие. На рынке он вступился за женщину, подвергшуюся глумлению от пьяного казачьего лейтенанта.
Было время демобилизации, станция была забита военными, во многих случаях пьяными. Лейтенант, безусый мальчишка, едва стоявший на ногах, нагло, пятернёй, выхватил у женщины из нагрудного кармашка платочек и был готов к дальнейшему непредсказуемому безумству. Скромного, интеллигентного вида женщина заплакала, растерявшись, опешив. Отец - он ещё оставался в своей видавшей виды униформе, в погонах старшего сержанта, в солдатских обмотках - вежливо и миролюбиво попросил лейтенанта не обижать женщину. Не раздумывая, лейтенант ударил отца, разбив ему лицо в кровь. Тогда отец нанёс ответный удар, от которого лейтенант вкупе с капитаном, более зрелым и не столь шатким своим приятелем, посыпались наземь по покатой площадке пристанционного базарчика. Лейтенант схватился за кобуру, висевшую на офицерском ремне. Не потерявший рассудка капитан удержал молодого безумца.
Баба Феня, у которой вся её жизнь была бескорыстным служением, никогда ничего не потребовавшая для себя, оставалась как бы на втором плане постоянно присутствующим, привычным и необходимым, но как будто не важным персонажем. Помнятся никогда не знавшие отдыха руки - красные, мокрые, с прилипшими зёрнышками крупы или в мыльной пене, в земле, с набухшими прожилками под тонкой, потерявшей упругость кожей, с резко под нею обозначившимися суставами, мягкие и теплые, усеянные крупными и мелкими веснушками. Лицо выражало постоянную сосредоточенность в заботах, не прекращавшихся никогда. Светлые глаза с обмякшими веками, с опустившейся под ними кожей не улыбались, но доброта души, которую они излучали, была неподдельна, естественна в простых изъявлениях. Её ворчливость была только привычкой старой няньки, живущей жизнью любимого дитяти. При жизни матери помню их всегда в согласии, время от времени что-то обсуждавших, совместно принимавших решения о предстоящих делах. Уже тогда домашние заботы в значительной степени лежали на ней - мать большую часть времени проводила на работе.
Баба Феня была верующей, соблюдала святые дни, постилась. На праздник в кухне и комнатке, перед иконами, у неё всегда горела лампадка. На Троицу, в погожий день, она засыпала весь дом стеблями рогоза, убрала ветками берёзы двери, окна - наверное кто-то привёз ей, принести в руках такое количество было невозможно. От всей этой зелени, от её запахов, свежести дом, наполнился праздничным светом.
Выросшая в бедности, в постоянной борьбе с нуждой, подчас за кусок хлеба, всю молодость отдавшая заботам об осиротевших племянниках, она благодарно и без лести относилась к нашей матери, беззвучно, уединяясь в своей каморке, оплакала её как утрату ничего не сохранившей для себя старости. В памяти остались эти старушечьи слёзы, скрываемые от всех, да подслушанные молитвы за нас, да ещё одинокие чаепития в тёмной кухне с жужжащими мухами, у остывающего, тонко ноющего самовара, после дневных трудов, когда она позволяла себе отдохнуть, наверное что-то вспоминая, думая никому неизвестную думу...
Давно нет уже и той девчонки с бантами в косах, которой была Светлана в последний год нашей совместной жизни, - с яркими отцовскими глазами и той девчоночьей томностью в движениях, в гримасках, в манере говорить, как бы обижаясь, тайно простаивающая перед зеркалом с мечтательным вниманием к собственной внешности. Ей шел четырнадцатый год. Удивительно, но будучи похожей на отца, она была по-настоящему красива. В ней обрели изящество и тонкость крупный его, с горбинкой, нос, крупные зубы, толстое надгубье и полные губы. Ей особенно трудно было без матери, которую, конечно, не могла заменить вполне добрая баба Феня, - в том возрасте, когда она вступала в пору особенных, присущих девочкам, превращений. Тётя Маша и Зоя к этому времени не могли уделять ей необходимого внимания. Что осталось от той хорошенькой девочки в теперешней поседевшей женщине в очках, с печальными бровями и тихим голосом, обременённой беспокойствами о детях и внуках, вынужденной мириться с известным пристрастием Паши, Павла Поликарповича? Выйдя на пенсию в чине майора, получив двухкомнатную квартиру и выдав замуж дочерей, не имея никаких интересов или занятий, он понемногу стал запивать...
Отец любил дом и сад, весь семейный уклад жизни, как может любить их тот, для кого они долгие годы оставались мечтой. Близкие люди, а часто и не совсем близкие, могли рассчитывать на его помощь. Он поддерживал брата, инвалида; многие годы, до самой её смерти, оказывал помощь тёте Маше, растерявшейся, раздавленной своей судьбой, пытался что-то сделать, хотя и безуспешно, для несчастного Володи.
Дома у нас и после матери сохранялся уют и тоже в первую очередь благодаря отцу. Он был старше матери одиннадцатью годами. В конце её жизни рядом с нею казался уже стариком - от тяжелой работы начала горбиться спина, стали седеть всё более редевшие волосы. Трудиться было естественным и необходимым состоянием его, а всякую работу он доводил до конца и делал наилучшим образом.
Я любил минуты нашего с ним единения, его рассказы, которыми по-настоящему он учил, как нужно жить, и бесконечно благодарен ему за ту науку, которую он преподал мне, а дал он немало. Незабудковые его глаза продолжают светить мне родительским напутствием вместе с последним услышанным, но уже непонятым словом, когда я склонился над ним, простёртым в предсмертном смирении на ложе, таком же простом, какой была и вся его жизнь...
В том же году как-то неожиданно я подружился с Сергеем, с которым раньше мы будто не замечали один другого. Наша дружба продолжилась и потом, когда мы учились в университете, и после, когда ещё переписывались. А лет шестнадцать назад, к этому времени мы уже потерялись друг для друга, мне в руки попала литературоведческая книга о Пушкине, автором которой был Мыслицкий Сергей Иванович...
На чердаке у нас мы копались в ящике с книгами, которые оставались ещё от дедушки, от их с бабушкой квартиранта. Большей частью это были брошюры по садоводству и огородничеству, какие-то журналы, учебники, справочники. Множество раз я перерыл здесь всё. Но где-то на дне, под слежавшейся картонкой, Сергей обнаружил вдруг большой том Пушкина, изданный к столетию его рождения, с попорченной обложкой, в остальном же хорошо сохранившийся, отпечатанный на прекрасной бумаге, хотя немного пожелтевшей, с великолепными гравюрами, переложенными прозрачной, тонко хрустящей папиросной бумагой...
Был солнечный день. В душном сумраке чердака слышалось, как снаружи под ветром шумела берёза. Сквозь пыльное, затянутое паутиной слуховое оконце было видно волнение ветвей и листвы... Увидев книгу, Сергей со стоном вцепился в неё. Всё в веснушках, с белёсыми бровями, толстое и розовое лицо, непроизвольно и простодушно выразило восторг и страдание, а потом и неподдельную благодарность, когда я сказал: "Ладно, возьми - на память". Книга, конечно, была желанна и мне. Понимая это, он стал отказываться принять столь щедрый подарок, но я не мог перемениться в своем слове, убедив его и себя, что найденное им по праву принадлежит ему.
Не столько толстый, сколько громоздкий, неловкий, с неповоротливым языком и добродушно-округлым говором, обильно веснушчатый по лицу и всему телу, с большой головой и золотисто-рыжими волосами, старательный, хотя не из первых в учебе, - он был покладист, уступчив, в классе не участвовал ни в каких шалостях и даже на перемене не выходил из-за парты, постоянно держа перед собой раскрытый учебник. Иногда, на уроке, в минуту общей сосредоточенности, произносил какое-то слово или делал некое замечание, от которых происходил взрыв всеобщего хохота, доводившего до слёз весь класс, - сам же при этом лишь улыбался простодушно, обнажая в улыбке дёсны, крупные жёлтые зубы.
Нас подружила любовь к литературе, намерение поступать в университет. Пушкина он боготворил, знал наизусть едва ли не всего "Евгения Онегина", постоянно декламировал из него с пафосом, довольно комичным при его внешности.
В выходной день, в хорошую погоду, мы уходили к нашей любимой речке Голубеньке, очень похожей по чувству, которое она вызывала скромным своим видом, на левитановскую речку из "Золотой осени". Мы шли всё дальше, в лес, и целыми часами бродили на свободе, мечтая как-нибудь дойти до Припяти. Блуждая так, мы говорили о нашем будущем, поверяли друг другу маленькие свои тайны, семейные предания, философствуя, обсуждая прочитанные книги, просто болтая всякую чепуху. Или начинали кричать на разные голоса, и лес наполнялся раскатистыми звуками эха, долго-долго звеневшими, повторяясь, замолкая, наконец, вдалеке.
Золотились берёзовые и осиновые рощи. Рыжей листвой кудрявились дубы. Между ними темно зеленели ель и сосна. В низких местах лежали обширные кочковатые и болотистые пространства, покрытые высохшими травами, ольшаником. Небо над ними сияло в своей глубине отстранённо и холодно, но у сделавшихся чёткими далёких горизонтов, где оно соединялось с землёй, цвет его становился столь чистой и такой изысканной лазури, что воспринимался, как живая нежность чьей-то души. И казалось, вот сейчас, в лесу, в полях, протрубит охотничий рог, как в сценах из "Войны и мира", над пажитями, по лощинам зальётся собачий лай, из-под задумчивых сеней вырвется разгорячённая свора, всадники, преследующие зверя в бешеной скачке, улюлюкая, дико вопя... Я вспомнил всё это, когда читал ту книгу о Пушкине, написанную интересно, с любовью, тронувшую своим посвящением: "Моему школьному другу..."
В десятке минут ходьбы от нашего дома, в такой же, как и наша, тихой Рудоминской улице, летом зараставшей на приволье дикой травой, зимой со всеми своими заборами и садами погружённой в снега, в доме неизъяснимого для меня очарования жила любимая моя сестра Зоя. Во времена нашего детства здесь проходила безмятежная, благостная в своём слиянии с природой жизнь. В знойный полдень по садам прокатывался горячий ветер. Широким пролётом улица уходила в бесконечные просторы чередующихся там песков, болот, перелесков, переходивших в дремучие леса. Просёлочная дорога, по которой давно никто не ездил, из года в год всё более зарастая повиликами, подорожником, мелкой ромашкой по наезженным когда-то колеям, вечерами манила в пылающие дали, в таинственные дебри Полесья.
Домашняя жизнь стесняла однообразием в ограниченном её пространстве, потому так привлекало, что было за её пределами, и так любим был дом, где жила она, Зоя. Внешним уже своим видом он выделялся среди других, которые его окружали: был чуть больше, чуть выше, добротнее, имел просторные окна, стены, обшитые тесом, покрашенные светлой охрой, парадное крыльцо, под окнами кусты персидской сирени, другие цветы. В гостиной - стулья, на которых никто никогда не сидел, - черного дерева, с яркой, словно майская травка, высоковорсистой обивкой. В углу такой же диванчик на три сидения, изогнутый, конечно, непрактичный, однако волшебно притягательный, словно из дворца Золушки, пахнущий пылью каких-то веков. Целое тропическое дерево, росшее из кадки, поставленной позади диванчика, склонялось над ним крупными вырезными листьями, блестевшими глянцем. В противоположном углу, рядом с пианино, на подставке, имитировавшей колонну античного ордера, макет парусника, выполненный с детальной скрупулезностью оснастки и прочих элементов. Название парусника было "Дункан", конечно, по-английски.
Больше всего, однако, привлекала этажерка с книжками Зои, представлявшими для меня неиссякаемый источник читательских вожделений, не однажды пересмотренными с постоянной надеждой отыскать что-нибудь ещё, может быть не замеченное прежде. Здесь были сказки Чуковского, "Конек-Горбунок", сказки "Тысячи и одной ночи", рассказы Сетона-Томпсона, другие книги о животных, "Мюнхгаузен", замечательно иллюстрированные "Дети капитана Гранта" и моя самая любимая - об Уленшпигеле, - много раз перечитанная, поразившая воображение колдовским средневековьем, приключениями героя, жуткими злодеяниями вервольфа, кострами инквизиции и более всего словами: "Пепел Клааса стучит в моё сердце..."
Обстановка комнат, чудесные, а иногда диковинные, вещи, фотографии, книги вносили в этот дом то, что поднимало его над скудостью провинциального быта, в котором прозябал городок. Это был кусочек другой жизни, своеобразие которой связывалось с особенностями семьи дяди Володи, его отца, инженера, умершего перед революцией, матери, - бабушки Оли, - скромной и серьёзной, неизменно вежливой и приветливой. Очарование оазиса питалось также свойствами личности самого дяди Володи, конечно много перенявшего от родственных корней и той среды, из которой происходил он. Здесь возникало чувство, что праздником может быть каждый день.
Кабинет заполняли книжные полки. Стол дяди Володи украшали: настольная лампа, письменный прибор в виде глыбы зелёного стекла, красивый перекидной календарь, расписной стакан для остро заточенных карандашей, черепаховая пепельница. На столе стоял телефон, по которому дядя Володя вёл служебные переговоры. Высокий, весёлый, он блестяще играл на пианино, любил возиться с нами, детьми. Память о нём, сгинувшем в застенках НКВД, озаряется благодарной печалью.
Беззаботно легка в те дни была тётя Маша. Невозможно было представить тогда, во что обернётся жизнь, предназначенная к тому, чтобы любить и быть любимой. Средняя из трёх сестёр, небольшого роста, несколько полноватая, она была мила грассирующим детским выговором, небесно-голубыми, широко раскрытыми глазами, отразившими детскость души. Кто в большей степени заслуживал в этом мире покровительства высшей справедливости? Несмотря на незначительную образованность, - в отличие от матери и тёти Нади учение давалось ей плохо, - она легко и просто вошла в эту семью, умножив добрую взаимность отношений в ней своими уступчивостью, незлобивостью, обожанием дяди Володи, уважительностью к бабушке Оле, справедливой и сдержанной в выражении чувств.
Прослужив некоторое время военным железнодорожником, дядя Володя вышел из армии и стал начальником нашей станции.
Зоя была всеобщей любимицей. Ей покупали дорогие куклы, коньки с ботинками, - большая по тому времени роскошь, - лыжи с великолепным креплением из жёлтой кожи, конечно книги, принадлежности для рисования, не говоря уже о всевозможных шубках, платьицах, ботиках. Бабушка Оля обучала её игре на пианино. Её нельзя было не любить, удивительно послушную, ласковую, без всяких капризов, с добрыми голубыми, как у тёти Маши, глазами, с пушистыми белокурыми волосами, всегда опрятную, в красивых туфельках, обязательно с бантом в локонах - голубым или розовым. Всё это потом исчезло. После ареста дяди Володи и скорой вслед за этим смерти бабушки Оли наступили годы нужды, печали, за которыми последовали другие несчастья.
Чувство живого тепла, по крупицам собранного здесь людьми, имевшими участие в событиях прошедшей жизни, усиливалось фотографиями, развешенными по комнатам, главными из которых были портреты дяди Володи и тёти Маши, представлявшие их в год свадьбы. На снимке тётя Маша, была словно хорошенький ребёнок - кудрявая, с большими наивными глазами, пухлыми детскими губами, детским овалом лица. Дядя Володя представлял совершенно иной тип: стрельчатые брови, смелые глаза, прямой нос, мужественная складка рта, волевой подбородок. Во всём - и в облике, и во взгляде - сила, ум, благородство.
Я любил этот дом со всем, что было внутри и окружало его, потому, прежде всего, что любимы были они, кому он принадлежал. Воспоминания переносят в те дни, я вижу их во сне, но и во сне знаю, что их давно уже нет...
Разведённый под окнами цветник, сад и гостиную, оклеенную обоями зеленоватого тона, соединяло цветовое согласие, как чудесная музыка, будившее в душе неожиданную радость, которой, казалось, ничто здесь не могло воспрепятствовать. И особенная черта заключалась в том, как на портретах соединялись воздушное, лёгкое в облике тёти Маше и строгая военная форма с портупеей, мужественность, дяди Володи.
В комнатах звучало умиротворяющее журчание подобного черному блюду репродуктора, стоявшего на комоде. Сквозь колеблющиеся ветви сада скользил рассеянный предвечерний свет, и оттого, что окна со стороны улицы были постоянно пришторены, здесь происходила нескончаемая игра полутеней, между которыми время от времени яркими вспышками пробивались солнечные лучи. Блуждая бесцельно, задумчиво на стенах и на полу, бесконечно повторяясь в мечтательных движениях, они не ведали об уготованной судьбе, убеждая, что день за днем здесь так и будут идти за годами годы.
В дни, когда я ещё не мог уходить со двора один, я приходил сюда с родителями. Долгие вечера проходили за разговорами взрослых на веранде, перед самоваром, и в нашем детском уединении в комнатке Зои, за её столом, у настольной лампы, в любимом занятии рисованием, часто в обществе соседского мальчика Славы, серьёзного, с необузданной фантазией в своих рисунках, где он всегда изображал войну с её устрашающими образами. Каждый раз, что-нибудь нарисовав, мы выбегали к взрослым, требуя внимания к нашему творчеству, ожидая похвалы, и мнение дяди Володи было наиболее ценно - мы были в него влюблены. Но самым дорогим в нашем творчестве была наша дружба, те чувства, которые соединяли нас за нашим занятием в таинственном полумраке Зоиной комнаты.
Вечер заканчивается. Мы все толпимся возле двери. Славу уже увела его бабушка. Дома остается бабушка Оля. Другие, в том числе и Зоя, собираются проводить нас. Дядя Володя вручает отцу керосиновый фонарь "летучая мышь", у самого дяди Володи электрический фонарик-динамка, который жужжит, когда нужно им посветить. За калиткой они еще продолжают свой разговор. Мать и тетя Маша тоже потихоньку о чем-то переговариваются. Мы с Зоей смотрим в небо, которое так черно и так дивно крупными звёздами, и стараемся не пропустить ни одной из тех, которые вдруг срываются, падают, прочертив во мраке яркий свой след. Дружба взрослых передаётся и нам. Для меня Зоя может быть самое любимое существо. Я нахожусь в непрерывном восхищении ею и всякой вещью, которая принадлежит ей. Она такая нежная, у неё чудесные волосы, красивые глаза. Окружение, в котором она живёт, несравненно лучше всего, что есть у меня. Я хочу всегда быть с нею. И когда она приходит к нам, испытываю всякий раз муку, оттого что у меня нет таких карандашей, игрушек, таких интересных книжек, ей скучно у меня, мне нечем заинтересовать её, чтобы она подольше не уходила...
Бедная сестра... Думаю об её короткой печальной жизни, её, которая была лучше всех. Разве заслуживала она того, чем отметила её судьба?..
Столь образованный и блестящий при его к тому же начальственном положении дядя Володя был по-настоящему, уважительно, дружен с нашем отцом, образовательный уровень которого не превышал шести-семи классов. Конечно, у дяди Володи было и другое общение, в кругу которого припоминаются некто как бы доктор и какой-то военный чин с их женами. И всё же отношение дяди Володи к отцу было не просто семейным. Отец был много видавшим и много знавшим такого, чего нельзя было найти в книгах. Он тянулся и к знаниям, любил почитать, главным образом на историческую тему, имел наблюдательный, пытливый ум, житейский опыт, мудрость, обладал природным тактом в отношениях с людьми. Благодарно и безоговорочно принимая авторитет дяди Володи, он, однако, никогда не использовал эти отношения для личной выгоды. Думаю, дядя Володя имел возможность устроить отца на работу более лёгкую, может быть и более оплачиваемую, но, уверен, отец сам этого не хотел. Тяжёлая его работа имела для него и свои преимущества - она давала значительную независимость, свободу от многих, неприятных ему положений. Отношение его было уважительным, достойным, и, думаю, это, в числе и других причин, определяло интерес дяди Володи к нему.
Дядя Володя был арестован в начале наступившего нового года, должно быть, тридцать седьмого. Помню обезумевшую тётю Машу, искажённое отчаянием мокрое её лицо, потрясённую, скованную внутренне и как будто потерявшую дар речи бабушку Олю, придавленных случившимся отца и мать, испуганную бабу Феню, нас с Зоей с недоумением и страхом об исчезнувшем дяде Володе, в те минуты забытых всеми, возле сверкающей ёлки, и среди этого потрясения пытающуюся внести порядок, успокоить, и только подчёркивавшую ужас происшедшего, нелепую своими советами, начальственным тоном, тётю Надю: "Не может быть... Ерунда... Там же не дураки, разберутся..."
Иногда кажется, что в жизни меняемся только мы сами. Всё другое остаётся тем же, чем было всегда...
Бесконечен день благодатного лета. Земля томится, изнемогая под солнцем. В саду совершается незаметное и непрерывное дело жизни - зреют и наливаются плоды, снуют насекомые, образуя постоянно меняющуюся, всегда пленительно полнокровную картину. Им нет дела до человеческих безумств. Поражённые ими они просто гибнут...
В полдень на подоконник падает жаркий луч. Будто живой, он движется, скользит, вскоре оказывается на полу. Вот он осветил ножку пианино, подымается выше, постепенно перемещаясь, протягивается по срезу книжных страниц... Попадая на стол, высвечивает шкатулку-сундучок, пресс-папье, чернильницу, бронзовых Дон Кихота и Санчо... Проходят часы, он загорается на яркой зелени музейного ворса, освещает тропическое растение, наконец наползает на стену, алеет и гаснет. Весь день комнату наполняют музыкальные мечтания, через раскрытые окна доносятся далекие голоса. Почему они так милы и кажутся такими родными? Почему, вспоминая их, волнуется сердце?
Истончается, истаивает в лазури высокое небо, кажется осязаемым и живым счастье, наполняющее комнату, дом, всю за его пределами землю, и нет ни предчувствия, ни мысли, что его может не быть...
Были потом, уже более редкие случаи, значительно позже, в том же, последнем, году - последние мгновения, протянувшиеся из далёких дней детской дружбы, и как будто с вышедшим впервые из бессознательности чувством, не повторившиеся более минуты, когда она, сестра, играла для меня здесь, в этой комнате, где золотыми и разными снами прошло наше детство. Что мог понимать в музыке я? Но когда комнату наполняли аккорды задумчивой грусти и звучание их складывалось в мелодии прожитых и грядущих переживаний, погружаясь в них, я будто провидел всю свою жизнь - давнюю и будущую и будто прозревал неизбежное и чего нельзя изменить. И всё звучало, словно из воздуха, из разлитого в нём чувства мечтательное попурри. Глядя в небо, растворяясь в его бездонности, я постигал в глубине своего существа, что счастье возможно только там. И особенно трогали звуки знаменитого полонеза, не только потому, что это прекрасная музыка, но и, как символ прошедших событий и всех утрат, как намёк на будущее, а для меня и как память матери, которая пела когда-то на эту мелодию запомнившееся:
Вдруг покачнулася она,
Последний вздох в груди раздался,
И приговор в руках судьи
Так недочитанным остался...
Мне кажется, эти музыка и слова связались также с судьбой моей сестры - она умерла два года спустя.
Умерла тётя Маша. Ещё раньше умерла старшая из сестёр - тётя Надя, нисколько не походившая на младших - высокая, крупная, постоянно в лодочках на высоком каблуке, в завивке рыжеватых волос, всегда начальственная, поучающая - фельдшер в районной больнице, участница войны. И она была глубоко несчастна, брошенная где-то исчезнувшим мужем-пьяницей, а потом и сыном - таким же самоуверенным, самоуправным и дерзким, как отец. Всегда напудренная, с подкрашенными губами, с подведёнными бровями, одетая опрятно, с некоторой даже претензией, она была, однако, как-то холодна и не располагала к себе. Тонкий нос и тонкие губы подчёркивали это. Не привлекала в ней и манера держать себя покровительственно, хотя, в сущности, она была добрая женщина. Она искренне хотела, но не умела делать добро, лишь изредка навещала нас, живя в другом конце города в чёрной избушке, в то время ещё со своей свекровью, бабой Верой, глухой старухой, у которой был такой большой живот, что пиджак с подвернутыми рукавами, который она носила, застёгивался только на самую верхнюю пуговицу, а полы свешивались по его сторонам. И она как бы несла его перед собой, прогибаясь туловищем назад.
Существование тёти Нади мало соприкасалось с тем кругом, в котором жил я. Она незаметно ушла из жизни, тоже в моё отсутствие. А дядя Кузьма, и Борис так и сгинули где-то. Смерть тёти Нади не произвела значительного впечатления и быстро забылась. Но и она вспоминается теперь. Многое поняв с тех пор, я испытываю сочувствие к ней. Вспоминаются её неумелые попытки помогать, давать советы, но теперь понимаю - она действительно любила своих племянников - больше ей некого было любить.
В конце Смоленской улицы, под деревянным мостком, перекинутым над узким и довольно глубоким овражком с обрывистыми, рыхлыми берегами, поросшими мать-мачехой и осотом, а внизу, возле воды, густо разросшейся чередой, её пересекает медленно текущий ручей, прозванный Канавой. Не доходя до мостка, вправо и круто вниз от проезжей части сбегает натоптанная тропинка, уводя в тесную извилистую щель между высокими с двух сторон заборами, - на задворки, где вблизи протекавшей Канавы уже никто не селился. Здесь вы попадали в мир, погружённый в мечту о себе самом. Утопая среди трав, разросшихся в человеческий рост, сливаясь с дремотной тишиной, здесь находится хатка дяди Степана и тёти Фрузы, сложенная из шпал, с двумя спереди окошечками, заросшими до самого верха одичавшими мальвами. Жалкое жилище это, с каждым годом всё более врастая в землю, дотянуло всё же до нынешних дней.
В задах глохнущей усадебки растёт высокое дерево груши-дички. Осенью оно красуется лимонно-пурпурной пестротой глянцево блестящей листвы, и за ним до самого берега Канавы - только трава, высокая, расцвеченная луговыми цветами, высохшая местами до состояния соломы.
По другую сторону ручья, в некотором отдалении и возвышаясь над ним, в длинном ряду протянулись старинные тополя, обозначившие проходившую тут когда-то дорогу.
Можно ли было подумать, что пройдут годы и не останется здесь другого места, где я мог бы приклонить голову, и не будет ближе и роднее той самой тёти Фрузы, которая в далёком прошлом была порой невыносима навязчивой и приторной угодливостью и которая превратилась теперь в бесплотное существо, таскающее от колонки воду в консервной банке из-под томатной пасты, потому что ведро ей уже тяжело? И уж совсем не могло придти в голову, что именно здесь, и не кто-нибудь, а та же самая тётя Фруза откроет мне тайну, которую, по-видимому, знали все, кроме меня.
В детские годы посещения домика дяди Степана и тёти Фрузы были мучительно тяжки, как уголовное наказание. Здесь не ласкали глаз и не согревали душу грубо слепленная печь, некрашеный пол, простые лавки, горбатые стены, оштукатуренные так, что плахи шпал проступали, словно ребра какого-то жуткого существа. Неумолимо слепящая лампочка под эмалированной жестянкой, подобной тем, которые ветер со скрежетом раскачивал на станционных фонарях, угнетала, давила мозг. Сюда меня приводила баба Феня, и каждая минута, проведённая в этих стенах, доставляла настоящее страдание - я испытывал тоску узника, желание вырваться отсюда было воистину страстным. Липкие поцелуи тёти Фрузы и тон чадолюбия, который она брала в обращении со мной, переполняли чашу мученичества: я становился замкнут, молчалив, непослушен, даже дерзок и груб, что вызывало всплеск ещё больших угождений.
Молчаливый, неразговорчивый, хотя и добродушно-улыбчивый, дядя Степан оставался далёким, не вызывал интереса. Ногу он потерял, будучи сцепщиком на железной дороге, ещё до моего рождения, ходил на деревяшке, работал где-то сторожем. Высокий, лысеющий, рыжий и розовый, с глазами, такими же яркими, как у отца, он каждый день заходил к нам, проходя с работы домой, просиживал в кухне целые часы, не произнося ни слова, не создавая этим, однако, никакого неудобства. Спрашивал: "А что, Николай собирается починять крышу?" И опять замолкал, словно обдумывая обстоятельства, связанные с ремонтом крыши. И баба Феня, которая тоже много не говорила, лишь изредка вносила какое-то замечание, поглощенная плитой, чугунами, в которых что-то варилось. Часто она уходила во двор, в сарай, надолго оставляя дядю Степана одного, и он всё сидел, думая что-то. И когда мы, проходя через кухню, здоровались, спрашивал: "В школу?" - и улыбался. Зная друг о друге всё, ему и бабе Фене для общения достаточно было просто так побыть вместе. Вспоминая некоторые его слова, улыбку, похожую на улыбку отца, понимаю, мы были нужны ему, он тоже любил нас, - Светлану, меня, - может быть потому, что не было собственных детей. Если кто-нибудь из нас болел, он приносил яблок с яблони, которой очень гордился, малины, баночку меду, добытого у знакомого пасечника. Среди провожавших, когда мы с Сергеем уезжали, находился и он.
Что ещё можно сказать о нём? Простая, незаметная жизнь, тихое умирание в занесённой снегом лачуге... Мартовским днём с увлажнившимся, тяжёлым снегом, с сырыми, низкими тучами, кривым, узким проходом между заборами немногочисленные родственники и соседи, среди которых, конечно, был отец, преодолевая сугробы, понесли его в последний путь по этой земле...
Заканчивая школу, я весь был в ожидании желанных перемен. Дом и город, всё связанное с ними, воспринималось, как давно и во всём известное, потому мало интересное, скучное, а, с другой стороны, такое, чему от века не будет конца.
В день, когда мы всей школой ходили на уборку колхозного картофеля и шли шелестящей под солнцем берёзовой рощей с шутками и песней, в нашем шествии образовалась шеренга, и, чтобы сомкнуть её, Ляля вдруг взяла меня под руку, притянув к себе силой женственной, нежной. Миг этого прикосновения, тайной смелости никем не замеченного взгляда, сверкнувшего пронзающей искрой, сохранился одной из крупиц того, далёкого.
После работы, разомлевшие и усталые, все отдыхали возле костра, сложенного на краю поля, среди высоких, превратившихся в солому трав и мелкой поросли червонно-золотистых осин. Лежали и сидели на грудах вянущей картофельной ботвы, испускавшей терпкий запах, шутили, балагурили, угощали друг друга своими припасами. Ляля сидела вместе с любимой, постоянно неразлучной подругой Колесниковой - восточного вида красавицей с чёрными, сросшимися бровями, миндалевидным разрезом глаз и тёмным пушком над маленьким, сложенным в виде бутона ртом, ярко румяной, словно матрешка. Сидя тесно прижавшись, в обнимку, дружно парируя всякое нападение, они смеялись, будто знали что-то невероятно смешное, неизвестное другим, и когда я встречал блестевшие спелыми вишнями глаза, всё более быстрые, обжигающие, мне казалась понятной их жгучая тайна - то в них, будто бы предназначенное только мне...
Сгорая в огне листопада, осыпалась любимая берёза, устилая землю золотом листвы, чистота которого была самой высокой пробы. Лучистыми днями, сопутствуя задумчивому шороху, оно распространяло вокруг согревающее сияние.
Радостна была работа с отцом в саду. В ней успокаивалась душа, обретая в своей глубине кроткую тишину. Между деревьями тонко тянулся острый дымок. Собранные листья возвышались копной самоцветов. Красота их в мире была краткосрочна. Отставив грабли, Светлана зарывалась в них, грызя случайно найденную грушу.
Земля в саду была прохладна, черна. Необыкновенно сладкой была забытая в грядке, брызжущая холодным соком морковка. Отец подгребал к огню всё до мельчайшей соломинки. Не опасаясь обжечься, поправлял догоравшие сучья, следил, чтобы костёр занимал меньшую площадь. Приподняв козырёк кепки, закуривая из кисета и глядя на стреляющие головни, говорил о необходимости постоянно ухаживать за деревьями, о том, как важно соблюдать в саду всяческую чистоту. И всё улыбался, всё думал что-то, держа в одной руке лопату, а в другой свою самокрутку. Я понимал, как он любит здесь каждое дерево, каждый клочок земли. Лицо и глаза, улыбка в такие минуты светились теплом его души. Думаю, он понимал и происходившее во мне, как и многое другое.
С наступлением зимы я узнал, что Ляля дружит с Разумневичем, старостой нашего класса, отличником, черноволосым и белолицым красавцем, по которому вздыхали многие школьницы. Об этом в классе с завистью и восхищением стали шушукаться девчонки. Для меня это было, как гром среди ясного неба. Обретя запоздалую решимость, в очередной записке я попросил свиданья, и она позволила проводить её домой после уроков. Синим вечером, быстро перешедшим в ночь, мы очутились на далёкой и тёмной улице нашего разбросанного городка, такой широкой, что противоположная сторона её терялась во мраке, утопая в сугробах, мерцавших в полосках света из подслеповатых окошек.
Я говорил, говорил что-то, ещё надеясь на невозможное. Ноги мои коченели. Ей же это приключение было только забавно. Моя влюблённость ей льстила. Она отвечала бойко, ничуть не смущаясь. Щёки на морозе раскраснелись, глаза искрились девчоночьим кокетством и как будто насмешливо, волосы, выбивавшиеся из-под пухового платка, украсились инеем, чёрная шубка переливчато серебрилась. Я скорее ощущал, чем видел это в заснеженной темноте...
Вскоре после этого на школьном новогоднем вечере мне довелось стать свидетелем их счастья, которое они уже не скрывали в стремительном танце вокруг сверкающей ёлки, бросая мне взгляды - счастливые и сочувственные её и его - снисходительно-торжествующие, задевавшие самоуверенностью, надменным спокойствием. Но как очаровательна была она - блеском и живостью глаз, бегущей торопливостью счастливых слов, голосом, смехом ещё не знавшего разочарований девичества. Волосы, особенно пышные и особенно кокетливо уложенные, плечи, грудь мерцали обсыпанные блёстками и конфетти. И сколько муки вызывала тщательно выглаженная манжета нарядной блузки, выглядывавшая из рукава хорошенькой курточки, плотно облегавшая запястье руки, такой милой, сводившей с ума нежностью гибких пальцев, ямочками у их начала, из которой столько раз, касаясь её, я принимал те записки и которая теперь доверчиво и спокойно лежала на его костистом плече. Был это миг конечно неповторимый - мгновение расцвета, - то, что без всяких других причин делает девушку прекрасной. Увы - он краток. Для неё непреложность закона имела подтверждение в личной судьбе, в ужасной смерти, несправедливой, последовавшей так скоро...
Кажется, всю оставшуюся зиму шёл снег. У себя в комнате, положив перед собой учебник, целыми часами я смотрел в окно, где совершалось белое колдовство. Тихо и медленно кружились снежинки. Призрак любимой берёзы таял, растворялся, переходя в мир, где нет жизни и нет тепла. Казалось, всё живое на земле умерло, и осталась лишь не имеющая ни начала, ни конца белизна неба и земли, вместе с которой в природе воцарились предвечные молчание и неподвижность. О, какая это была тишина!.. Погружаясь в тупую безысходность представления, что больше не будет ничего, я не мог выйти из этого наваждения...
Наступал вечер. Медленно заползая в окно, он становился голубым, синим, сиреневым... И когда я уже лежал в постели, в этой подавляющей тишине, меня обступали видения, среди которых к самому моему лицу с улыбкой и слезами склонялась мать. Я слышал звучавшее неизбывной печалью:
И останется груда лишь чёрных углей,
Что ещё догореть не успели...
В один из таких дней в сумрачную мою комнату зашел отец. Подойдя к окну и будто не замечая моего состояния, он стал говорить о доме, о прожитой жизни, о матери. Он говорил простые слова, но мне было больно их слушать. Он будто извинялся в чем-то передо мной, и я внезапно, по-настоящему, впервые, увидел, что жизнь людей, от которых я привык получать, а часто и требовать различные блага, была полна трудов и тягот, быть может, страданий, которых я не замечал. В свете умирающего дня передо мной стоял старик с редкими прядками седых волос, в старых штанах и рубахе, с большими, изуродованными тяжелой работой руками, излучая бесконечную щедрость души теплом низкого голоса, многодумной своей улыбкой. Что я знал о том, чем он жил? Об его молодости? Были ли у него мечты? Неосуществлённые желания? Я знал только, что он всю жизнь трудился, что труд был потребностью его души. Но разве только этим довольствуется она?..
В первых числах марта, воскресным днем, мы с Сергеем ушли на лыжах из города и целый день провели в поле и в лесу, под небом пронзительной синевы, среди ослеплявших под ярким солнцем снегов. Мы так проголодались, что не было сил добраться до дома. Я остался ужинать у Сергея и, пока Анна Егоровна расставляла закуски, едва не терял сознание от приступов голода. Невероятно, сколько мы съели всего. Потом, разомлев и размякнув, пили чай с брусничным вареньем, громко и возбуждённо обсуждая события прошедшего дня, разное другое. Добрая Анна Егоровна убирала посуду, улыбалась, слушая нас. В тесной комнатке было тепло, уютно, только совсем не так, как у Зои, а просто и скромно: высокая кровать, подушки горкой, те же, как и у нас, герань, столетник, ходики, над кроватью несколько фотографий, под стеклом, в общей рамке.
Сергей проводил меня до калитки - разгорячённый, без шапки, с распахнутым воротом, с пылающим лицом и алыми ушами, возбуждённый, как и я, весной, молодостью, нашей прогулкой и нашей дружбой больше, чем выпитой наливкой, кинув мне с размаху толстую руку:
- Ну, други! С Богом, по домам! Шёл я тогда притихшей улицей. Уже горели вечерние огни. Лыжи скользили легко. Неподвижные, ждущие берёзы возле заборов, небо, налитое тёмной синевой, радостные мартовские звёзды были полны предчувствий, заключали в себе залоги близкого их превращения, расцвета.
О весна! В том году она была так желанна и так прекрасна! И если всё же приходили думы о прошлом, они не могли омрачить молодых надежд на будущее, на те долгожданные перемены, которыми должна была обозначиться новая жизнь.
В доме были распахнуты окна и двери, по комнатам пробегал ласковый ветерок. Всё чистилось, мылось, убиралось. Помогая бабе Фене, я и Светлана делали самую тяжёлую работу.
Вечером, закончив все дела и всех накормив, баба Феня сидела в кухне одна, не зажигая света, скинув на плечи платочек, долго, не торопясь, пила чай в прикуску перед остывающим самоваром, серьезная, с усталыми глазами. За окном собирались сумерки. Гасло небо, по воздуху носились майские жуки. В раскрытую дверь входило первое после зимы тепло, запахи только что раскрывшейся зелени. О чём думала она в своей молчаливой душе?
Подросла за зиму Светлана. Всё чаще я замечал её задумчивой, томной. На столе у неё постоянно стоял букетик цветов. Она становилась всё взрослее, женственней. Изменились её подруги. Часто они шептались между собой. Регина при встрече опускала долу глаза. В день моего рождения, неожиданно и в тайне от подруг она подарила мне открытку, сделав на обороте старательным ученическим почерком скромную надпись: "На память Косте от Регины". Значило ли это что-нибудь - не знаю. Думая об этом, вспоминая, испытываю смутное сожаление о чём-то милом, рассеянно потерянном в далёком прошлом.
Мы с отцом опять работали возле дома. Окидывая взглядом пышно цветущие, гудевшие пчёлами деревья, небо, он говорил задумчиво, будто самому себе:
- Какая весна!.. Только бы жить!..
Прошедшие после смерти матери три года изменили его: он заметно ссутулился, сгорбился. В нем, однако, явилась черта какой-то новой, особенной, заботливости ко всем нам. И часто я замечал в его улыбке потаённое, задумчивое тепло. Будто он что-то хотел сказать, о чём-то поведать, но не решался. В своих воспоминаниях вижу его всё с той же лопатой, в перепачканных землёй штанах, в рубахе со смятыми манжетами и воротом, всё ещё сильного, но будто усталого, с желанием слиться в отдыхе с домом и садом, с этой землёй. Вижу высохшую, тёмную от загара шею, облысевший лоб, всё более проступающую седину, делавшие его в моих глазах стариком. Мать была моложе не просто годами, но всем своим обликом, сохранившим и в смертном покое женственную миловидность. Для меня она осталась такой навсегда. А он, всё более старясь, всё дальше уходя от неё, до последнего дня хранил о ней молчаливую думу... Как живые встают передо мной дни той весны: солнце, цветущий сад, и этот немолодой, некрасивый человек, его улыбка, в которой вся его будто виноватая перед кем-то душа...
Но самые большие перемены происходили во мне самом. Я сделался высоким и сильным. Начали пробиваться черные усики, лицо похудело, сделалось более мужественным, покрылось весенним загаром, лёгкость и гибкость в теле были необыкновенные. Я чувствовал, как они играют во мне, хотелось на что-то употребить их, испытать себя. Я болтался часами на перекладине, которую устроил себе во дворе, с охотой выполнял всякую работу - колол, пилил, носил тяжести. А в душе бродило что-то непонятное, смутное, какие-то радость и грусть. Временами они становились так огромны, что я был близок к необъяснимым, может быть, безумным, поступкам.
В те дни отношения в нашем классе сделались дружественнее, теснее. Мы стали чаще встречаться во внешкольное время, говорили о нашем будущем, стали внимательнее, братски, относиться друг к другу, сходились на дружеских вечеринках, делились своими планами, танцевали. После все вместе, в молчании тёмных улиц и неподвижных садов, провожали друг друга из одного конца города в другой.
В последний раз, на выпускном вечере, школа встретила нас необычными для неё одиночеством и тишиной, бодростью струившихся в ней сквозняков, запахами сирени, которой было такое обилие в том году,заполнившими классы и коридоры
На нас было обращено всеобщее внимание, нас поздравляли, осыпали пожеланиями. Старый наш директор напутствовал нас в новую жизнь добрым словом.
В разгар танцевального веселья мне вдруг захотелось зайти в свой класс, чтобы последний раз побыть в нём, оставить для себя последнюю память.
Перед окном, залитым луной, я увидел её, которую и по силуэту не мог не узнать. Тонкий свет проливался на сад. Там не было ни звука, и ни один листок не шевелился на ветке. За садом, в переулке, росли другие деревья, там тоже всё было объято счастливой тишиной. В классе покинуто, отчуждённо стояли наши парты, лунные лучи, скользя сквозь широкие окна, наполняли его призрачным светом. Теряясь в пушистых волосах, он придавал незнакомую чувственность и новое очарование лицу, застигнутому неожиданным, незамеченным прежде переживанием. Она посмотрела упавшим взглядом, глазами, в которых не было прежней весёлости, из которых быстро и горячо закапали слёзы. Руки как будто искали выразить состояние души, - те бесконечно милые руки, золотистой, рафаэлевой, нежности, с детскими ямочками у начала пальцев... Я знал, что они поссорились, но, странно, - всё это показалось теперь далёким, ненужным. Девушка, которая стояла здесь, рядом, была просто мой школьный товарищ. Я взял эту руку, пытаясь передать чувство, которого во мне больше не было. Для меня в этом была последняя сцена отыгранного спектакля. Я не думал, что у неё всё слишком серьёзно... Из банкетного зала слышались звуки старинного вальса. Музыка, напоминавшая о чём-то прекрасном, но уже миновавшем, соединившаяся здесь, в пустом классе, с меланхолической тишиной, разлитой в природе, говорила, что всё проходит, как пройдёт и эта волшебная ночь...
В то время как я пребывал в ожидании грядущих перемен, жизнь Зои окончательно вошла в колею однообразных, ничего в будущем не обещающих дней. После девятого класса ей пришлось уйти из школы, она поступила ученицей в ту же бухгалтерию, где прежде работала наша мать, где потом получила место счетовода. Мы виделись у неё и у меня, правда, не так часто. Дома у них с тётей Машей всё оставалось, как при дяде Володе и бабушке Оле, только беднее, печальней. Она не стремилась в какие бы то ни было компании, свободное от работы время отдавала чтению, играла на пианино и часто говорила: "У меня один только друг - это ты". Говорила и улыбалась, а глаза наполнялись слезами.
Детское очарование прошло, но остались добрые и ласковые глаза, остались пушистые белокурые волосы, кроткая уступчивость, тепло негромкого голоса, и осталась доверчивость сердца. Во время экзаменов и после них я почти не встречался с нею. Для меня начиналась новая жизнь. Я был слишком занят собой. А она в ту пору, когда переживающие её должны быть только счастливы, была одинока, печальна, бедна.
Месяца за два до своего отъезда я начал встречать у Зои некоего Гену, молодого инженера, недавно принятого в организацию, где работала Зоя, с самого начала неприемлемого для меня, бойко развязного, хлёсткого, вихлястого, с худым горбоносым лицом, оживляемым пошлой игривостью. И тётя Маша, и Зоя поразительным образом были очарованы этим Геной, его какими-то мелочными услугами, шутовской любезностью. На моё скептическое замечание о нём Зоя отвечала улыбкой, означавшей: "Ты ничего не понимаешь". Мне же было мучительно видеть, как он, не смущаясь моим присутствием, позволял шокировавшую меня свободу своим рукам. И она, стеснительная и скромная, теряясь, краснея, безвольно сопротивляясь, уступала, более того - благоволила ему и была счастлива. Менее чем через год эти отношения прекратились по самой банальной причине: Гена женился и перевёлся на другую станцию.
В следующем году у Зои родился мальчик - тот самый Володя, внук дяди Володи, к сожалению не получивший ни в своих чертах, ни в характере ничего от своего замечательного деда - несчастный и жалкий, заставивший страдать всех возле себя, немало и сам хлебнувший в сиротской неприкаянности, в короткой жизни, в которой не попытался хоть что-нибудь понять.
В свой приезд после второго курса я видел Зою в последний раз. Она поразила худобой и подурневшим лицом, тонкой шеей, проступившими косточками ключиц, горячечным блеском сделавшихся слишком большими, красных от слёз, беспомощных глаз. Всё плакала, молчала и плакала, сжимая в руке влажный комочек платка. Несчастная тётя Маша, сразу превратившаяся в старуху, уже обносившаяся, переставшая следить за своей внешностью, пугливо озираясь, обращалась ко мне с детской надеждой и, глядя воспалёнными глазами, всё спрашивала: "Что нам делать? Что делать?" А дитя, корчившееся в своих пелёнках с искажённым от натуги красным личиком и кривящимся беззубым ртом, отмеченное чёрным знаком своей судьбы, вызывало во мне несправедливое чувство, восходившее к его недостойному отцу. В комнате, пропахшей пелёнками и лекарствами, снова журчала мечтательная баркарола, играли лучи, блуждали беззвучные тени, и со стены всё так же смотрели милые и молодые дядя Володя и тётя Маша - те, бесконечно далёкие в своей любви, в своём ничего не ведающем счастье...
Один отец нашёл простые слова:
- Деточка, Зоя, плакать не надо. Ничего страшного не случилось. Родился человек. Это же внук Владимира Алексеевича! Будет расти. Да что, разве мы не вырастим его? Он один, а нас сколько! Будет жить. Будет человек. А тебя мы ещё замуж выдадим и обязательно за хорошего человека... А про того забудь. То - дрянь!..
Конечно, он всё видел и всё понимал.
Бедна тётя Маша! Сколь тяжкие испытания от жизни приняла её душа! Ей довелось пережить всех близких. Долгие более двадцати лет после смерти Зои, выбиваясь из последних сил, она была одержима желанием вырастить внука, сохранить для него дом, выучить, женить на хорошей девушке, мечтала о лучшей для него участи. Всё оказалось напрасно. Не имевшая ни специальности, ни образования, непрактичная и беспомощная, работавшая уборщицей в той же конторе, где работали и наша мать, и Зоя, она экономила ради внука каждый грош, отказывая себе в самом необходимом. Отец помогал ей, чем было возможно: доставал кое-что из продуктов, помогал в огороде и в саду, делал необходимый ремонт в доме. Маленького Володю привелось понянчить и бабе Фене и Светлане. Несколько встреч с этим мальчиком, разделенных годами, оставили во мне образ существа странного, не от мира сего, и, конечно, несчастного. Вначале это был бледненький, хрупкий ребёнок с узкими плечиками, ёрзавший на стуле, постоянно сползавший с него, с доброй, глуповатой улыбкой. Потом - несуразный подросток, по-прежнему бледный, тщедушный, всё с той же блуждающей улыбкой, с голубыми глазами бабушки и матери, добрыми, однако какими-то рассеянно-бессодержательными, вместе с тем будто себе на уме. При последних встречах он оставался слабым и хрупким, в то же время фатально самонадеянным и всё чаще нетрезвым, в улыбке прятавшим что-то от всех, пытаясь играть какую-то роль, будто намекая на некую значимость в себе, невнимательно рассеянный, глупо ироничный к советам, которые пробовали давать ему отец, тётя Надя, потом и я. В школе он еле переползал из класса в класс, не приобрел никакой специальности, служил, разумеется, в стройбате, завербовался потом куда-то на север, вернулся уже совсем жалкий - нестриженый, нечёсаный, неопрятный, уже серьёзно пристрастившийся к алкоголю, всё ещё силясь, однако, изображать нечто. Он был одинок, неприкаянный, никому не нужный, кроме бабушки, которую легкомысленно и беспечно убивал день за днём, помыкая ею, постоянно вытягивая из неё скудные, заработанные тяжёлым трудом рубли.
Непоправимым ударом для тёти Маши стало появление Володи после долгого отсутствия, когда он привёл с собой женщину, едва ли не вдвое старше себя, такого облика и таких манер, что невольно приходили мысли об огнях, водах и медных трубах, которые она уж точно прошла. Тёте Маше, однако, были представлены все документы, оформленные по закону, и это окончательно сломило её.
При последнем моём посещении тётя Маша была в постели, из которой уже не встала. Глухое одиночество окружало её в сумраке полутемной каморки, куда её вытеснили, - старую, седую, всклокоченную, страшно исхудавшую, с горящими глазами. В комнатах слышались громкие голоса, звуки пьяного разгула. В окошечко гляделись осколок неба и ветка сирени - был май. Выражением лица тёти Маши была непреходящая мука души. Положив ладонь под щеку, она смотрела куда-то, куда я не мог последовать за ней, и плакала.
Она оживилась лишь, когда я стал прощаться. Я уезжал, и мы оба знали о том, что вскоре последует... Ей захотелось что-нибудь подарить мне. Она показала на тумбочку, где в беспорядке, рядом с лекарствами, лежало несколько старых Зоиных книг.
- Может, найдешь что-нибудь. Больше у меня ничего нет...
Помолчав, она заговорила о нашем отце, о том, что ей нечем отблагодарить его за всё, что он сделал и продолжает делать, несмотря на собственные годы, скудные достатки и тающие силы, на то, что сам он остался один. Баба Феня к этому времени давно умерла. Светлана с семьей жила в Можайске, где перед выходом на пенсию служил Паша. Отец предлагал тете Маше переселиться к нему, но она отказалась, ссылаясь на память дяди Володи и Зои, живых для неё в этом доме...
Тетя Маша произнесла ещё какие-то слова, из которых я разобрал только два: "святой человек"... Слёзы накапливались в желобках век, медленно скатывались по сморщенным щекам, орошали высохшие руки, мокрым пятном расплывались на подушке. Я присмотрелся: рваная простыня, несвежая наволочка на скомканной подушке, на полу, возле кровати, туфли, брошенные как попало, стоптанные до последнего убожества...
- Больше не увидимся, - сказала она убеждённо и просто, - прощай...
Мы прижались друг к другу мокрыми щеками.
- Ты для меня был всегда, как сын. Я одинаково любила Зою и тебя... Прощай...
За стенами дома начинался вечер. Здесь, в тесной каморке, было мало воздуха и мало света. Со двора не было слышно живых звуков - ни птиц, ни деревьев. А против постели, на грубо вколоченных гвоздях, висели портреты дяди Володи и тёти Маши, - те самые, - для них не осталось места в их доме, и здесь уже не звучало им светлой и радостной баркаролы. Сумерки всё более поглощали их черты. Но как они были красивы и молоды! Как счастливы и чужды всего того, чем обернулась для них эта жизнь!..
Володя погиб год спустя, сбитый на переезде товарняком, будучи в состоянии сильного хмеля. Думая о нём в минуту, когда я узнал это, я вспомнил увиденное когда-то случайно: он плакал. Это были слёзы слабого человека, несчастного, одинокого, беззащитного в мире, сироты...
Перед самым отъездом я как будто очнулся, будто пришёл в себя после долгого, временами тревожного и горестного, во многом всё же чудесного сна. С прощальной нежностью увидел свой городок, школу и дом, эти деревья, улицы и какими-то новыми, чуть-чуть иными и более дорогими отца, бабу Феню, Зою и тётю Машу, всех родных, и всю эту жизнь, которая будет идти и дальше, но уже без меня... В тот августовский день это чувство только задело на миг. Сильнее и глубже оно обожгло, спустя многие годы, - у постели умиравшего отца, в час безответной ночи, когда, сжимая в объятьях содрогавшуюся от рыданий сестру, я наполнился сознанием, что уже навсегда, навечно и безвозвратно закончилось существование и нашей семьи, и нашего дома, и того, что связывало нас за его пределами, а то, что произойдёт за этой гранью, будет уже другая жизнь, - тогда я ещё мог надеяться, - с каким бы то ни было новым, но всё-таки продолжением...
Те годы давно не кажутся скучными и однообразными. Это самое важное время в жизни, когда набираешься знаний и опыта и когда душа в своей напряженной работе приходит к свойствам и результатам, которые делают нас такими или совсем другими, и можно только порадоваться тому, когда крупицы ушедшего, ничем не примечательные его события возвращаются памяти, превращаясь в самое дорогое, делаясь ярче, родней.
В дни, которые, казалось, протянутся на бесконечные времена, после долгого отсутствия, я прибывал к родным пенатам, и первым приветом, первым образом отечества оставались всё тот же сжигаемый солнцем домик вокзала и над ним - величавый, эпический шум обступавших его великанов... Замощённая булыжником привокзальная площадь, пропылившийся скверик чахлых акаций. Дальше - пустые улицы, колдобины, засыпанные шлаком и золой, дремлющие в потоке годов домишки, выстроившиеся вдоль канав, буйно зарастающих всякое лето водяным перцем и чередой, огороды, сады, скрытая глухими заборами, невидимая за ними жизнь - на самом деле простая, даже примитивная, но этим-то как раз особенно милая, - и опять тишина... На главной площади, где всё же можно было встретить проходившего по своим делам обывателя, - самые большие в городе здания - в два этажа, одно даже трёхэтажное, где располагались учреждения, магазины. Здесь тоже всё было в зелени, неухоженной и дичающей, произрастающей, как доведётся, яркой и свежей после очередного дождя. Изредка через площадь проезжал колхозник, увязая колёсами своей телеги в песке, и, как великая редкость, появлялась машина какого-либо начальства. Даже на главной и самой большой Интернациональной улице с старинным тротуаром, выложенным кирпичом ёлочкой, уже на многих местах сильно попорченным или исчезнувшим вовсе, целыми днями одни только солнце да ветер сопутствовали одинокому прохожему. Стечение народа происходило лишь на базаре, а в культурной части - кинотеатр, построенный в давние годы, ещё на заре кинематографа, на средства разбогатевшего и благодарного гражданина, да городской сад, где играл духовой оркестр железнодорожников, собирали по вечерам нарядную публику, производившую оживление, бледное подобное той жизни, которая протекала далеко. Тогда сюда приходили отец и мать, тётя Маша и дядя Володя, иногда брали нас с Зоей. Взрослые встречали здесь знакомых, родственников, раскланивались, останавливались поговорить, обменяться новостями. Предметом таких разговоров часто становились мы, дети. Нас разглядывали, говорили лестные слова, улыбались.
На открытой площадке, за столиками, мужчины могли выпить пива. Для остальных были пирожные, морс и ситро и самое любимое лакомство - мороженое.
В саду сверкали электрические огни, музыка сопровождала прогуливающихся по дорожкам. А перед волшебным экраном, в темноте напряженно замершего зала, я пережил захватывающие приключения, побывал в разных странах и городах, видел, как совершаются войны и преступления, и ещё мальчишкой испытал совсем особенные переживания, вызванные обаянием и красотой кинозвёзд в их романтических сюжетах.
Счастливые мгновения остаются в душе - благодаря им, дорогим, любимым, незабвенным. В памяти образы их оживляют видения скромного сада, где и поныне сохранилась какая-то их частица. Кажется, в самом воздухе ещё живут и чувства, объединявшие нас. Но особенно ярко, незабываемо сохраняются они в картинах достопамятной поездки вглубь Полесья, на ярмарку, которую мы совершили в далёкий довоенный день, ещё благословенный, не содержавший в себе намёков на будущее.
Вспоминая, ещё живу в праздничности того путешествия в коляске с кожаными сидениями, влекомой парой бодрых гнедых, - всё, конечно, казённое, взятое напрокат. Помню тревожный свой сон накануне, страх, что просплю и уедут без меня, мгновенное пробуждение, как только мать коснулась моего носа. Быстрые сборы, нетерпение вырваться от бабы Фени, заставляющей съесть завтрак и выпить чай, в то время как все уже готовы к отъезду.
Все они уже во дворе. Коляска, лошади - море восторга! Мать и тётя Маша во всём светлом. Дядя Володя в чесучовом костюме и соломенной шляпе. Озабоченный лошадьми отец в полотняной косоворотке, подпоясанный тонким ремешком, в новом полотняном картузе. Зоя - с копной своих белокурых волос, вся беленькая, нежная, в чём-то воздушном, лёгком, в кружевном переднике, в голубых туфельках, с расшитым кошельком на розовой ленте через плечо - для платочка, - с миниатюрным чемоданчиком в руке. Все садятся в коляску. Отец взбирается на козлы, берёт вожжи. Я, в матроске, в коротких штанишках, сажусь рядом с ним, мать велит крепче держаться за его ремень. Баба Феня крестит нас. Мать ещё раз повторяет: "Держись за отца!" И коляска понеслась.
Восторг и ещё восторг! Лошади не бегут, а будто танцуют, будто и для них это тоже удовольствие. Улица пребывает в утреннем сне, в прохладе. Мы мчимся навстречу поднявшемуся солнцу и новому дню с его деревьями, цветами, птицами, конечно и с приключениями, которые ждут впереди.
Вглядываясь из сегодняшнего дня в далёкое прошлое, я погружаюсь в грёзу о том, что за пределами городка, подступая к его границам, проходила совсем другая жизнь. События, в которых довелось участвовать или стать свидетелем их, сливаются с тем, что было вычитано или услышано в каких-то рассказах, и начинает казаться, будто там, тогда, на каждом шагу, скрываемая ворожейными покровами, гляделась, манила к себе тайнами дрёмных тысячелетий туровской земли дреговичей и древлян канувшая во тьму времён, затерявшаяся на лесных и болотных заманках, на разливах и плёсах, среди наносных песков, чародейная, колдовская, сказочная Русь. Потаённые образы её всей множественностью и разнообразием оживают в эпизодах той давней поездки на ярмарку в Старое Селище, в места, откуда происходил отец, с попутным посещением знакомого ему лесника среди дремотной лесной глухомани, на подворье, охраняемом громадными насторожённо-внимательными псами.
Помню огромное дерево - сосна или липа? - поодаль дороги, с колодой для пчёл, с приспособлениями, укреплёнными среди ветвей; на вершине пологого холма замеченный зорким дядей Володей некий камень, о котором он же высказал предположение, что это скорее всего древний языческий знак. Мелькали залитые солнцем, пестреющие цветами луга. И как-то, совершенно вдруг, на пути встали могучие исполины - неохватной толщины и такой высоты, что при взгляде на их вершины начинала кружиться голова. Пружинящая мягкость бегущей под нами дороги, выстланной опавшей хвоей, и воистину вековые сумрак и тишина, таящиеся в глубинах бора, страшники и страшницы с их жуткими отголосками, много раз повторёнными, прежде чем замолкнуть вдали... Недоброе карканье зловещих птиц, невидимых в их гнёздах... Неожиданно вспыхнувшие на изумрудной травке, на бархатном мху, скользнувшие оттуда лучи... Величавая суровость, молчание с невнятным шептанием заколдованных дебрей... Мать, тётя Маша, Зоя примолкли, теснее прижались друг к дружке. Строже и внимательнее сделался правивший лошадьми отец. Я крепче вцепился в отцовский ремень. Дядя Володя, откинувшись на кожаных подушках, положив шляпу на колени, скользил взглядом по верхушкам деревьев:
- Что такое человек перед этим величием? - спросил он, не обращаясь ни к кому, и сам же ответил: - Одно самомненье.
Сложенное из толстых брёвен жилище лесника, крепкого, дико лохматого старика, грубое его устройство, проконопаченные стены с висевшими на них ружьём, большой сумкой, ходиками, пучками и мешочками засушенных трав произвели впечатление диковинное, сказочное. Сказочными показались низкие квадратные оконца, печь, массивные лавки, стол, поблескивавшие над ними из божницы иконы. И какой-то, до сих пор не забытый лесной и крестьянский дух этого жилища, и приходившие из бора, будто живые, тени, таинственный шорох, и берендеевское гостеприимство чистенькой старушки, её светлоокой внучки с золотыми косами, в венке из лесных цветов, вынесших для гостей с улыбкой и ласковыми словами молоко в пузатом горлаче, ковригу душистого хлеба, янтарный мёд с сотами в глиняной миске...
Ярмарку представляло громадное стечение народа, красочная пестрота одежд и всего, что продавалось, многозвучие и многоголосье, заполонившие обширное пространство под горой, на которой среди своих садов стояло село.
Самое высокое место на краю села занимала деревянная церковь, заколоченная, с покосившимся крестом, заросшая подступившим под стены бурьяном, окружённая столь же старыми, большими деревьями - должно быть, всё теми же тополями.
Деревенский хлопчик, взявший надо мной покровительство, сын знакомого отцу селянина, на дворе которого были оставлены наши лошади, в компании двух приятелей привёл меня к церкви, и через скрытый зарослями лопухов лаз - во внутрь заброшенного храма. Там показалось немного жутко, - будто приблизилось то, чего не бывает на свете, и оно вот-вот как-то проявит себя. Было полутемно, стояла могильная тишина...
В теперешних своих воспоминаниях, сквозь годы, осознаю застывшую в молчании скорбь поруганного храма, его неизречённую печаль. Один из новых моих приятелей, беловолосый, с облупившимся веснушчатым носом мальчуган, изрёк серьёзно и строго, что Бога нет, что это всё выдумки, - так сказала учительница... Над амвоном тускло мерцал бедный иконостас - чуть выступающие из темноты, как бы погружённые в вековую думу лики святых... На полу валялись обломки церковного устройства. Откуда-то сверху, словно посланник живого мира, падал солнечный луч, и в узкие окна с выбитыми стеклами, под потолком, гляделся кусочек неба, слышался гомон ярмарки, нарастающий шум тополей...
Назад ехали вечереющими просторами при всё более длинных тенях от коляски и лошадей, и помню, как из-под берега Припяти, возле которой как раз в этом месте шла дорога, вылетела цапля, большая, тяжёлая птица с хохолком на голове, полетела над самой водой к противоположному берегу, мерцавшему у лесистого подножья вечерней волной. Переехав вброд мелкую речку с хрустальной водой и дном, выстланным песком и галькой, мы отдыхали, рвали на лугу цветы.
Чудесны были золотые купальницы, лежавшие потом охапкой на коленях у Зои. Время от времени она прижимала их к груди, погружая в них лицо, выражавшее детский восторг.
Незабываемы близость между нами в этой поездке, счастье последнего лета, когда с нами был дядя Володя, и того особенного душевного родства нашего с природой. В жизни случаются такие дни...
В лугах, где мы собирали цветы, утопая в травах, из которых едва выглядывали наши головы, мы словно купались под синим небом, в вечерних лучах. Как они были красивы и молоды - мать, тётя Маша... Как мужественны и великодушны были дядя Володя, отец... Как любима была дорогая сестра... И как давно это было! И из всех остался один только я. И земля, созданная Богом для счастья, поражённая смертным поветрием, уже не порадует тех, кто придет к ней теперь...
Подъезжая к знакомым местам, я думал и вспоминал, и смотрел в окно, и дивился тому, как мало они переменились.
Огненный вечер погружался в молчание, полное невысказанной тревоги, которая была и в природе, и в людях, в прибывших вместе со мной немногочисленных пассажирах, озабоченных и серьёзных, примолкших, когда они сошли на перрон. Прозрачный, пылающий запад, рассечённый косыми и узкими, расплавленными по краю облаками, уходил в бесконечность. Неподвижность, безмолвие, охватившие даль закатных просторов, приблизились, и я пошёл к ним...
Я посетил дорогие и памятные места. Побывал на могилах матери и отца, Зои и тёти Маши, бабы Фени, дяди Степана, - всех, кого удалось разыскать, и не знаю, случайно ли, оказался у захоронения, давно никем не присмотренного, которое, конечно, надеялся найти... Ржавый крест, с трудом читаемая надпись, сравнявшийся холмик, трава... Это было в другой жизни, давно... Я будто услышал звонкий тот смех, передо мной возникли полные жизни глаза, детские ямочки нежных рук, которыми она наполнила свой смертный фиал... Какая судьба!..
Я постоял перед каждым надгробьем. И нельзя было не подумать о том, что это только кажется, будто здесь всё остаётся прежним - небесная синева, облака, летящий шум осыпающихся берёз. Сам воздух был здесь другой, и спокойствие мёртвых, надежда которого во все времена оставалась их последним утешением, а для живых - священным заветом всякого, покидающего этот мир, оно тоже было обман, потому что губительный прах убивает и тех, кто лежит в земле... Какие это были одиночество, тишина... Спутанность умирающих трав, бесконечное скольжение теней и призраков, призрачный шёпот ветвей...
Также и старый мой дом встретил меня видениями прошлого, которые остаются обитать в местах, откуда ушла былая жизнь. Сколько здесь было и сколько оставлено навсегда... Во время войны, когда мы с тётей Машей и Зоей были в эвакуации, только благодаря бабе Фене, да ещё дяде Степану и тёте Фрузе сохранились они, оба наши дома. А ведь были ещё Первая мировая, Гражданская войны... Сад, оставленный попечением любивших его рук, глохнущий среди разросшихся сорняков, прошелестел печальным трепетанием в неподвижной листве... Во дворе встали стеной лебеда и крапива. Потонувшее среди них крыльцо, камни, положенные у порога, покрывшиеся мохом... Выдираемые из стены гвозди прозвучали мученическим стенанием. Из черноты раскрывшейся двери пахнуло тленом небытия. Я ожидал, что при моём появлении разбегутся потревоженные твари, но стояла мёртвая тишина. Пыль лежала на полу, на подоконниках, на оставленной мебели, так долго служившей нескольким поколениям. Жалобно заскрипели половицы, из углов метнулись испуганные тени. Жизнь, проходившая в этих стенах, освещенная лучом воспоминаний, встала передо мной в неверных видениях, и я пошел за ними в колеблющемся свете своей свечи...
В комнате, которая была моей, всё теми же оставались стол, койка, диван, шкаф. Сквозь щели в ставнях струились слабые полоски света, за окном угадывалось близкое присутствие любимой берёзы - она ещё продолжала жить. Я обошёл комнату отца и матери, комнату Светланы, гостиную, каморку бабы Фени, и в кухне, где стоял кислый запах мёртвой печи, над столом, поблескивая из угла окладом, на меня глянул лик Богоматери. Забытая, оставленная здесь одна, она продолжала хранить этот никому ненужный дом...
Я долго сидел на крыльце. Под темнеющим небом я медлил. Погасла заря, зажглись звёзды... Ведь это последний раз... Я не мог уйти просто так...
Тётя Фруза, превратившаяся в крохотную старушку, обрадованная моему приезду, моим гостинцам, всё суетилась, потчуя меня, всё говорила, рассказывала, время от времени утирая слезу, повторяя: "Что ж теперь делать? Куда денешься? Так и живу".
Я сидел за столом, где когда-то сиживал дядя Степан, - на полу осталась отметина его деревянной ноги, - слушал последнюю свидетельницу дней прошедших, очевидицу теперешних событий, пил водку. Ухаживая за мной, тётя Фруза скользила по истёртым половицам от печки к буфету, от буфета к столу, присаживалась на минутку против меня и всё говорила. И я узнал - моим отцом был вовсе не тот человек, которого я называл этим именем и который не дал ни малейшего повода усомниться в этом, а тот красавец с фотографии, хранимой матерью, который утонул при спасении детей. Он погиб за несколько дней до свадьбы, когда невеста уже носила под сердцем. Родиться без отца в то время, в провинции, было тяжёлым испытанием и для будущей матери, и для ребёнка. Из дальнейшего я понял: некрасивый, нескладный человек, происхождения самого простого, самого скромного положения, должно быть питавший скрываемое чувство, всё понимая о себе и о ней, каким-то образом осведомлённый по поводу сохраняемой тайны, осмелился предложить своё плечо - только плечо, сознавая, что других достоинств у него нет, соглашаясь для себя на самую малость, на любые условия, обещая лишь стать отцом тому, кто должен был прийти в этот мир...
Нет, я не мог думать о нём по-другому...
Я приехал к нему, когда он находился уже у последней черты. По его желанию ему переместили изголовье так, чтобы окно и сад были у него перед глазами. Он посмотрел на меня с отцовской благодарностью, что я не забыл его. Исхудавшая, так много потрудившаяся за долгие годы костистая рука, выглядывавшая до локтя из рукава ветхой нательной рубахи, бессильно лежала на высохшей груди. С прощальным теплом он посмотрел на меня. Наклонившись, я встретил страдальческую улыбку, слезу в беспомощных и по-прежнему детски чистых глазах, в которых стояло сожаление о нас, его детях, и опять будто о какой-то перед нами вине... Напрягая последние силы, с продолжительными паузами, он заговорил слабеющим голосом о матери. Из прошелестевших звуков я понял, что, может быть, как раз в эти дни, пятьдесят лет назад, они поженились...
- Я... она... - донеслось до меня, но прихлынувшая слеза растворила последнее слово...
В наступившем молчании минуты уходили, словно вода в ручье. Неумолимое время нельзя было ни остановить, ни замедлить. Беззвучно и бесстрастно в ровном своём течении оно отмеряло предусмотренные сроки. И ничего нельзя было сделать - ни подать руки, ни самой великой жертвой для того, кто сам всю свою жизнь отдал другим...
За раскрытым окном стояла тишина дремлющего в зное городка, простиравшихся за его пределами лесов и полей. Там были свобода и воля. Рождённые ими ветры возвещали о празднике жизни, который будет и завтра, и через тысячу лет. Здесь отмеренное человеку пространство сокращалось с каждой минутой... Где-то звенели детские голоса, слышался смех. От яблонь на пол ложилась неподвижная послеполуденная тень. Напоённые августовским солнцем плоды источали медвяный дух. Бабочка-крапивница билась в окне, шурша. Тишина ширилась, струилась...
А там, в солнечном, золотом вертограде, где протекли и давно миновали дни нашей, незабытой и радостной для меня, близости, где многие годы он продолжал трудиться уже без меня, там будто лилась чья-то беззвучная песня, ликуя, купаясь в потоках благодати, и кто-то невидимый и несказанной доброты манил, звал к себе, убеждая не страшиться, обещая заслуженную награду, перед которой всё земное - ничто...
Поражённый услышанным, я не мог думать ни о чём - ни о доме, ни даже о причинах, по которым приехал сюда. В душе всё смешалось, должно быть, я выпил больше, чем следовало...
Я вышел во двор. Там, на самом чуждом и самом ненужном когда-то клочке земли, в отношении которого в то время во мне не было ни малейшего положительного чувства, я вступил в мир, воистину затерянный, забытый, неведомый никому, погружённый в созерцание собственного умирания, в смертное умиление своей красотой, открывшейся вдруг ему самому... Никто не поможет, никто не придет спасти... Обуглились, вросли в землю чёрные стены избушки, подгнил, завалился забор, в первобытном буйстве трава, подступившая к самому порогу. В сарае с переломанной крышей догнивает деревянная нога давно умершего хозяина, дотягивает свой век последнее живое здесь существо...
Осенним нарядом красуются оставленные без призора яблоньки. Старая груша мерцает и отсвечивает на солнце глянцевым блеском листвы - пурпурной, оранжевой, желтой. Выстроившиеся в отдалении, вдоль заброшенного тракта, тополя гнутся под ветром и что-то бормочут. Они зовут, конечно, в прошлое, потому что будущего здесь нет. Всё тонет в золоте подступающей осени, в дикой, довременной тишине, в фантастическом сверканье предзакатных огней, скользящих высоко-высоко, в сияющей там лазоревой бездне. Они несказанны, если смотреть на них сквозь пелену пьяных слёз... И, кажется, нужно сделать только последнее усилие и ты перейдёшь туда, к ним. Туда, где нет зла, где добро всегда отзывается благодарностью, где никогда не умирают весна и любовь...
А то, что когда-то любила другого,
Оставило память во мне навсегда...
Так пела бедная наша мать. Так она пела о том, что непоправимо погибло, чего нельзя изменить...
Иногда перелистываю совсем уже старенького Зоиного "Уленшпигеля" - последний и самый дорогой подарок тёти Маши. И каждый раз почему-то открывается одна и та же страница с давно известными словами. Но уже до того, как я прочту их, они начинают звучать во мне далёким набатом: пепел... пепел... стучит в моё сердце...