Ковалев Леонгард Сергеевич : другие произведения.

Игра над омутом

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

ИГРА НАД ОМУТОМ






          Тётю Настю хоронили погожим июльским днём. Вслед за другими и я бросил на крышку гроба горсть влажной земли.
          На другой день, придя на кладбище уже один, постоял возле холмика, укрывшего новопреставленную, возле заросшего травой рядом с ним бугорка над захоронением Егора Васильевича, и когда пошёл назад, скользя рассеянным взглядом по надгробьям, в медальоне скромного обелиска увидел лицо почти ещё девочки с радостно расширенными глазами, с бровями, подобными крыльям парящей птицы. Я узнал её, и увиденное поразило меня...
          После первого курса я гостил на каникулах у тёти Насти, и тётя познакомила нас. Она была десятиклассницей, имела простое имя Надя, была и сама простая - тоненькая и скромная.
          Надя ввела меня в компанию здешней молодежи, в которой я стал проводить время, а в последний день перед моим отъездом вдруг сделала любовное признание. Не имея взаимного чувства, растерявшись, я ответил рассудочным назиданием, полагая, что так можно погасить в ней эту ненужную вспышку, но мои слова произвели иное действие. Она отшатнулась, как от пощёчины. Вспыхнувшее лицо исказилось, она закрылась руками, а в следующую минуту её уже не было возле меня.
          Утром я уехал и больше не слышал о ней, и меня поразило, что датой смерти её, обозначенной на памятнике, был как будто день моего отъезда. Регулярно поддерживая переписку с моей матерью, не забывая посылать мне приветы, тётя ни разу ни словом не обмолвилась об этом, хотя была соседкой родителей Нади и была в дружбе с этой семьёй.
          Ровный шум катился по вершинам кладбищенских берёз. В светлом небе шли, таяли, вновь возникали легкие облака. Дробясь в струящейся листве, следуя причудам прихотливой её игры, рощу пронизывали сонмы лучей, заблудившихся среди крестов и камней, запутавшихся в траве и цветах. Казалось, это сон и видение исчезнет, стоит лишь сделать усилие, но нет, поразительно живые глаза эти продолжали смотреть, будто спрашивая о чём-то, известном только ей и мне... И прошлое встало передо мной. И, все эти годы пребывавшее на самом дне никогда ничего не забывающей памяти, озарилось в её темноте...
          Мой приезд был уступкой и матери, и тёте, присылавшей неоднократно свои приглашения, - я был убеждён, что в этой глуши не будет ничего, кроме скуки.
          Был вечер, когда поезд остановился и я в числе двух или трех пассажиров сошел на платформу. В предзакатной лазури над деревьями, осенявшими станцию, высоко-высоко, никуда не стремясь и ничего не опасаясь, легко и свободно кружили птицы. Странный звук, будто некий зов или предупреждение, пронёсся издалека...
          Две совсем ещё юные девушки, как в чеховские времена, шли прогуливаясь вдоль вагонов, держа друг дружку под руку. И, показалось, они с каким-то значением глянули на меня. Одна была пониже, полнее, с круглым миловидным личиком, густо усеянным веснушками, другая - тоненькая, стройная, с тонким лицом, глянувшая светло, доверчиво, будто обдав каким-то теплом. И может быть, от мимолётного впечатления этой встречи, от напомнивших детство домика вокзала и старых деревьев я подумал, что напрасно противился этой поездке.
          Я пошёл навстречу слепящему солнцу, мимо лужаек и садов, узнавая и радуясь им.
          Помедлив у знакомой калитки, я поднялся по ступенькам высокого крыльца. Из сеней на меня пахнуло далёким, забытым. Мне навстречу вышла улыбающаяся тётя, оказавшаяся, несмотря на болезненность и возраст, даже красивой добрыми светло-карими глазами. Высокий, ярко-голубоглазый мужчина в безукоризненных офицерских гимнастёрке и галифе рядом с нею подал дружески руку. Они смутили меня своими радушием и сердечностью.
          За ужином, восхищаясь тем, как я вырос и как изменился, расспрашивая о родителях, об учёбе, не уставая потчевать приготовленными к моему приезду яствами, тётя сказала между прочим и то, что в поселке есть молодежь, что меня конечно не оставят без внимания, и скучать не придётся.
          - Кое-кто интересуется тобой, - сказала она, шутя без улыбки, - и, отвечая моему удивлению, прибавила: - Скоро узнаешь.
          Утром следующего дня, проснувшись необычно рано, ощутив неожиданный подъём души и не в силах оставаться в замкнутом пространстве комнаты, чтобы, однако, не тревожить спящих в доме, я выбрался через окно в сад, из сада потом в поле, и так оказался возле реки, у омута, памятного с детских времён.
          Там, где крутой поворот русла образовывал сонную заводь с неподвижной бурой водой и торчащими из неё у берега стеблями осоки, в колдующем блеске и радостной игре, в счастливой, однако странно тревожной и что-то таящей тишине совершали свой танец стрекозы - изящные, прозрачно-бирюзовые, трепетно-тонкие, беззвучные и как будто именно те, которых я видел много лет назад здесь же с чувством суеверного страха и умиления к ним. Солнце, поднимаясь всё выше, всё жарче сверкало скользящими вспышками на воде, вместе с ними вело этот завораживающий хоровод. Пестрея золотыми лютиками, белыми звёздочками мелких цветков, берег покрывали духовитые травы. Старые ивы гибкими лозами клонились к воде. В народившемся ветерке вздрагивали и тихонько шелестели подступавшие заросли ольхи. В давнем детском представлении я помнил, что омут - это глубоко и опасно, и кто попадёт в это место, непременно утонет, даже если умеет плавать. Здесь утопилась девушка - от несчастной любви. Навевая забытую грёзу, мир этот оставался всё тем же - волшебно влекущим, вместе с тем пугающе колдовским.
          И какая-то, будто даже мистическая, странность показалась в том, что когда я возвращался с прогулки, а был ещё ранний час, из соседнего дома, через раскрытое окно в сад звуками пианино полилась знакомая с детства мелодия детской песенки о стрекозах, о прекрасном и хрупком, о таящейся вместе с тем опасности, которую не видит пребывающий в счастье.
          Неожиданное волнение, как предчувствие неизъяснимого, разлилось во мне. Повинуясь внезапной фантазии, срезав лучшую из тётиных роз и прокравшись на соседний участок, я бросил её в окно. Пианино тотчас умолкло, минуту спустя, в окне показалось удивлённое и уже знакомое лицо. Но меня нельзя было разглядеть в кустах.
          После завтрака, когда Егор Васильевич пошел готовить снасти для нашей рыбалки, а тётя убирала посуду, в кухне скрипнула дверь. Из комнаты я услышал торопливый девичий голосок. Речь вначале шла о каком-то одолжении по хозяйству, потом послышалось наивно разыгранное, перешедшее на шепот: "Ой, у вас гости!" После чего тётя позвала меня, представив уже знакомой незнакомке.
          Конечно, это была она - в простеньком платье мелкими цветочками, скромная, милая детской хрупкостью тонких рук, проступающими косточками ключиц, душевной чистотой, светившей во взгляде, не умеющем скрыть любопытство. Сжимая прохладную руку, глядя в светлые глаза, я прочёл в них нетерпеливый вопрос о розе. Я, однако, твердо решил не говорить о ней - я стыдился своего поступка.
          При посредстве тёти завязался разговор. Мне было предложено поехать вечером в кино, в районный центр, тем же местным поездом, что привёз меня накануне, и так я был принят в кружок, состоявший, кроме подруги Маши и брата Эдика, студента техникума, из его приятеля Миши, монтера телефонной службы, и двух друзей - студентов, Игоря и Володи, забавников, шутников, оживлявших общество своими выдумками и дурачеством.
          Ехать нужно было двенадцать-пятнадцать минут, в течение которых поезд ещё останавливался в каком-то месте, где не было видно ни строений, ни людей.
          В поездке девушки затеяли возню, среди которой я услышал сказанное на ухо Наде словечко "красюк". В мою сторону сверкнули глаза, догадавшиеся, что сказанное услышано. Произошло отчаянное замешательство, смущение, лицо у Нади вспыхнуло, последовали смех, усилия подавить его и безуспешные попытки спрятаться друг за дружку.
          В памяти эти поездки сливаются в одно чудесное путешествие в дребезжащем допотопном вагоне, где, кроме нас, кажется, не было других пассажиров, пронизанном предвечерним солнцем, плывущим вслед за поездом над оврагами, полянами, пригорками, прячущим свой лик за верхушками деревьев, от которых в открытое окно шёл радостный, звенящий шум.
          Из кино возвращались пешком, пустынным проселком - через поле и луг, через берёзовый подлесок, переходили мелкий, широко разлитый ручей, после которого совершали крутой подъём к светлой сосновой роще.
          Небо темнело, сумерки делались гуще. Громкие голоса Игоря и Володи слышались впереди. Эдик и Миша тихонько переговаривались о чём-то своём. Замыкали шествие Надя, Маша и я.
          Обсуждали кинофильм, говорили об артистах, о разном другом. Время от времени смешливая Маша рассыпалась в хохоте кукольным голоском. Надя была тиха и серьёзна.
          В дни, когда не было кино, дома у Нади устраивались вечеринки с танцами. "Вечера на хуторе близ Диканьки" - любил пошутить глава семьи Иван Митрофанович - добродушный, ироничный, благоволивший молодёжи, всегда в своем мундире с потёртыми серебряными погонами, имевший странную улыбку, при которой губы не растягивались, а собирались в трубочку.
          В разговоре Иван Митрофанович любил вставить острое словечко Гоголя или Грибоедова, видимо близких ему по духу, был демократичный, несмотря на своё положение начальника станции, выходил рассказать что-нибудь смешное, о чем-то спросить, после чего удалялся, прихватив свой "Гудок", наклонив голову, будто пряча знаменитую улыбку под кустиками выгоревших бровей.
          Крупная, мягкого характера, Раиса Петровна, с мягким грудным голосом и добрыми словами, выносила гостям брусничного морсу.
          Походивший на сестру женственно голубыми глазами и чувственными губами Эдик не имел, однако, легкой её общительности. Горделиво обидчивый, с обиженным голосом и грассирующим выговором, он выпадал из семейного ансамбля, снедаемый тем комплексом, что техникум не хуже института, а Москва не лучше Калуги, возможно по этой причине демонстративно безразличный ко мне, не приемлющий моей дружбы, может быть ещё из-за друга Миши, влюблённого в Надю, соперником которому я будто бы стал.
          Иногда, под вечер, из недалёкой деревни к девушкам приходили их школьные подруги: белокурая Нина и темноволосая, с тёмным румянцем во всю щёку Тоня - обе крупные, добротные, вместе с тем скромные и ласковые. После танцев все вместе ходили встречать одесский поезд, совершали прогулку в окрестностях поселка и поздним вечером с факелами, заранее приготовленными Игорем и Володей, с шутками, смехом, провожали Нину и Тоню через лес и болото в деревню, долго потом при общем настроении дружбы возвращались назад.
          В разгар танцев Надя и я выходили во двор, уединяясь в беседке, куда из раскрытого окна, через цветочную грядку, тянулись полосы света. Надя приносила сорванные в темноте, стручки сладкого гороха, бобов. Мы лакомились ими, и она рассказывала о школе, об учителях, о том, что зимой приходится жить в городе на частной квартире из-за того, что в посёлке нет полной школы. Говорила о скуке долгой зимы, о своём желании стать учительницей, об отсутствии молодежи, о скучном и нудном влюблённом Мише. Я знал, что она не забыла о розе. Искренность и доверчивость её требовали взаимности, душевного отклика, она ожидала их, но я не был к этому расположен.
          Свет из дома рассеивал окружавший мрак. Из комнаты доносились смех, громкие голоса, звуки проигрывателя. Потягиваясь от долгого спанья в своей будке, к нам приходил большой палево-серый пёс Руслан, никогда ни на кого не лаявший, старый, дружелюбный, благодарный каждому доброму слову, садился рядом, будто слушая нас, время от времени поднимая мудрые свои глаза к хозяйке. Она гладила ему лоб, обнимала за шею, говорила:
          - Мой самый преданный друг.
          И Руслан лизал ей щёку.
          Мы любили бывать у Игоря, в квартирке при школе, состоявшей из кухни и комнаты, тесной от двух кроватей и пианино, громоздкого гардероба, этажерки с книгами, большого стола в её середине и маленького возле окна, заваленного в полном беспорядке книгами, инструментами, фотопринадлежностями, Бог знает, чем ещё. Здесь всё излучало добрые флюиды, располагало к непринуждённости. Начинались какие-то разговоры, между друзьями возникала весёлая шутливость. Эдик и Миша усаживались за шахматы, Володя брал гитару, кто-нибудь начинал игру с фишками. Часто потом бывало чаепитие - из самовара, с вкусными коржиками, которые приносила на блюде добрая седая женщина, глядевшая на нас материнскими глазами, улыбаясь нашим дурачествам, болтовне, любившая нас, потому что мы были товарищи её дорогого мальчика.
          Здесь, в одном из капустников, я спел под аккомпанемент Игоря несколько песен и одну из них о суровом красавце-капитане и девушке из маленькой таверны, которую во времена молодости наших родителей и ещё в наше время знали все. Успех был полный, на меня посыпались аплодисменты, похвалы, но никто не заметил глаз, наполнившихся слезами благодарности, устремлённых ко мне с таким красноречивым чувством, что это не могло не смутить... Чайки, таверна, бриг, девушка с какими-то необыкновенными глазами, которыми она изо дня в день смотрела на океан, ожидая, надеясь. Но он не вернулся. Могло ли в этой жизни что-нибудь сравниться с любовью, какой не бывает между заурядными людьми? И что об этом думать, когда тебе шестнадцать или семнадцать и так хочется, чтобы она была у тебя?
          Мы ещё долго не расходились. Вечер был тёплый, тихий. В просветах уснувших облаков мерцали звёзды. Прошёл и затих вдалеке поезд. Проводив Машу, пожелав ей спокойной ночи, получив от неё ответное "взаименно", мы остались одни.
          Я был взволнован своим успехом, думал о том, какой интересной может быть жизнь и, возможно, она ещё будет такой, а когда мы остановились у калитки, увидел, что Надя плачет. Почему? Какое страдание обожгло юную душу?
          - Ничего... Так... просто... - пыталась улыбнуться она сквозь слёзы.
          Нас окружала ночь, хранившая в своём молчании тихие слёзы мира. Я не знал, что мне сказать.
          Вскоре после этого Надя попросила написать что-нибудь ей в альбом. Тогда ещё был жив в провинции этот обычай барышень пушкинской эпохи. У себя в комнате я перелистал толстую тетрадку с умными изречениями и стихами, конечно всё больше о любви или что-нибудь высокого штиля, выписанными аккуратным ученическим почерком, украшенную на каждой странице виньетками, цветочками, бабочками, нарисованными цветными карандашами или вырезанными из цветной бумаги. Здесь были едва ли не обязательные для того времени, переходившие из альбома в альбом: "лучше умереть стоя, чем жить на коленях", "рожденный ползать летать не может", "человек - это звучит гордо", "умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимо трудной"; были и такие стихи:
          
                                                  Любит тот, кто безумно ревнует,
                                                  Кто при встрече смущенно молчит,
                                                  А не тот, кто безумно целует
                                                  И при встрече "люблю" говорит.
          
          Стараясь не выпасть из общего направления, я подобрал тоже со словами о любви - из Бальмонта, найденного среди книг Егора Васильевича, и когда она прочла написанное мной, не умеющие притворяться глаза сказали, что это чудесным образом то, что она ожидала увидеть.
          В комнатке у неё, над кроватью с никелированными шариками, с розовым покрывалом и горкой подушек, висел рукодельный коврик с какими-то зверюшками, вышитыми по суровому полотну. Уголок стены возле стола украшали оставшиеся с войны заграничные открытки с видами европейских городов. Среди книг были: Пушкин, Лермонтов, "Анна Каренина", "Овод". На столе - букетик цветов, чернильница, ручки, карандаши; на пианино - игрушки. Я мало что понимал в музыке, но когда она играла простенькие мелодии, конечно и ту, о стрекозах, во мне волновалось что-то, как отзвук тому беззащитному, хрупкому в мире, символом чего были эти руки, тонкие пальцы, взгляд с улыбкой и дрогнувшим полётом бровей.
          Всей нашей компанией мы совершили прогулку на хутора. Это были места, где до "великого перелома" находились два цветущих хозяйства. Теперь, среди бескрайнего моря волновавшихся злаков, на останках былого, разрослись выше человеческого роста крапива и малинник. Несколько яблонь, на которых Игорь и Володя отыскали с десяток плодов, умирали среди них, убаюканные тихим звоном хлебов.
          Возле большого валунного камня, где, наверное, было когда-то крыльцо дома, я нашел глиняную лошадку, брошенную здесь реквизиторами за ненадобностью для социалистического государства. Я отмыл её в реке, и на некоторых местах показались яркие пятна сохранившейся краски. Можно было представить, сколько радости доставили жившим когда-то здесь, на приволье, среди природы, детям, привезённые родителями с базара после удачного торга гостинцы. И Надя вдруг взяла эту лошадку себе, будто это была некая ценность, прижав её к груди, глянув с улыбкой, означавшей, что она станет памятью об этом дне.
          Здесь сохранялись ещё следы стоявшей когда-то у запруды мельницы. В траве валялся каменный круг жернова. Из воды торчали пеньки догнивающих свай. Перебравшись по ним и остаткам плотины на другую сторону, мы поднялись к соснам, которые росли наверху. Оттуда открывался вид бескрайнего моря волнующейся ржи, подёрнутого у горизонта знойною дымкой.
          - Правда как красиво? - сказала она, прибавив с грустью. - Только скучно - всё только одни эти просторы...
          Какой должна была сложиться душа, жизнь которой проходила в дремотном, ни к чему не стремящемся мире? в окружении одних и тех же, давно известных, лиц? в череде однообразных событий, повторяющихся изо дня в день целые годы? для которой незабываемыми впечатлениями оставались те, что давала прочитанная книга, а посещение кинотеатра в захолустном городишке означало настоящий праздник? которой выпало провести длинную череду дней среди окружавшей её природы, томившей однообразием, неразрешимой мечтой?
          Скудная, медлительная жизнь, каждодневно повторяющуюся размеренность которой неукоснительно и неизбежно утверждали проходившие станцию поезда, - жизнь, в которой никуда не нужно было спешить и не существовало поводов для какой бы то ни было исключительности, которую хранили, окружая со всех сторон, раскинувшиеся до горизонтов поля, встававшие за ними леса, - она была беспечальна, но и я в то время думал об её пустоте. Поезда уходили на север, на юг, к морю, к большим городам. За окнами вагонов на несколько мгновений возникали счастливые лица. Обожжённые солнцем, покрытые пылью далёких расстояний вагоны, постояв под навесом пространно ветвистых деревьев, трогались дальше, набирая скорость, оставляя после себя смутное томление... О чем?
          И снова впадали в сонное оцепенение: почерневший от многих годов вокзал, пропылившиеся насаждения жёлтых акаций, окруженные садами и огородами домики поселка, выстроившиеся в подобие улицы, зараставшей на приволье просвирником, спорышем, мелкими ромашками, осенённой берёзами и тополями. Дни под слепящим солнцем тянулись нескончаемо долго. С полей и лесов, цепеневших в зное, наплывали дремота и лень, погруженность в раздумье, тишина... Но душе были нужны другие впечатления и другая взаимность, смутные и одновременно яркие образы которых приходили в снах, мучая, навевая горькую сладость, заставляя плакать о них по ночам.
          День накануне моего отъезда был солнечный, яркий. Надя, Маша и я гуляли той самой дорогой, которой мы не раз возвращались из кино. По обочинам, уходя в глубину рощи, сплошным ковром пестрели сине-жёлтые цветочки марьянника. Вершинами сосен тянулся осторожный, задумчивый шум. Мы пришли в то место, где роща заканчивалась и начинался крутой спуск к ручью. Маша, будто вспомнив о чем-то, вдруг куда-то заторопилась. Наговорив всяческих пожеланий мне, наказав нам "вести себя хорошо", удалилась.
          Светлые минуты текли, погружая в состояние беспричинного счастья. Я понимал эту девочку как спутника и товарища на небольшом отрезке моего пути, на котором, я верил, будет и потом много и встреч, и всего другого. Чудесные дни, простая, лёгкая дружба - они прошли, как прошло многое уже и пройдёт ещё. И все они, с кем я провёл это время, вся прекрасная природа, конечно останутся в памяти навсегда...
          Не знаю, почему - вдруг я почувствовал: что-то переменилось.
          Мы остановились. Подняв опущенные вежды, она потупилась снова, будто не решаясь взглянуть, беспокойные руки теребили сорванный цветок. В глазах, на лице, отразились движения взволнованной души. Она как бы собиралась с духом сказать подступившее слово. Краска покрыла её лицо. Волна меняющихся состояний прошла ещё и ещё...
          Это прозвучало, словно дыхание ветра, будто сквозь сон... Тоненькая, хрупкая, в бедном своём платьице, почти ещё ребёнок... Она искала выход из пустоты, искала тепла, отклика одинокой душе, готова была отдать всё... А я?.. Я... Мне жаль, что так получилось...
          Утром небо закрыли неподвижные, будто уже осенние, облака. Было тихо, тепло, но безрадостно. Деревья замерли, словно в предчувствии какой-то беды.
          Я собирался в скучном утреннем доме. Тётя нагрузила меня яблоками и грушами из своего сада, вареньем, кулёчками засушенных трав, семенами цветов, вынесла старинную шаль, лишь слегка тронутую молью, - в подарок любимой сестре. Егора Васильевича не было дома - он находился в области, на учительской конференции.
          Бесшумно передвигаясь по дому, припоминая, что ещё нужно положить, тётя давала напутствия, высказывала пожелания, приглашала приезжать в следующем году и, между прочим, спросила, как всегда шутя и не улыбаясь, не замечая моего состояния или оценивая его в другом смысле, - много ли ожидается слёз на проводах. И рассказала, что, оказывается, мною интересовались давно, можно сказать несколько лет, мои фотографии привлекали внимание, обо мне расспрашивали, о моём приезде знали заранее, его ожидали. Но это была страшная тайна, которую тётя не должна была разглашать...
          Как вор, проскользнул я мимо дома, где был так радушно принят, и когда вышел к поезду с корзинкой тётиных гостинцев, на перроне лицом к лицу столкнулся с Иваном Митрофановичем. Он был в том же своём кителе, в красной фуражке, в которых часто провожал нашу компанию, когда мы ездили в кино. И, обычно приветливый и дружелюбный, поразил изменившимся лицом, плотно сжатыми, уже без улыбки, губами, странным взглядом, прошедшим сквозь меня, как через пустое пространство, ничего не ответив, когда я пробормотал своё "здравствуйте"...
          Ехал я тогда будто в тяжком сне, от которого не было сил пробудиться. День всё хмурился. Пошёл дождь, мелкий и частый, то усиливаясь, то прекращаясь. В купе, вместе со мной, на противоположной лавке, сидела кругленькая, розовая старушка, у которой из корзины высовывался длинной шеей гусь. Старушка ехала к дочери, к внукам, всю дорогу говорила что-то добродушно, обращаясь то ко мне, то к гусю. Гусь был важный, строгий. А во мне всё звучали невероятные, невозможные слова, голос, каким говорит детская беззащитность, которой необходимо хотя бы простое участие, и перед глазами стояло лицо, искаженное изломом бровей, внезапным постижением того, о чём было совсем другое представление...
          При погребении тети Насти, когда из-под лопат на крышку гроба посыпался песок, я увидел у края могилы среди немногих присутствовавших лысого старика с бугристым черепом, с крючковатым носом и дряблыми веками, прикрывавшими обращенные долу глаза, как будто не очень старого, однако ссутулившегося, с гнутой спиной, медлительного, сосредоточенного в себе. В нём было что-то знакомое, и уже после похорон и после поминок, оставшись один и вспомнив его, я догадался: это был Миша... Конечно он узнал меня, и я подумал, что нужно было бы подойти. Но что бы я сказал ему? О чем мог бы состояться наш разговор?
          Простое надгробие Надиной могилы выделялось тщательностью ухода за ним. Свежий песок вокруг цветочницы и обелиска. Свежеокрашенная в синий цвет скамеечка. В цветочнице крупные анютины глазки. Ниже портрета, на бетонной подставке только что принесённые цветы. Кто ухаживал за могилой? Семьи здесь давно уже не было, и конечно никто не помнил её...
          На наших вечеринках Миша всегда держался особняком - постоянно понурый и молчаливый. Друг Эдик в это время был занят проигрывателем, пластинками. Иван Митрофанович и Раиса Петровна относились к Мише с добрым чувством, уважая в нем то, чего я тогда не мог оценить. Думаю, они любили его как сироту и человека, с ранних лет пробивавшего дорогу в жизни своими трудами. Надя рассказывала, что Эдик тиранствовал над нею в пользу Миши, который надоел своей молчаливой, скромной, однако неотвязной влюблённостью. "Скучный и нудный, ненужный и даром", - говорила она.
          Как-то всей нашей ватагой мы закатились к нему домой - в приземистую, просторную внутри хату на краю поселка, наверно сохранившуюся от деревни, существовавшей здесь до возникновения станции. В избе всё было простое, грубое - нештукатуреные потолок и стены, низкая печь, сбитый плотником стол. Вдоль стен - лавки, наверное такие, на каких сиживал еще Илья Муромец. Такими же были табуретки, поставец с посудой, деревянная кровать за ситцевой занавеской. Были, однако, книги, разложенные на столе, на подоконниках, в их числе старинное, обильно иллюстрированное Евангелие с истлевшими, распадавшимися страницами.
          Миша жил с дедом, своим единственным родственником, - лохматым стариком с растрепанной бородой и слезящимися глазами. В углу горницы, над столом, поблескивали иконы. В квадратное оконце, сквозь ветви корявого садика и высокие, подступавшие к завалинке травы заглядывало вечернее солнце. Ослеплённый яркими лучами, растерявшийся от неожиданного появления гостей старик смешно засуетился, не трогаясь с места, обращаясь то к внуку, то к нам. И чтобы успокоить его, Миша сказал какие-то простые слова, вызвавшие к нему неожиданное, теплое движение, показавшие привлекательную сторону его души...
          Среди фотографий, сделанных тогда Игорем, тех, которые я оставил за ненадобностью у тети Насти, я наткнулся на довольно крупный снимок Миши и впервые внимательно всмотрелся в это лицо с угловатым, выпуклым лбом и впалыми щеками, с выражением покорным и усталым, с бесконечной терпеливостью, с чем-то ещё, запрятанным в светлых глазах. Я подумал о состарившемся Мише, продолжавшем тихо и незаметно жить в мире, глубоко равнодушном к нему, сохраняя в душе одному ему известную тайну, вспомнил убранную могилу, свежие цветы. Он оставался жить с нею и ради неё. Миша, к которому мы относились иронически, считали просто забавным недоразумением. А, оказывается, это мы не стоили ничего, прожили жизнь в мелочном себялюбии, которое не покидало нас даже в самых дорогих отношениях. А люди, как Миша, совершив подвиг служения, не оставив и даже не думая о том, чтобы оставить в мире своё имя, сделали то, на что мы не были способны.
          Неведомая сила знакомой тропой ведет меня туда, где когда-то я встретил лучшее утро своей жизни и пережил мгновения, среди которых был чист от всякого зла. Я снова вхожу в мир сказочный, непохожий на тот, в котором влачится человек, и опять растворяюсь в нём - в блеске и зное ликующего дня, в пахучей тишине и душистой цветистости трав, в неподвижном окружении зарослей ольхи, берёз, ивовых кущей, поразительно не изменившихся с тех пор. Над тёмной бездонностью, вспыхивающей пламенными бликами, над манящим кружением зачарованных струй и острыми стеблями осоки вновь совершается завораживающая игра дивных существ. И не знаю, из глубины ли пугающей бездны или откуда ещё, возникает такая знакомая мелодия, услышанная когда-то, напомнившая вдруг о чем-то детском, невинном и, однако, погибшем давно. В ней есть тревога, томление перед неизвестным, близость сладостных слёз и тайна, которую не раскроет никто. Она напоминает ту давнюю песенку, и одновременно звучащее жалобой и мольбой, сказанное кем-то когда-то: "от несчастной любви..." Объятый неназванным и неразгаданным, погруженный в мечтательную тишину, я всё думал, и ко мне приходили образы забытого, прошлого. Казалось, ещё минута и я соединюсь с ними в их светлой, безгрешной успокоенности, обретя то, чего не мог бы объяснить себе...
          
          Судьба каким-то образом занесла сюда тётю Настю, старшую сестру матери, добрую, слабую, никогда не имевшую детей, однако любившую их, конечно желавшую иметь собственных, потому, думаю, так привязанную ко мне. Тётя Настя училась ещё в гимназии. В манерах, в поведении, в словах чувствовались, как, впрочем, и у моей матери, воспитание и дух той эпохи. Тёте повезло с мужьями, которые оба были прекрасные люди. Первый из них, дядя Федул, бывший директором здешнего смолокурного завода, погиб на войне. Второй, Егор Васильевич, был директором и, одновременно, учителем русского языка и литературы местной семилетней школы. Худощавый, высокий, в гимнастерке, перехваченной офицерским ремнём, всегда с безукоризненным подворотничком, в отглаженных галифе, в отличных хромовых сапогах, он окончил войну в звании майора, был контужен, отчего постоянно будто подтягивал что-то напряженным движением левым углом рта вверх и левым контуженым плечом тоже вверх, словно пытаясь освободиться от чего-то, одновременно двигая шеей, точно сдавленной, помогая этим усилиям правой рукой, как бы подталкивая ею для облегчения плечо. Был он серьёзный, собранный, немногословный. Были выразительны глубокие, вертикальные складки щек. Хохолок русых волос, начавших седеть, яркие голубые глаза смягчали суровость облика. За столом он сидел, наклонясь, опустив плечи, - так, должно быть, меньше беспокоила контузия, - лишь изредка обращая к собеседнику взгляд, проницательный, видевший и то, что хотели скрыть. В отношении его к тетё сквозило заботливое покровительство, сдержанность чувств окрашивалась теплотой взгляда и голоса, улыбкой - не глазами, которые всегда оставались серьезны, а только движением лица. В нем не было учительской назидательности. Во время наших походов на рыбалку он спрашивал меня о Москве, об университете, о том, что я читаю, подолгу молчал, никогда не давал никаких советов, делая лишь короткие замечания о здешних местах, о явлениях или свойствах природы, давал пояснения рыболовным приёмам и правилам. Во время войны, при бомбёжке, погибли его жена и двое детей. Он редко улыбался, но когда это случалось, лицо его освещалось чертами спокойной мудрости и мужественной доброты.
          Всегда болезненная и слабая тётя Настя умерла в возрасте восьмидесяти девяти лет, пережив в своем поколении всех родственников, завещав дом и прочее имущество мне, своему племяннику. Оказаться собственником целого дома, реально получить возможность поселиться здесь, о чём я никогда не мог даже помыслить, неизбежно означало вспоминать, думать о прошлом, более того - каждодневно жить рядом с ним, которое казалось давно и напрочь забытым и вот приблизилось, прояснилось, требуя ответов на свои вопросы. В смешении чувств возникает память о людях, которые жили здесь, которых я знал и любил, память об ушедшей молодости, о том, чего нельзя возвратить. Я чувствую живую душу старого дома, пережившего всех своих хозяев, навсегда сохранившего думу о каждом из них, слышу чьи-то голоса... Таинственные закоулки, укромные уголки говорят мне: "А помнишь?!.." Порванные обои. Трещины в дверных и оконных переплетах. Скрип половиц, сопровождающий его тихий звон посуды в буфете. Задумчивый, отрешённый от земного, от человеческой суетности, бой напольных часов... Скопившиеся в шкафах, в чулане, на чердаке какие-то бумаги, журналы, газеты, неиспользованные лекарства, давно неношеная одежда, ёлочные украшения, обломки мебели - они возвращают снова и снова к воспоминаниям...
          На вечерней заре, выйдя в сад, я как будто впервые заметил склонившиеся к земле изломанные ветви, взошедшую тут выше пояса траву, и в конце огорода - упавший забор, перешагнувшие через него лопухи и крапиву. Меркнущее небо струило печаль. И за каждым деревом, в траве, у крыльца - смутные тени далёкого, напоминающие о чём-то. И в самом этом воздухе грусть о прошедшем. В поздний час, когда на всей земле под звёздами и под чёрным небом, кажется, не осталось уже ничего живого, ветви старого сада, будто скорбные руки, с последней мольбой протягиваются к дому из мрака. И тогда особенно мучительной становится мысль о том, что совсем недалеко и так одиноко в земле лежит давно истлевшее тело девочки, которая так хотела любить.
          Блуждая ночными комнатами молчаливого дома, заглядывая в различные их тайники, - не из любопытства и, конечно, не имея никакой практической цели, а просто чтобы отвлечься, я натолкнулся в буфете на жестянку из-под леденцов и там обнаружил вдруг лошадку - ту самую, глиняную, детскую, которую нашёл когда-то на развалинах хутора и которую она попросила себе, давая понять, что это будет дорогая память. Почему же лошадка оказалась здесь? У тёти Насти? В этой коробке? Как это могло произойти?.. Я вспомнил и ту запись, которую сделал ей в альбом... В шкафу Егора Васильевича в образцовом порядке, сохранявшемся столько лет, книжка Бальмонта продолжала стоять на прежнем месте. Издательство 'Скорпион'. 1914 год. Сохранилась даже моя закладка. В сделанной мною записи были и такие слова:
          
                                                  Знай же, о счастье, любовь золотая,
                                                  Если тебя я забыться молю,
                                                  Это - дыханье прозрачного мая,
                                                  Это тебя я всем сердцем люблю...
          
          Я вспомнил, как зарделась она, прочтя эти строки, вспомнил и быстрый горячий взгляд... И потом эта роза...
          Был я в то время влюблён, хотя, может быть, просто внушил это себе. Моим предметом была сокурсница, в случае, когда нужно было сделать выбор, предпочтившая мне компанию высокопоставленных друзей, с которыми уехала на лето к морю. В настроении моём по этой причине преобладала меланхолия, что было наверное заметно, и это могли принять как черту характера. Известно, что страстные, романтические женщины, склонны заражаться иллюзиями в отношении несчастных, неудачников, скромников. Вспомнились наивности, которыми подруги, прежде всего преданная Маша, пытались поощрить излишне стеснительного, как думали они, молодого человека... Почему-то всю жизнь во мне видели кого-то другого, не того, кем я был. Кажется, я не притворялся, не лгал, никогда не пытался устроить свои дела таким образом. Просто всегда старался не говорить и не делать того, на что не имел права. Я действительно часто вынужден был молчать, во многих случаях просто не зная, как быть. Да, я совершал нелепые поступки, случались слова или шутки, которые могли быть истолкованы в ином смысле. Увы, я не умел быть понятным...
          Один в тоскующем доме нынешний его хозяин, ещё не зная, что делать с этой собственностью, я бродил из комнаты в комнату, выходил в коридор, заглядывал зачем-то в кладовку, в сундук с какими-то древностями, долго потом сидел у настольной лампы, разбирая тётины бумаги, письма, квитанции, в сущности же думал только об одном. Снова вставал и опять начинал ходить...
          Старые стены и на них старые фотографии, из которых со значением выделена одна - большая, в красивой рамке, помещённая так, что каждый должен был заметить её, запечатлевшая маленького брюнета в элегантной курточке, с пышным бантом, затейливо причёсанного, с утончёнными чертами и спокойным взглядом тёмных глаз. Конечно, она видела эту фотографию... Одинокую жизнь тети Насти питали фантазии о необыкновенном ребёнке, из которого непременно получится некто исключительный. Не она ли была создательницей легенды? А ведь огромное большинство тех, кто был когда-то красивым мальчиком, поражавшим любящих мам и тётей необыкновенным умом и редкостными задатками, не совершили в этой жизни ничего достойного, а часто как раз наоборот, оказались источником зла и разочарований для тех, кто были обмануты в своих надеждах...
          Станция и посёлок остаются теми же, что и прежде. Здесь всё напоминает о прошлом, далёком прошлом, даже том, которое было задолго до нас. Над перроном прежние, укрывающие его, широко раскинувшиеся над ним, дотягивающиеся до самого вокзала ветвями, лёгкие, сквозящие купы мелколиственных деревьев. От станции к посёлку, расположенному в нескольких сотнях метров, натоптанная дорожка пересекает лужайку белой и розовой кашки. Дома всё старые, некоторые из них на каменном подклете и кажутся двухэтажными. У заборов пенно белеющие, распространяющие сладковатый запах купыри. Лучшее здание посёлка - одноэтажная кирпичная школа с большими окнами и широким крыльцом, с обширной территорией двора и сада...
          Почта, магазин, школа, школьный сад... Минуя их, дорога сворачивает влево, тянется вдоль садовой ограды, спускается потом в широкую лощину, покрытую целым разливом мелкой, тепло и влажно пахнущей ромашки, и после крутого подъёма взбирается на вершину плоского холма, откуда открываются виды далёких пространств... Отсюда мы любовались превращениями вечернего неба, игрой заходящих лучей, всё более удлиняющимися тенями, наблюдали, как надвигается ночь, слушали звон кузнечиков и сверчков... Здесь растет давно состарившаяся роща необъятно разросшихся тополей, называемая почему-то "Семь братьев", хотя их вовсе не семь. Возвращаясь из кино, мы проходили мимо них, когда над ними уже горели звезды...
          Когда заходящее солнце золотит вознесённые к небу вершины, к ним прилетает закатный ветерок, и листы старинных деревьев там, в горних, рассказывают, рассказывают... О чем? Не знаю, но откуда-то вспомнилось: "Я буду летать над тобой в вышине, а ты вспоминать про меня в тишине"... О да, такой тишины, одновременно выразительной и глубокой, такой тишины я не слышал больше нигде. Она мечтала уехать отсюда, тишина тяготила её...
          В тот день, после случившегося объяснения, после тех своих слов, оставшись один, не зная, что делать и куда себя девать, я до самого заката скрывался среди вечернего великолепия природы, долго брёл куда-то, не разбирая дороги, спотыкаясь о корни сосен, жарко пламеневших в голубой вышине, и очнулся здесь, под этими добрыми великанами, уже ронявшими в предчувствии подступающей осени жёлтые, пахнущие горечью листья...
          Вот они снова лепечут под синим и золотым небом и куда-то влекут, манят - будто там, не знаю, за каким поворотом, выйдет навстречу та, которая ждёт столько лет, - с улыбкой, со слезами счастья, и когда я попытаюсь сказать, что был просто глуп, она не даст произнести слово, положив ладонь мне на уста, а потом поцелует... целованием смертным, вечным, на все времена...
          


(C) Ковалев Леонгард Сергеевич, 02.01.2015


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"