Под сводами аббатства царило, угодное Господу, оживление. Неистово хлопала дверь канцелярии. Там полировала задницами скамейки орава переписчиков. Скрипели перья, шуршали рулоны указов, векселей, долговых обязательств, стучали печати. Отменные крепкие губы бубнили казённые фразы. Бумаги на выданье попадали в руки молодчиков в синих кафтанах и начинали хлопотливо сновать между кабинетами, собирая на себя последние печати и подписи. Наиболее отъявленные молодчики сбивали по пути пилигримов, аббатов, монахов, меня, бежали на конюшню; там уже потели скакуны под сёдлами - и с места в карьер в какую-нибудь поместную церковь.
Я сунулся в другой коридор. Там толклись пилигримы. Ряженные поверх доспехов в сермяжные, ветхие робы до пят - в дырах ветер гуляет - застенчиво пряча под одежонками сабли, да комкая в руках ермолки, погромыхивали они веригами на ногах в ожидании благословения. Путь в Святые Земли предстоял опасный.
Этажом выше пятеро монахов-доминиканцев бичевали себя плётками-семихвостками. Умерщвляли плоть и "стяжали благодать" на ближайшие девять часов, пока не откроются двери веселого заведения. Ах, какие были там искушения! Не потасканные почти совсем. Намедни набрали: щечки нарумянены, губы напомажены, локоны напудрены, глазки лукаво блестят; подмышки и место, куда утыкается нос падшего брата во время блудодеяния, мускусом натёрты. Ох, есть за что отрабатывать каждый втык мяса. Этак спины не хватит!
Свистели плётки. Монахи махали яростно, без дураков. Охали и крякали. Один из них, заметив меня, закашлял, заскрипел:
- Глубину падения, как измерить? Искру, упавшую на трут, как загасить? Близок локоть спасения нашего, да не укусишь! Ибо души наши в струпьях и язвах! За вас мучаемся, люди! За вас шатаемся между Харибдами и Могогой. Но говорю тебе, конец твой близок! На колени, брат мой!
Я преклонил колено. Их "подвиги" и особенно пророчество того стоили.
Возле полураскрытых дверей библиотеки совершали променад два учёных аббата. Моих ноздрей коснулся запах бумажной прели - будничный, как тайна, увязшая между страниц древних талмудов.
- ...как явствует, брат мой, из слов Августина. Способность наша производить мысли и славословить проистекает через ангелов. Они руководят нашими констелляциями, дабы подвигать нас на путь смирения и добродетели.
- Отсюда следует, брат, что человек располагает волей - свободой выбирать между дурным и добрым.
- О нет, брат мой, ты должен это знать, Святой Фома пишет, что деятельность воли управляется непосредственно Богом. Сердце наше находится в ладони Господа, и Он (аббат осенил себя крестом) направляет его изъявления.
- Знаю, брат, и спешу поправиться. Наше человеческое начало состоит в телесности. Брожение телесных соков производит на свет чувственное наше "Я".
- Заблуждаешься, брат мой. Деятельность тела подчинена светилам небесным. Через посредство оных Господь руководит секрециями наших органов, иные возбуждая, иные расслабляя. И так производится работа во благо, сиречь воля Всевышнего умножается на перемещение тел наших грешных.
- Выходит, я, ты, тот человек, что тащится за нами - все мы праведны и совершенны, поелику праведно и божественно в нас всё - разум, воля и тело. Но будь так, мир наш был бы раем земным. И все существа в нем были бы суть продолжениями эманаций Господа. Но нет! Вот - ты, а вот - я, а там - кто-то ещё. И каждый из нас греховен по-своему. И каждый подгаживает на прекрасный наш мир на свой неповторимый манер. В какой же части меня или тебя или его находится наше "Я"? Может быть (аббат принюхался к запаху из трапезной), в желудке?
- Не зубоскальствуй, брат мой, над тем, что выше твоего разумения. Что есть наше "Я"? Откуда исходит дурное, если все три его части приводятся в действие Господом? Тайна эта открывается только через молитву и пост. И читай Августина. Ведь он сказал: "Чёрт предрасполагает человека советами, он убеждает внутренне и побуждает также внешним образом". Приделай к голове ноги и ты поймешь, откуда гниёт рыба. Чёрт искушает волю, а Бог, видя, что у человека предрасположение к порокам, попущает его ухудшение.
- Помилосердствуй, брат. Сам же сказал, что воля по Святому Фоме - от Бога. Как же может такое быть, что рыба гниёт с головы, которой у неё нет?
- Абсурдно, брат мой, и поэтому верую.
- Недавно мне на глаза попался трактат барона фон Гриза "Об устройстве человеческой личности". Может, слышал? Там Гриз кощунственно уподобляет человеческое "Я" струне, натянутой между плюсом и минусом, светом и тьмой, Абсолютом и хаосом. И якобы у каждой струны своя форма дрожания - мода. Имя им - легион. Каждая мода неповторима и есть суть человеческой личности.
- Что слышу я! Учение этого еретика и в тебе пустило корни!
- Нет, нет! Я лишь хотел...
- Заткнись, брат мой! Здесь всюду уши!
С опасливой оглядкой на меня, аббаты ускорили шаг и скрылись за поворотом.
Уши вянут от разговоров этих книжников. Дай им волю, они определят, кто в божественном треугольнике катеты, а кто - гипотенуза. На месте Бертольда, я бы использовал их для обогрева площадей в зимнее время. Сухие схоласты горят, как Джордано.
Я спохватился и поспешил дальше.
В полумраке церкви кучно стояли вокруг амвона баварские богомольцы. Бертольд проповедовал:
Белой равниной бескрайней
Лежит перед вами СЕГОДНЯ.
Точкой на этой равнине
Ваше сознание встало
И загорелось для ДОЛГА:
Линии светлой и долгой.
Линия ПУТЬ вам укажет,
Но не постелет дорогу.
Складно мостите дорогу.
Стройте свой ряд одержимо.
Ровно должны лежать камни.
Только смотрите - какие.
Глина и лед не годятся.
Будет дорога у ЦЕЛИ,
Жар от нее лед растопит.
Глина в воде растворится.
Разве дорога в щербинах
Господу Богу любезна?
Выстоят мрамор с гранитом
В зной от слияния с Богом,
В зной от любви вашей к Миру.
Рыбы, растения, твари
Строятся там за спиною.
Ждут, когда ЦЕЛЬ разгорится,
Чтобы шагнуть вслед за вами
В царство любви и свободы!
Чтоб я сдох, так, как он, говорить не может никто. Нет, были говоруны и похлеще, которые уместно умели про долг, про любовь и про путь. Аллегории пути, как повелось со времен
Павла III, у них ни разу не повторялись: возводили часовню до неба; прокладывали узкоколейку через леса за дровами, верблюжью тропу через пески за барханы, гати через топи, мост через пропасть; копали колодец до святого источника, покоряли вулкан Гоморру... чего только не делали. Цель каждое утро одна - Царство Божие. И акценты и ритм почти все соблюдали. Нынешний епископ, может быть, даже проигрывает в сюжетах пути и в сочности слога. Но так выстрелить под конец хрусталиками из своих глаз, чтобы они пронзили вас в душу и день потом алели, согревая и подвигая на подвиги... чтоб я сдох - так не может никто.
Богомольцы сжали амвон в полукольцо немого обожания. Бертольд дал им поцеловать крест, и они стали расходиться. Епископ поймал меня глазами на поводок, жестом пригласил за собой. Мы поднялись по винтовой лестнице в его кабинет.
Обстановка вроде бы подвоха не предвещала: всё та же скучная мебель; сводчатые потолки, облицованные дубом, морёным, как спины монахов; картины Босха на стенах; золотые и платиновые безделушки на каминной полке - безделушки, преумножающие сущности сверх необходимости.
Бертольд усадил меня на стул, сам уселся возле камина в, обитое карминным бархатом, кресло. Живо потёр одну об другую бледные, маленькие ручки, спрятал их в складки робы - простой и серой, как его проповедь - -посетовал на холод, на драконовские цены на дрова, на то, на другое ("Но Господь милосерден, не оставит епархию на растерзание этим волкам"), и только после этого свёл воедино серые, куцые брови.
- Слышал я, сын мой, что тебя с этим бароном, как его, Гризом связывает давняя история.
Я дёрнул подбородком, словно капкан воротника внезапно стал узок. Вот оно что - его преосвященство тот мой юношеский позор на свет извлёк, и теперь, как букашку, на дыбе будет меня препарировать. Ибо, как такое может быть, что воин святой инквизиции петушка дал, хотя бы и в юности.
- Увлекался, стало быть, мальчиками?
Я рухнул на колени.
- Грешен, ваше преосвященство... Безусым юнцом был... Бес попутал... Но покаялся... Отцу Виттельсбаху покаялся. Пусть он подтвердит!
Епископ кивнул.
- Что покаялся, знаю.
- Я тот позор кровями своими искоренял! - выпалил я искренне.
- И это знаю. В союзе странствующих рубак состоял, потом - гильдия наёмных убийц, потом - три года безупречной службы в лейб-гвардии его величества. Имеешь ранения и орден. Служить ты рад и выучку имеешь. А в святую инквизицию абы кого не берут, и вдруг мне доносят такое... Гнильца в христовом воинстве завелась!
Сокрушённо я стал отстёгивать шпагу.
- Виноват, ваше преосвященство... Прошу меня распять, покорнейше...
- Не так! Не так должен отвечать мой лучший клинок! Чуть что, так - распять! Взяли моду - распните меня и точка. Чистеньким хочу уйти в рай. А кто останется здесь, я тебя спрашиваю? Кто останется говённые эти ереси расхлёбывать?!
Епископ поперхнулся этой фразой. Долго не мог откашляться. Затем перекрестился и посмотрел на меня с укором, мол, вот до чего довёл - такую не по сану фразу сморозил.
- Господь милосерден. И кто из нас без греха, пусть первый... И ты это знаешь.
Заложив руки за спину, он, как узкоплечий, крупноголовый грач (если среди грачей есть епископы), молча принялся ходить по кабинету. Внезапно встал.
- А ты?
- Что?...
- А ты простил?
- Кого?
- Этого барона Гриза.
- Так точно, ваше преосвященство. Зла не держу на него.
- Блудницу, сын мой, простить можно - она раба порока и нужды. Убийцу простить можно - он бурлак своих неврозов, тянет их за собой. А что двигает такими, как Гриз? Гордыня. Бунтарское выпячивание своего "Я". Восстание против природы и Бога. Хула на Духа Святого. И было бы с твоей стороны большой ошибкой простить такого злодея.
Я пришибленно промолчал.
- Да, в русых локонах нашей паствы среди чистых верующих сынов еще встречаются такие не додавленные гниды. Внешне они обряды соблюдают. В церковь даже могут ходить, но лишь для вида. Слишком далеко они зашли в своём богоборчестве! Они сосут нашу кровь изнутри, пускаются во все тяжкие, чтобы потрафить своей порочной натуре с одной стороны, с другой - остаться незапятнанными. Разве построить с такими Царство Божие? И если меня спросят, кого казнить, фон Гриза или сто Джеков Потрошителей, я, не задумываясь, отвечу - Гриза!
За моей спиной скрипнула дверь шкафа. Бертольд, строя планы, зашелестел одеждами. Вернулся он, облачённый в чёрную мантию, снова сел.
- Мне стало известно, что барон занимается некромантией в своём замке, хуже того - выращивает гомункулуса.
Я округлил глаза, насколько это позволяли, хлебнувшие лиха, веки.
- Возможно ли такое, ваше преосвященство?
- Его предки, да будет тебе известно, - все сплошь манихеи, колдуны, катары и чернокнижники - построили замок на развалинах древнего капища язычников-икаропоклонников. По преданиям, на это место рухнул Икар, бросивший вызов Богу. Земля там разверзлась, треснула до самого ада, пожравшего нечестивца. Но в скалах у кромки провала застряли окаменевшие крылья. Им язычники и поклонялись, воздвигнув уродливый мавзолей над пропастью.
Я послушно замер от замогильного ужаса - шибко меня напугали эти россказни про кости допотопных химер. За простачка меня держит. Пусть.
Вдохнув мои страхи, Бертольд продолжал.
- И Гризы оседлали это место. Из поколения в поколение пресмыкались перед каменными крыльями, запечатавшими вход в ад. Проводили чёрные мессы, камлания, шабаши ведьм. Трансмутацию крыльев хотели произвести, дабы посредством оных воспарить над грешными юдолями земными, возвыситься выше планки, положенной человеку Господом... Что на руку всякой нечисти. Гуртом подвивалась нечистая сила у замка. Лукавый змий ползал в его подвалах и ежечасно нашёптывал Гризам: "Рождённый ползать - он выше Бога". Горгульи летали над шпилями башен. А в трубах каминов тоскливо завывали баньши. И тени кровавых мальчиков встают перед глазами благочестивого путника, случись ему взглянуть на замок ночью. Он перекрестится и обойдёт это место стороной. Там некромант фон Гриз над человеком в колбе чахнет. Конрад - единственный в роду Гризов, кому крылья открыли секрет гомункулуса. Страшно представить последствия делания искусственных человеков! Мир содрогнётся! Грядут последние времена! В библии об этом сказано... а ты говоришь, простил...
- Да разве ж я знал... - промямлил я, теребя пуговицу мундира.
Бертольд откинулся на спинку кресла, устало смежил веки и замолчал, теребя чётки и ожидая от меня раскаяния, немого обожания, слепого благоговения, трепетного чинопочитания, слов преданности, гнева праведного, и чёрт знает чего ещё.
- Ваше преосвященство, - с дрожью в голосе я осмелился оправдать его ожидания, - позвольте мне убить эту сволочь.
Епископ чуть заметно наклонил голову.
- Пусть это будет выглядеть, как дуэль. Шумиха нам не нужна. В стране есть силы, которые тут же завопят, что церковь взялась за дворянство. Благословляю тебя стать мечём господним. Казнишь безбожника и можешь рассчитывать на снисхождение Господа к тому твоему греху, посредством моих молитв, разумеется. Да, я буду молиться за тебя. Теперь ступай. И пусть кара настигнет шакала Икара. И постарайся найти его записи. В них рецепт делания гомункулуса.
II
Мы встретились с фон Гризом на рассвете возле его замка. Рубака и маг - извечное противостояние. Бороздя брюхами своих коней комковатое молоко тумана, разъехались на триста метров и замерли, изготовясь к схватке.
Белый конь барона сливается с молочной взвесью, и Конрад в стальных полированных доспехах задумчивым ангелом реет в тишине и тумане.
Вот он бросает прощальный взгляд на свой замок. Широкие ступенчатые фронтоны; зубчатые выступы бартизан на крыше; массивные балюстрады с торчащими из них кариатидами - грудастыми и широкими в бёдрах; приземистые башни, брюхатящие острыми шпилями низкое тучное небо; брыластые львы с глазами навыкате у ворот - таковы символы его рода - тяжеловесные, сумрачные, замшелые, вросшие валунами крепостных стен в землю. А ведь он, кажется, последний в роду Гризов?
И что он там увидел? Ах да, лицо его зазнобушки в бойнице башни - единственное, пожалуй, украшение этих мрачных стен. Хорошенькая, как Лиза да Винчи (или Мона Рафаэло?). Неважно, я не большой знаток живописи.
Интересно, узнал ли он, кто я? Вряд ли. Батальные шрамы и брутальные морщины обезобразили моё лицо. Для него я мелкопоместный дворянчик-выскочка, тупой угловатый увалень, наступивший ему на ногу во время маскарада в Инсбурге. "Не угодно ли сойти с моей ноги, любезный?" - "Нога? Ах, нога! А я это... того... думал, что на говно наступил... Гы-гы-гы...". На мою остроту (да, она смертельно смердела, но как завязка для рубки годилась) он ответил после учтивого зевка: "Я барон Конрад фон Гриз. Кто вы, не важно. Для меня вы выскочка, тупой угловатый увалень. Таким вы и ляжете в землю. Жду вас завтра на рассвете у моего замка. Драться будем по правилам ристалища. Не придёте, я вас найду".
То же самое он говорил бургграфу Фолькмару, сиру Лувенскому, Альберту де Лаверту, - и всех отправил на тот свет. Ну ладно Фолькмар - изнеженный, напудренный царедворец, но де Лаверт - отъявленный рубака, капитан лейб-гвардии.
Он испытывающе смотрит на меня. Грузно оседаю в седле и со скуки ковыряю остриём пики нору, травлю суслика. Мне нужно выглядеть как можно безобиднее - этаким неповоротливым жирным чучелом, напялившим задом наперёд мятые чёрные латы предка. Взгляд барона ланцетом взрезает хитиновый панцирь моей нарочитости, моего дешевого актерства. Я отбрасываю фальшивую оболочку и смотрю на него, как палач. Не этого ли вы хотите, барон, заглянуть в очередной раз в зрачки смерти - её фузейные дула? Возможно, она не отведёт их застенчиво на этот раз, как отвела давеча с герцогом Ротенбургом - камер-фрейлином её величества, как поговаривают, выступившего против барона с двуручным мечём и от него же и погибшим, и как отводила много раз прежде... Возможно, фузея смерти пальнёт, наконец, в цель и покончит заодно с мигренью, ибо лучшее средство от болей в голове, как известно, - её отсечение. Не будет барон, на этот раз не будет ни осечки, ни промаха. Это обещаю вам я - Тэген Шенна - цепной пёс его преосвященства, науськанный обломать ваши чёртовы крылья и заодно покончить, наконец, с этой чередой смертей.
Наконец, он кивает не то своим, не то моим мыслям, нахлобучивает (или, если угодно, величаво водружает) шлем на голову. Слуга трубит в рожок. Еще секунда и секундант машет флажком.
Вот то же, моду взяли эти аристократишки - сшибаться на старинный манер в доспехах. Надрают латы, развесят хохолки плюмажа на шлемах, намалюют зверей на щитах, накрахмалят музейные флаги с гербами, да и давай друг дружку пиками колоть на скаку и на потеху публике. Театр абсурда.
То ли дело шпага в темноте подворотни: изящные фехтовальные па, засечные и подплужные удары, восьмерки, увертки, ложные выпады, песок в глаза (вы всю жизнь были незрячи, сударь, вам это не повредит); и для закрепления слепоты - хирургически точные надрезы на лбу; затем дразнящие, жалящие уколы в тулово... и вот - он уже окровавленный боров бросается на стены, ревет и мечтает всем сердцем наткнуться на остриё; но я ещё немного тревожу его уколами в зад и...
Пока я думал, барон уже разогнался. С ленцой трогаю, волоча пику по траве. Он уже довольно близко. Приподнимаюсь в седле и гикаю. Гнедая кобыла подо мной вяло переходит в галоп.
Мы сходимся на всем скаку. Угождая его плану боя, я всаживаю копьё в его щит (древко, сухо хрустнув, ломается), уклоняюсь от его пики, разворачиваюсь тотчас и всаживаю в стальную баронскую спину узкий, трехгранный клинок. В этом ударе я кроток и краток, как Бог.
Мы разъезжаемся. Барон всё более заваливается на бок, пока не падает с коня. Его обступают крестьяне-зеваки и слуги. Я тактично даю им поворковать над господином, потом подъезжаю ближе, спешиваюсь и, спрятав клинок за пазухой, иду к барону. Толпа расступается. Снимаю шлем и гримасу кичливости с лица.
Он лежит бледный, недружелюбный и злой. "Я не мог проиграть! Я видел твой удар! - горячится барон, пытаясь перед кем-то сберечь миф о своей неуязвимости. - Я отвёл твоё копьё! Как ты меня достал?! Это невозможно!" - он продолжает, как дитя, обижаться нечестному удару, бестолково растрачивая последние миги жизни.
Угасая, сознание его становится всё более спокойным и отстранённым. По телу, начиная с ног, ползёт холод, и когда он доходит до сердца, сознание выталкивается судорогой и приподнимается над телом. Оно видит столпившихся над неподвижным рыцарем людей, слышит обрывки их речей: "...раз сам напросился... царствие ему небесное... добрый был господин, хоть колдуняка... сегодня его милая достанется другому..."
Тем временем, я спускаюсь в склеп его лаборатории. Мне нужно найти его записи, отдать их его преосвященству. Деревенские поди думают, что господин корпел над каким-нибудь алхимическим способом добычи золота, чем-нибудь вроде: месячный настой вонючего огар-огара смешай с тремя унциями коровьих кишок; надо, чтобы корова была убита девственницей на девятый день после новолуния, зарыта под липой и лежала в земле три дня и три ночи; растолки в ступе копыто чёрта, смешанное с его же дерьмом; ингредиенты совокупи в соотношении Абу-Муса-Джафира аль Софии; важно, чтобы помощник при этом читал заклинания Навуходоносора и бил челом на восток; вскипяти и дай вареву остынуть; осадок отожми и положи под пресс; выдержи три года; полученная лепёшка ни к чему не годится... Ха-ха... Но нет! Не рецепт философского камня в тех записях. Как бы не так! Мы-то с Его Преосвященством знаем, что в них.
Толкаю дубовую дверь. Черная кухня алхимика, его склеп, где он хоронил себя по утрам и ночами, его лаборатория, где он постигал тайны природы (?), как бы не так - подчёркивал свою лобастость. Благородное высоколобие так нравится тёлкам, как и той крале, что там наверху. Сейчас, наверно, думает, что я ринулся через толщу замка к ней поругать честь женщины поверженного врага: бегу, распинаюсь, перепрыгивая через ступеньки, на бегу расстёгивая пряжки панциря, грохочет железо, снимаю портки уже на пороге её комнаты, вваливаюсь в нее (пока ещё в комнату) с налитыми красными глазками и тяжёлым зловонным дыханием... Ха-ха! И всё ради того, чтобы сорвать с её груди диадему ценой в пять дукатов, сорвать платье, сорвать стон, сорвать... далее по списку, существующему в красивеньких головках со времён Евы. И, наверно, со страху, что я вот-вот нагряну, пырнёт себя, чего доброго, бароновым мизерикордом в сердце. Зато драматично - все ахнут! Зато какой-нибудь писец напишет: "Их тела сожгли вечером на закате дня на погребальном костре. Их души в урагане пламени свились двойной спиралью и устремились ввысь".
Да, прибегу и сорву и ввалюсь. Не потому, что раз есть чем ввалиться, то, стало быть, должен; и не из сострадания, ведь отсюда у неё один путь - в притоны.
Сквозь узкие бойницы, забранные мутными стёклами, в полуподвал едва продавливается свет. Воняет карболкой и ртутью.
Верстак в центре кухни заставлен алхимической посудой: ретортами, тиглями, перегонными кубами, соединёнными змеями трубок; шкафчиками с мензурками, в которых разноцветные растворы солей (нет бы огурцы солить, был бы жив). Пробирки с порошками, травами, перемолотыми в труху, сухими осадками, вытяжками выстроились, как солдаты на вытяжку (вот это я люблю). Склянки с уродцами в спирте стояли отдельно. Сбоку притулился мелкозор - медная, набитая стеклом труба, выпучившая самое нижнее на то, что лежало под ним на стеклянном подносе - какую-то скорбно засохшую, безвременно почившую жужелицу. Воняет карболкой, парами железа и чем-то протухшим. В углу лаборатории громоздится горн с кузнечным мехом.
Я осторожно обхожу чан с царской водкой.
Под окном в снопе тусклого света стоит письменный стол. Лихорадочно выдвигаю его ящики. Иные закрыты; те я взламываю, ловко поддевая клинком. Растрепанная колода карт Таро, зубочистка, хрустальный шар, набор для письма, анатомический атлас, какая-то взъерошенная рукопись... Может эта? Нет.
Сноровисто ворошу рухлядь в углу. Записей нет. Сейчас следует раскипятиться, устроить стеклянную бойню, в безумном порыве отморозка смести со стола склянки, растоптать головастиков, пинками разбить песочные часы, опрокинуть колбы с уродцами, потом сорвать с верстака мелкозор и крушить уже им творение чернокнижника - механического фехтовальщика. Так я и делаю.
Подпружиненный манекен гнётся под ударами. Его механизм от раскачки взводится, и он вслепую тычет в меня рапирой, пока не крякает - что-то внутри корпуса ломается, и оттуда начинает высыпаться металлическая требуха.
Некоторое время стою, озирая плоды своих трудов, потом, хрустя осколками под ногами, подхожу к шкафчику с книгами: Центурии Нострадамуса, Молот ведьм, Некрономикон и колода в угольно-чёрном переплёте "Черная магия".
Сгодится, как доказательство его сношений с дьяволом. Пробую её вынуть, но она лишь на дюйм выдвигается и что-то щёлкает. Из стены раздаётся урчание не то демонов, не то какого-то механизма. Глуповато, но на всякий случай я, ощетинившись шпагой, отскакиваю. Шкаф отползает в сторону. Стена ощеривается чёрным провалом в подземелье. Оттуда веет сыростью и смрадом. Логово чёрного мага.
Я вооружаюсь клинком и факелом. Ловушек не опасаюсь: ведра с кислотой на голову, дротиков, выпущенных из стены, базальтовой глыбы, перекрывающей выход - всё это для воров, а какой же воришка полезет лобзаться с чертями? Только такой как я. А мне и сам аспид не брат. Наше с бароном бесстрашие одной природы.
По скользким ступенькам спускаюсь в его "погребальную камеру".
Здесь катакомбы. Кладка стен древняя, из округлых, покрытых плесенью валунов. Его предки держали здесь вина и узников: в камерах деревянные клети и клетки с цепями. С высокого свода капает вода и помёт летучих мышей. Их гроздья неприятно шипят и шевелятся. Терпеть не могу этих тварей. Потревоженные светом, они начинают сновать по тоннелю. Одна из них налетает на факел; тот гаснет. В кромешной темноте ворчливо чиркаю огнивом. Головёшка с трудом занимается.
Дальше иду по запаху - туда, где сгущается зловоние. В одном из отсеков лежат заношенные подгнившие портки. Неужели воняют они? Нет. Вонь исходит из узкой дверной щели напротив. За ней находится большая комната: дальняя стена теряется во мраке, ближние разукрашены каббалистическими символами; дверной порожек испещрён запирающими письменами; на полу начерчен охранительный круг, возле которого китайская грамота иероглифов; на потолке фосфорическим светом тлеет глаз в треугольнике. В полумраке мне мерещится, входящая в его зрачок, густая вязь магнетических линий и нитей маны. У стены нечто мрачно шевелится - нечто, окутанное этой паутиной.
Заметив меня, оно уподобляется черной, горбатой старухе в длиннополом клубящемся платье. Ведьма начинает приседать и урчать утробно и низко (столь низко, что обычное человеческое ухо не услышало бы). И смрад! - он ранит мои нежные ноздри стервятника.
К тому же мне жутко. Я пробую на зуб забытое состояние - оно мне нравиться! Впервые за столько лет хочется от чего-то убежать, скорчиться на полу, засунув голову между коленей, и заплакать.
Смакую это желание, потом срываю канитель колебаний и врываюсь в проём. Пинаю старуху, но вместо ведьмы опрокидываю котелок с лужицей ртути. Под ним едва тлеет горелка. Ещё одна стоит на треноге в незаметной нише и через стеклянную фильеру бросает сноп света на испарения ртути, наводит морок - ртутную ведьму.
Вот тебе, бабушка, и карачун-башка.
С момента её "смерти" проходит немало минут, прежде чем я различаю на полу то, чем она урчала - устройство, отдалённо похожее на сильно выгнутый и направленный раструбом в сторону двери медный таз. От катушек на днище вьётся веревка во мрак.
Рву её, и медный таз смолкает. Зловоние съёживается до его источника - протухшего покойника в чане с каким-то раствором. Вонь, так и есть, нагнетена чернокнижными чарами для того, надо думать, чтобы отбить аппетит у случайных путников, взбреди им в голову вдруг здесь отобедать.
Сырая стена рядом с чаном сплошь обросла диковинными грибами - огромными, горизонтальными сморчками, шляпки которых усеяны сморчками поменьше, шляпки которых усеяны... и так далее, всё мельче и мельче, насколько хватает глаз. Нижние грибы (или что это?) поникли и опустили свои корявые, сморщенные головы в лохань. На крылья не похоже...
С другой стороны вплотную к чану придвинут столик с блестящим веером медицинских инструментов; иные из них совсем крохотные - для вивисекции вошек. Нижний этаж столика заставлен бутылками с мутными зельями. Рядом - стопка книг, колдовская рухлядь и на железном бюро - рукопись. Вот она!
Зажигаю в полом черепе свечку и, ликуя, листаю.
Как гром среди мрака со стороны сокрытой в нём стены раздаётся грохот, будто что-то валится и дробно рассыпается по полу. Я вспарываю темноту шпагой. Чёрт, мне впервые обрыдло боятся! Поднимаю факел и всматриваюсь во мрак. Два человеческих скелета - один твёрдо стоящий на ногах, другой, только что рухнувший - обнаруживаю я возле дальней стены. Неуёмный колдун-некромант приволок сюда из камер останки узников, скрепил их проволокой и магией. Прекрасные пугала! Преклоняюсь перед вашей изобретательностью, перед вашим германским гением, перед вашим настойчивым стремлением сделать меня заикой.
Дурашливо расшаркавшись перед пугалами, возвращаюсь к чтению.
"...соедини нервом сахасрару с третьим глазом Шивы - аджной. Это нужно для того, чтобы Знание из темени перешло в лобные доли. Потом соедини аджну с миндалиной, гиппокампом, гипоталамусом и поясной извилиной. Энергия будет кружить по контуру. Струна замкнётся. Это её малая петля. Голем обретёт свободу".
Тарабарщина. Дальше что там?
"В гиппокампе Знание будет окрашиваться чувством, и если оно сильное, затвердевать в памяти нервов. Затем соедини гипоталамус с чакрами: вишудхой (щитовидная железа), анахатой (сердце), свадхистаной (солнечное сплетение), манипурой (надпочечники), муладхара (яички). Это будет большая петля струны. В этих петлях возникают мотивы: 1 - продолжение рода (муладхара), 2 - борьба (манипура и муладхара), 3 - движение к цели (свадхистана), 4 - стремление к Богу (аджна)".
К чёрту, барон! К чёрту! Такого как вы влечёт к чёрту. Сколько хорошей, вощёной бумаги потратили зря. Сколько чернил извели на рисунки разрезанных туловищ, почек, мозгов и мошонок. Испещрили их цифрами, стрелками, знаками, нитями нервов... И всё ради чего? Чтобы выведать тайны природы? Взять её за жабры (или за жвала), и без того захватанные нашими предками, чему доказательство - грибы-гиганты, забывшие, где верх, где низ. Давайте будем честными, сударь, хоть вы уже покойник. Хотели произвести на Него впечатление. Мол, Ты сумел из глины, а я чем хуже?... А получилось, как с Икаром.
Сворачиваю в рулон рукопись, прячу её в заплечный мешок. Пусть епископ расшифровывает эту галиматью, ищет в ней смысл и зарабатывает себе на старости лет ипохондрию.
Трогаю кончиком шпаги сморчок. Остриё прокалывает мягкие складки, одетые густым жёлтым облаком и натыкается на твёрдую кость внутри. Похоже на пальцы подземного монстра. И не его ли глаз наверху в треугольнике? Уж не циклоп ли вмурован в скалу?
Задираю голову к потолку. Глаз равнодушен. Проел плешь, после чего почёл за своего.
Огарок свечи догорает. Иду к выходу, словно что-то понял.
Петляю по катакомбам. Сделал дело, гуляй смело... Легко сказать... В одном из тупиков гаснет факел. Темно, хоть глаз коли. Кстати, фразу придумали циклопы, последний из которых, должно быть, почил здесь. Ищу выход на ощупь, шагаю во мрак наобум. Так и вода - точит камень по капле, авось да когда-нибудь пробьёт его, и прорвётся к подземному озеру. Так и я - в слепую протискиваюсь в темноту чрева кита, наобум блуждаю в кишках окаменевшего чудовища. Но, в отличие от воды, мне никогда не выбраться отсюда и до исподнего какой-нибудь смазливенькой бабёнки не добраться.
Под ногами тоскливо похрустывают косточки летучих мышей.
Наконец нюх подсказывает мне свернуть влево, потом прямо, потом направо. Сбоку забрезжил свет. Или мне показалось? Жиденький, жалкий намёк на него... Но я рад и такому! Словно застенчивый призрак, он касается моей щеки мягким дуновением ветра. В нём серный смрад и вонь нашатыря, но дух алхимии мне сладок и приятен.
А вот и они - осклизлые ступени из подземелья - ступени наверх, к свету, пусть и загаженному бертольдами и баронами. Готов их расцеловать (ступени, конечно) - так я по ним соскучился. И там наверху ослепительно сияет узкая щель шкафа, точно горловина каменного мешка приглашает меня родиться заново.
С брезгливой улыбкой рождаюсь, то бишь вылезаю в баронову чёртову лабораторию. Больше назад не полезу ни за какие индульгенции. Стою, сокрушаясь: мол, мундир почти новый (мне его сам Геслинг жаловал) безнадёжно изгваздан помётом летучих каналий. В чём я теперь поругаю честь женщины поверженного врага? А ведь они - женщины - очень придирчивы к таким мелочам. Ну да ладно. Кое-как вытираю говно рваной ветошью. Сойдёт, если ворваться к ней быстро и сзади. Она, может быть, не заметит.
Иду, не торопясь, на ходу опрокидывая клише, существующие в головках девиц, как должен рваться к своей горлице коршун. Я, если угодно, тот самый опрокидыватель поневоле. Я предпочёл бы... Стоп. Впереди в боковой нише чье-то горячее дыхание овевает изнутри тяжёлую ткань гобелена. Кто-то очень нервно планирует час моей смерти. Я гадаю: пальнёт из фузеи или обрушит на мою голову карающий меч, ровно хренова Немезида? Изображаю беспечные шаги.
- Умри-и-и! - вопит некто и обрушивается на меня из ниши с топором.
Мгновенно отшатываюсь, пропуская мимо неуклюжую тушу. Короткий тычок кортиком аккурат в печень, и туша утрачивает боевой пыл. Она бодает непокрытой головой стену, оседает на грязный пол широким и плоским задом.
Это он - старый, преданный, как цербер (или цербер не предан? неважно), - преданный, как собака, слуга, чьи предки служили от зачатия до смерти фон Гризам. Это он сопровождал молодого барончика в походах по германским землям. Он и попону поправит, он и подбитую баронетом утку принесёт; а когда они сытые растянутся спать под открытым небом, заботливо подоткнёт одеялко под нежный бочёк юноши, и лишь тогда завалится спать сам и будет глумливо сбивать своим храпом восторженные сопли юноши по поводу "Открылась бездна звезд полна, звездам числа нет, бездне - дна".
Да, это всё в прошлом. А теперь он - старый хрыч - безобразно распластался у моих ног. Нижняя челюсть дрожит: мол, промахнулся; из носа текут, неуместные здесь, сопли; окровавленные пальцы обречённо скользят по каменной кладке; глаза силятся собраться на моей фигуре и пожелать ей, чтоб сдох.
Вот так всегда - вместо того, чтобы возноситься в последний момент мыслями к Вышнему, сокрушённо вздыхать о своих грехах, они бестолково транжирят его на пустяки, наполняют какой-нибудь дрянной мелочишкой! На месте Бога я бы, после такого, с ними не церемонился.
Слуга наконец сдох. Его лицо стало похоже на оболочку сгнившей картофелины, отдавшей роду Гризов свою свежую сердцевину. Растоптать да выбросить.
Переступив через него, иду дальше. Коридоры сумрачны и пустынны. Под их высокими сводами гулко бы металось эхо от моих шагов, топочи я, как стадо буйволов. Но моя поступь легка и бесшумна. Без скрипа целуют дубовые доски паркета подошвы моих мокасин.
Стены увешаны портретами. На них его предки пыжатся выглядеть не такими убожествами, каковые они являлись в жизни. Этакие фанфароны, куда там! Ну да Бог с ними. Господь да простит им их гонор.
Целую вечность подкрадываюсь к двери в её покои. Она закрыта. Иного не ждал. Достаю и слегка погромыхиваю связкой отмычек. Замок простенький - легко отковырнуть второй. А где же засады, ловушки, подвохи?
Дерзаю войти. Простенько обставленная комната залита солнечным светом. Тихо, как в жопе у негра. Или у него там темно? Пойди, пойми.
В воздухе царит терпкий запах шпанской мушки. На его фоне карамельный аромат кармелиток почти незаметен. Да, именно эта несовместимая смесь порока и монашеской чистоты, неземной какой-то ангельской свежести и поразила меня тогда в таверне.
Она где-то здесь.
Миную анфиладу, отделанных под средние века, комнат и вхожу в будуар. Он роскошен. Под зеркальным потолком вделано в пол, далеко не прокрустово, ложе - круглое, будто лобное место на площади. Шёлковые, бардовые простыни неряшливо скомканы после ночной бури. Стены облицованы шелкографией. На розовом фоне - витиеватая арабская вязь и затейливые картинки в духе Аретино Пьеро.
Если попытаться найти аромат кармелиток, то его здесь почти нет. Зато свирепствует дух шпанской мушки. Мириады золотистых пылинок танцуют в косых лучах света из окна. Кажется, будто источают тлетворный дух они. Да, здесь всё служит для того, чтобы поработить душу последней стадией пресыщения.
Десятки огромных зеркал с трудом терпят моё в себе отражение. Настолько оно здесь неуместно - облачённый в чёрный мундир рубака, будто ёж, ощетинившийся орудиями убийства.
Одно из зеркал разбито. На полу - осколки и капли крови, ведущие к двери. За ней - тихий шелест и шепот.
Прижимаю ухо к замочной скважине: о чём она там бормочет? Кажется, молится. Меняю ухо на глаз: так и есть, стоит на коленях перед иконой Спасителя, кисти просящее тискает на груди, припадает к полотну устами, бьёт поклоны, льёт слёзы, тщится изобразить раскаяние. Быстро же она стала набожной. В мгновение ока на неё напала молитвенная прыть. А где же прыть была тогда, в таверне? Почему позволила барону запрячь её в свою шутку?
Неслышно вхожу. Комнатёнка наподобие гримерной для, закостенелых в морали, актрисок. Припудрила молитвами носик, и прыг в постель - следующий акт начинается.
Запах монашек силён, как нигде.
Она со вздрогом оборачивается -- с улыбкой до ушей к ней приближается чёрный холёный изверг - вскакивает, хватает со столика мизерикорд, приставляет остриё к груди.
- Не подходите!
Я останавливаюсь. Делаю вид, что ошарашен, выбит из колеи холодным приёмом. Мимоходом её рассматриваю: припухшие от слёз веки, поджатые бледные губы сделали лицо некрасивым. По свалявшейся копне пшеничных волнистых волос наверно с утра не гулял гребень. Одета в нелепое длиннющее платье из траурного крепа. Из-под него босые ступни выказывают гуттаперчевые, унизанные кольцами, пальчики. Этакая расфуфыренная, но согбенная горем вдовица.
Нет, в роли лакея-наперсника она мне нравилась больше. Тогда, двенадцать лет назад в костюмчике пажа она сидела в таверне рядом с бароном. С ним и ещё несколькими, бьющими баклуши, аристократишками. Они набирались пива. Чему-то радовались. Ржали, как лошади.
Я сидел, как обычно, за своим столиком у окна, спиной к стене: безусый, романтический юноша, коротающий одиночество. Писал сонет, посвящённый... Чему же он был посвящён? Апрелю за окном? А может тому мальчику-пажу со смуглым, красивым лицом? Неважно. Теперь, когда мои трели перепрели, это неважно. К тому же сонет был ни к чёрту.
Я назвал его Апрелем. Воображение мне подсказало сделать его агнцем на заклание, невинным мальчиком-подростком, впервые оказавшимся в компании грубых, поддатых мужчин. Их шутки "ниже пояса" бросают его в краску. Он тупит глаза долу, хмурит бровки, трёт запястье. Насколько же я был далёк от истины!
Долго ли коротко, наши взгляды встретились. Его глаза были, как небо над Монбланом! Ресницы, как у лани, трепетали! Степным тюльпаном расцветали губы! Тьфу, ты чёрт! Таки тот сонет поганый лезет.
Словом, я вспыхнул, как порох. А много ли мне было надо в ту пору? Я готов был воспламениться от малейшей искры. А тут: и Монблан, и смуглые ланиты, и ресницы, как у лани, и губы-тюльпаны, и чистота ангельская. Ангел, зашёлся я в восторге, чистый ангел, невесть как очутившийся в нашем недоношенном мире.
Моё сердце последний раз стукнуло в спокойном ритме и пустилось в бешеный танец - танец, помрачающий ум и сулящий блаженство. Моя душа исторгла первый диезный аккорд симфонии любви.
И всё вокруг, показалось мне, будто застыло, утратило смысл двигаться, ибо служило лишь одной цели - быть фоном Апреля. Люди в таверне остановились с открытыми ртами на полуслове. Ветер за окном перестал ерошить листву. Муха на ободке кружки сонно к нему прилипла.
В этом мире, охваченном мёртвой зыбью, были живыми лишь мы - он и я. Единение наших душ в двойной спирали жизни длилось мгновение. Мгновение мир обрамлял его лицо свадебной фатой. А после - мир встрепенулся и рванул, навёрстывая упущенное: люди ожили, задвигались с удвоенной скоростью; часы на городской ратуше тут же пробили двенадцать; торговка на площади скороговоркой стала нахваливать скобы... и пошла писать губерния...
Апрель кротко отвёл глаза и с минуту чертил вилкой разводы в тарелке. Затем что-то шепнул на ухо барону. Тот, улыбаясь с лукавинкой (но как-то, мне показалось, по-доброму), посмотрел на меня. Потом он подсел ко мне и стал что-то говорить, заговорщически подмигивая и по-приятельски нет-нет задевая мой локоть.
Его слова долго не могли пробиться до моего сознания -- настолько оно было не от мира сего после двойной спирали. Я сидел, как истукан, бледный и оглушённый обухом чувства по голове (если бледного истукана можно оглушить). Фон Гризу пришлось постараться, чтобы вдолбить в мою воспалённую головёнку следующее: де его слуга, вон тот стеснительный мальчик, желает со мной познакомиться, сойтись поближе, проверить на прочность мой кортик, и будет ждать меня в комнате наверху. Не раз и не два барон повторил её номер, прежде чем я, как сомнамбула, не мотнул головой. Тогда он снизошёл развязно похлопать меня по плечу: мол, как я вас понимаю - плоть слаба, я и сам порой засматриваюсь на него, но увы... моя Гретхен ревнива; так что, смелее, мой друг.
Фон Гриз вернулся к своей компании, я - к своему восторженному созерцанию Апреля. Вот он сделал из кружки аккуратный глоток, встал из-за стола (ах, сколько гармонии, грации в одном этом движении!) и, бросив на меня краткий взгляд, пошёл наверх.
Конечно, всё было шито белыми нитками, сработано кое-как и наспех, концы не сходились с концами, подвох чуть ли не вопил о себе. Но я, обычно в таких делах осторожный, ничего этого не видел, не слышал. Был слеп и глух. Ангел чистой красоты ослепил и оглушил меня!
После того, как он ушёл, я сделал над собой титаническое усилие, чтобы не рвануть за ним вслед тотчас (на это у меня ума хватило). Выждав мучительные три секунды, со скучающим видом (ха-ха) вихрем взмыл вверх и побежал по коридору, ища номер. Вот он!
В груди, грозя её проломить, истерически забилось сердце. Неужели сейчас я буду с ним? Неужели сейчас услышу стук его сердца? Неужели он будет таким же горячим и жарким? В черепушке была пустота. Долбаное сердце гнало кровь в другую сторону.
Толкнул скрипучую, хлипкую дверь.
Он стоял возле окна, положив руку на эфес шпажки. Свет из окна распылялся за его спиной божественным ореолом. Этот свет волшебным образом преображал убогонькую обстановку комнаты - стул и продавленную сырую кровать - в роскошный восточный сераль. И запах! Я впервые услышал, как пахнет Апрель: невообразимая, кощунственная смесь запахов монашеской кельи и шпанской мушки - смесь чистоты и порока.
Его запах меня подкосил. Я упал на колени и, сшибая табуретки, пополз к нему. Я что-то замямлил, что-то восторженно-пылко-нелепое, вроде: "Ты тот предмет, в котором волшебство, таится, всех вокруг чаруя...". Любовные признания текли из меня, как сопли.
Апрель молчал, со своей недосягаемой высоты как бы давая мне понять - к чему слова? И правда - к чему? Я осёкся, опустил глаза на его маленькие, сафьяновые башмачки. В комнате разлилась тишина, в которой плавало моё благоговение.
Помню, я принялся целовать его руки: тонкие, нежные, не знавшие грубой работы, пальцы; запястье, которое он тёр, защищаясь от сальных шуток. Как трогательно бьется под кожицей жилка!
Кажется, он осторожно погладил мои волосы. Или нет, ничего такого он не делал. Моё воображение само подлило масла в огонь. Я стал, как в горячке. В безумном порыве вскочил и обнял его. Как тонка и податлива была его талия. Я потянулся было целовать его, но он отвернулся. Мои губы наткнулись на щёку и ощутили её мягкую гладкость.
Сейчас бы я подумал, что он кобенится, набивает себе цену, но тогда моё сердце затопила волна нежности. "Он не целован", - расплылся я квашнёй на гребне какого-то обморочного, неистового умиления.
- Я люблю тебя! - промямлил я, дрожа, как, натянутая между раем и адом, струна.
Он посмотрел на меня искоса. Должно быть, не верил.
- Нам суждено быть вместе! - гнул я в своём духе и его талию.
Он вздохнул и сделал слабую попытку выпорхнуть.
И тут я испугался. Во что превратится моя жизнь, потеряй я сейчас её смысл - Апреля? Я скомкал его порыв, вцепился клешнями в осиную талию ангела.
Каким, должно быть, мерзким, прилипчивым выродком казался я своре, смотрящей в замочную скважину: влажный рот раззявлен и стонет "непокидайменя", пушок на верхней губе обильно удобрен соплями, нос хлюпает, глазки страдальчески щурятся - не дать, не взять, выблядок, домогающийся любви мальчика.
Я стал лихорадочно, суетливо расстёгивать пуговицы его камзола. В моём порыве обнажить его тело не было ничего низменного, чувственного, непотребного, никакой грубой солдатчины, что прёт из меня сейчас. Это сейчас бы я усмехнулся: вокруг чего сыр-бор? вокруг отрезка прямой кишки длиной пятнадцать сантиметров? ха-ха! и без обиняков нагнул его. А тогда я возомнил, что он улетает от меня, улетает, не выдержав моей приземлённости, улетает не телом, но духом; и никакой мёртвой хваткой я не смогу удержать его. Лишь только контакт голых кож, лишённых защитной фальши оболочек, способен вернуть его ко мне.
Силёнок Апреля не хватало, чтобы сдержать мои руки. В его глазах дрожала мольба - остановиться. Но я не мог! Не мог!! Безумный до безобразия, я распахнул камзол. Под ним была ещё одна преграда - розовая лента, стягивающая его грудь.
Я стал тупо и, кажется, вслух соображать: "Зачем лента? Ты ранен? Мой ангел ранен? Кто посмел? Я отомщу!"
Апрель и охнуть не успел, как я уже стягивал "повязку" вниз. Кровь из носу, мне нужно было осмотреть рану - хорошо ли её обработал лекарь? Ведь даже малейшие царапины от грязной шпаги опасны! Ткани могут воспалиться!
Я уже мнил себя этаким заботливым папочкой, бегающим за сыночком с пузырьком йода. За сыночком ли?!
Я застыл, поражённый.
Из грудной клетки Апреля выпирали высокие девичьи грудки. Выпирали по меркам обычных людей аппетитно-красиво, но по моим - безобразно! Как розовые завязи маленьких мандаринок, торчали сосцы. Хотелось их придавить ладонями, сделать заподлицо с грудиной. Впрочем, время и ленты расплющат их лучше ладоней.
Глазам стало горячо. Больно! Больно глазам! Я прикрыл их ладонью. Как осока, впивалась под веки картина уродливых сисек Апреля. А впившись, врезалась в сознание, чтобы мучить меня ещё много лет.
Дверь пинком распахнулась. В комнату с гоготом ввалилась вся пьяная рать с фон Гризом. Создание мигом отвернулось к окну и стало, то бишь стала торопливо застёгивать камзол. Фоны окружили меня, застывшего посреди комнаты столбом. Их потные рожи загородили её от меня. Я стоял в кольце их туш, источающих вонь, грязь, смех и остроты; стоял, шатаясь от хлопков по плечам и спине.
Особенно бесновался толстый, вертлявый фон Шлинберг. "Лучше нет влагалища, чем очко товарища!" - рифмовал он и хохотал заливисто, громко, глумливо; топоча ногами, запрокидывая смердящую пасть кверху и держась за тучное брюхо. Прежде других довольный своей шуткой, он прежде других и стал трупом. Через восемь лет.
Что до барона фон Гриза, то он держался особняком. Сложив на груди руки, скучающе подпёр плечом дверной косяк и улыбался одними углами губ, будто приподнимал ими до своего уровня грешный наш мир.
А мой ангел Апрель? Я вытянул шею, пытаясь разглядеть поверх голов его контур. Даже в таком женском обличии, он единственный в этом аиде не был безобразен. Она единственная могла бы меня спасти, брось она на меня хотя бы один взгляд с крохотной соломинкой жалости. Я схватился бы за неё, как утопающий.
Но нет! Не бросила. Знай себе, пялилась в окно, колупала раму. Расправа над посмешищем, которое она сотворила, её не касалась. Была не от ада сего.
Кровь в моём сердце свернулась. Я рухнул и умер. Умер тот пылкий, поэтический юноша, влюбляющийся во всякую тварь без разбора. Родилось чёрт знает что.
В тот же вечер первоапрельская "шутка" была преподнесена моему отцу на блюдечке с голубой каёмочкой. Старика хватил удар. "Мой сын - мерзкий садомит!" - таковыми были его последние слова, царствие ему небесное.
На похороны бургомистра собрались все городские собаки. Был среди них и фон Гриз с его шавками. Одну из них он уже прочил на место бургомистра.
Потом оказалось, что отец увяз в долгах. Дом был продан, имущество пошло с молотка. Сестра была вынуждена скоропостижно выйти замуж. Я, гонимый кнутами презрения, бежал на чужбину. Скитался по стылым северным землям, где мужчины с рождения вместо материнской титьки сжимают рукояти кинжалов, пищалей и палашей. Учился у них искусству убивать, презирать, ненавидеть; попутно вырезая из себя рудименты любви, сострадания, нежности. Поднаторел залезать девицам под юбки, кстати. Словом, Тэген умер. Да здравствует Тэген!
Вернулся на родину спустя восемь лет. Смыть позор кровью, само собой.
Минуя руины былого, возвращаюсь в теперь. Теперь я - судья и палач. Делаю шаг и отвешиваю затейливый книксен. Минуты две нахожусь под впечатлением, которое на нее произвёл куртуазностью своих манер; потом говорю:
- Нет, в роли лакея-наперсника вы мне нравились больше.
Она хмурит бровки. Не понимает, о чём это я?
- Вы не помните меня?
На её лице проступает слабая тень узнавания.
- Я помогу вам, - говорю ей. - Двенадцать лет назад. Таверна.
- Вы тот юноша! Тэген... Тэген Шенна... кажется...
Я медленно качаю головой.
- Тот юноша умер. Ваш ё... убил его. (От бранного слова она съёживается, как от внутренней боли, роняет кинжал). Перед вами Тэген Шенна - воин святой инквизиции и лучший клинок его преосвященства, к вашим услугам. Прибыл, чтобы препроводить вас в застенки Ротенбургской крепости, как пособницу опасного еретика, сеятеля крамолы и чернокнижника. Там к вам приступит Якоб Лодрон - отец дознаватель и пыточных дел мастер. В его руках, возбуждённых рвением к Богу, вы почувствуйте слабость плоти человеческой и немощь нашего духа.
Поникла, но, впрочем, спокойна.
- Тэген... бедный Тэген... Я знала, что так всё закончится... Не знала... чувствовала... Я вас искала тогда... Чтобы попросить у вас прощение... Но вас уже не было в городе. Простите меня.
- К чёрту прощение! Да и за что!? За что вы просите у меня прощения? За то, что уничтожили педераста - мерзкого содомита, как сказал мой отец перед смертью? Он вам за это "спасибо" сказал, от лица городских ревнителей морали - этих гниющих любителей свежатинки. Вы были прекрасной подсадной уткой! Баварские содомиты к ней так и липли! Признайтесь, ведь я был не один такой?
- Один, - её ответ, как выдох мимозы, сжимающей свои лепестки.
- Тем хуже для вас. Отец Лодрон любит патриотически-настроенных узников. Вам стоит приврать и сказать, скажем, десять, и будете маяться на дыбе на пару часов меньше.
Её щёки, кажись, замокрели. Мои же сухи, как пески Татарстана. "Он испытывал мрачное удовлетворение", - кажется, так пишут в слёзливых романах. Мне хочется ей аплодировать: "Вымучите мне на бис ещё пару слезинок. Я подойду ближе и попытаюсь разбавить слюнями соленой их раствор, сварганить из них, в силу своей испорченности, что-нибудь путное".
- А Якоб Лодрон вовсе не зверь никакой, нет. Милейший человек, я вам скажу, да. Пытает не удовольствия ради. Просто разум у него такой пытливый: хочет знать, после скольких стонов на раскалённом стуле душа узника очистится.
- Пусть... Если на то воля Господа... - очень тихо сказала; я едва расслышал.
Киваю и покровительственно хлопаю её по плечу, словно она по-прежнему тот мальчик - чуть приунывший Апрель, которого можно приободрить; словно мне только это и нужно - настроить его на запоздалое раскаяние перед пытками.
- Что с вами? Вы плачете? Небось, боитесь Лодрона?
Она качает головой.
- Нет. Мне жалко вас... Каким вы стали... Я говорила ему, что так нельзя... но он... Простите...
Хоть говорит, запинаясь, со слёзным надрывом, но видно мне, что хочет разжалобить, выдоить из меня жалкое сочувствие её положению.
- Заладили, - сердито бурчу я. - Каким я стал... Какой стали вы - Елизавета Ример - единственная дочь аптекаря - богобоязненного и законопослушного гражданина Инсбурга.
Вспомните, с чего всё начиналось. Ваш папа был хорошим фармацевтом, дело своё знал. Аптека процветала. Состояние и дочь - чистый ангельчик - росли. А уж как он её, то бишь вас, лелеял. И черты ваши милые во внуках мечтал продолжить. Тетешкать на коленях внучек мерещилось бедному отцу. Не исполнилось вам и пятнадцати лет, как он уже и муженька подобрал. Ну чем плох был для вас паренёк из семьи пивоваров? Тем, что изо рта у него плохо пахло? Или тем, что засохшую блевотину один раз увидели на пуговице его сюртука? Так ведь пивовар он, а не кашевар. Издержки профессии.
Жили бы с ним рядком да ладком, рожали детей, ходили в церковь, вечерами попивали пивко, лузгали там семечки и жирели... Так нет же, вам подавай виконтов, светские рауты, балы, фигуры менуэта, чтоб всё было чин чинарём, как в романах, которыми вы набили юную свою головёнку.
Вот и ухватились за первого заглянувшего в аптеку баронишку. Баронишка-то был дрянь, да и одет не бог весть как. Вы тогда за прилавком стояли, а он, едва зашед, возьми да и брякни: "Есть у вас реальгар?" Сухо так, без привычных узорчатых фраз-занавесок сказал, и вы поняли, что под орлиным этим взглядом готовы не только реальгар, но и сулему продать. Так ведь было? Так.
А потом понесло, закружилось. Что ни день, то фон Гриз у прилавка аптеки. Должно быть, всерьёз пристрастился к лекарствам, а вы - к его томным замашкам героя. И снабжали его запрещёнными веществами исправно. Да ещё и шуточки отпускали: мол, захворать молодой господин изволили.
А когда он вам предложил поселиться в его замке на правах зазнобы, вы уже узелок с барахлишком держали наготове. Бежали без оглядки на папу с его постылыми планами на ваше будущее. И на маму, на её слёзы вам было начихать. От ненавистного прилавка бежали. Не говорю уже про Шульца. О, как мерзко он мямлил: "Я люблю тебя, Лиза, я без тебя жить не могу, нам будет хорошо с тобой в моей пивоварне". Парнишка, как не был груб, но вскоре довольно удачно повесился, кстати. Что, вы не знали?
- Нет!
Как честно взлетают густые ресницы!
- Зачем бежали? Что вам светило рядом с родовитым повесой? Хотели тайно обвенчаться? Бросьте. За кого вы себя принимали?... Кто он и кто вы? Вы для фонов подстилки на час. Сорвал лепестки и пинком за ворота. Ну может стекляшки подарит... А вы их отдадите вознице, чтобы отвёз в ближайший вертеп. Ведь назад ходу не было. В глазах родни ваш поступок выглядел куда как гаже. "Падшая девка!" - летело вам в спину.
Ну да ладно. Вам повезло. Фон Гриз не прогнал вас тотчас. Вы остались в его замке предметом вожделения - изящной, миленькой статуэткой, которую по нескольку раз в день вминают в кровати, лужайки, полы и попоны, где похоть застанет.
Какая жалость! Вы отдали ему самое дорогое, что у вас было... И что? Какие там менуэты, чулки натянуть было некогда! Вы отдали ему самое ценное, а он даже этого не заметил... Какая жалость! Ни тебе балов, светских ужимок, философии в будуаре, того сего: ах, баронесса, как вы прелестны; ах, этот рубин с голубиное яйцо, как вам к лицу! Тьфу! К чертям с матерями катись!... Вы остались на разбитом корыте кромешного блуда.