Дорогой мой друг, Гавриил, Гаврюша, Гава...Вот нашло желание поделиться с тобой, рассказать о всём, что случилось. Больше некому...
А случилось такое, что никто кроме тебя и не поверит. Да оно и понятно.
Началось с того, что заболел я страшной болезнью, какую лечить ещё не научились, если вовремя не обратиться к медикам. А я не обратился. Мне все врачи напоминали того эскулапа с картины Тенирса Младшего, что сидит со щипцами в руке, более похожий на зажиточного сапожника. Словом, когда боли стали сильными и начал я тощать - явился всё-таки на обследование. Положили в больницу. Да поздно. Распороли меня, глянули и зашили: дрянь дело, неоперабелен.
Обречённый на смерть, ждал я всякий день конца. И вдруг встречаю давнего школьного приятеля, работающего нынче видным нейрохирургом. Узнав о моей болезни, делает этот приятель странное, фантастическое предложение. Странность и фантастика в том, что моё смертельно больное, гниющее тело возможно...заменить другим. Лежит у него в клинике человек, у которого наоборот - мозг поражён злокачественной опухолью, а остальное совершенно здорово. Идея такова: мой здоровый мозг поместить в чужое здоровое тело...
Выбора-то не было. Я согласился. Замечаешь, какой у меня корявый, неотёсанный почерк? Пишет не моя рука. То есть моя, и в то же время - чужая, одного деревенского дядьки из Псковской области...Ой, прошу прощения, дружок. Только расписался - лошадка прыгает по тетрадному листку, карандаш зубами хватает...
...Ну вот, слава богу, уснула. Дело в том, что живёт у меня маленькая карманная лошадка по имени Сима. Озорная такая, шустрая, спасу нет. Играть любит ужасно. Только я займусь какой-нибудь безделицей вроде этого письма, она на стол вскарабкается, копытцем по стеклу застучит, зубами бумагу треплет и ржёт тоненько - поиграй, мол, со мной, мне скучно...
Ну что ты будешь делать. Бросаю спички вдоль стола, она приносит в зубах, хохочет от удовольствия, хвостом крутит. И так, пока не умается. Вот устала. Легла в коробку из-под зефира, задремала...
Теперь можно продолжить рассказ. Впрочем, я слишком резво начал. Надо подробней.
Итак, я был обречён. Жена моя, Катя, конечно, знала правду, но мы оба делали вид, будто правды не ведаем и как могли играли печальную игру. Скверно играли. Скажет она, что надо бы к зиме купить мне новое тёплое пальтишко, а в глаза не смотрит. Я соглашаюсь и тоже глаза прячу, зная, что не дотянуть до зимы.
Ах, милый друг, противное состояние постоянно находиться под гнётом близкой смерти. Причём именно близкой, так как все оповещены, какой их ждёт финал. Но когда? Через год, десять, двадцать? Это незнание конкретного срока позволяет обречённым на неизбежную смерть, забывать о ней, суетиться, петь песни, валять дурака, ссориться из-за ерунды, переживать из-за пустяковой пропажи, приобретать ненужный скарб, шевелить локтями, пробиваясь в чины. А осталось-то вовсе немного...
Конечно, такое забвение, обусловленное естественной силой жизни - великая вещь, но всё же я понял, что если бы люди постоянно не забывали о смерти, они были бы лучше, добрее, терпимее, скромнее.
Я видел в кино, читал, как некоторые поражённые подобной болезнью продолжали до конца работать, идти к намеченной цели, гореть некоей идеей. Увы, мне это не удавалось. Вероятно, из-за безволия, а скорее из-за отсутствия цели и идеи. Я тихо, безропотно доживал своё. Ложась спать, гадал - проснусь ли. Проснувшись, благодарил судьбу за лишний день жизни.
Люди, кроме разве что глубоких старцев, не радуются пробуждению и тому, что на стене сидит солнечный заяц, за окнами бормочет голубка или моросит дождишко. Они по инерции встают, торопливо облачаются в одежды и заботы, порой встают не с той ноги, бранят погоду, вздорят из-за перекипевшего яйца, мчатся на службу. С малыми перерывами - так всю жизнь. Дорога от акушера до прозектора так коротка, что большинство бегущих по ней сломя голову, не успевают ни черта понять ни в себе, ни в окружающем мире.
Мне спешить было некуда. Светало поздно. Осенние туманы висели за окнами. Они нехотя рассасывались, обнаруживая сперва ближние дома и деревья, потом - силуэты дальних крыш с крестами антенн, трубу, выдавливающую жёлтый дым.
Жена Катя уходила на работу, дочка Света в школу и мы с моим овчаром Стёпой оставались одни. Я не знал, чем заняться. Ничего не хотелось, и при всяком действии задавался вопросом - зачем? Я брился, глядя на своё сникшее лицо. Говорили, оно похоже на лицо известного актёра Роллана Быкова, даже иногда останавливали на улице, спрашивали - не тот ли я актёр? Поосунулось, пожелтело, как газета на солнце, оно, какой-то неуловимый знак обречённости влился в глаза. Бритва ездила по впалым щекам, и я представлял, как приговорённый к смерти человек утром перед казнью бреется. Зачем? Зачем делать зарядку, гладить галстук, читать книгу?
Я начал уничтожать всё, что после смерти моей огорчило бы Катю. Сжёг письма и фотокарточки некогда любимой женщины, озорные, но неприличные стихи моего старого друга по имени Гавриил, какие-то свои глупые, юношеские дневники. Оставалось сходить в музыкальное училище, где я преподавал, отдать книги в библиотеку и вернуть долг уборщице тёте Фаине. Не правда ли - нелепое стремление выглядеть в лучшем свете после смерти? Будто будет стыдно там - в урне, или в деревянном ящике...
Я хорошо и подробно помню тот день, тот знаменательный, друг мой, день, положивший начало моего превращения из себя в чёрт знает кого. Переполненный троллейбус вёз меня в училище. Сзади то и дело толкали в спину, впереди раздражающе орал ребёнок, слева давил на ляшку чей-то арбуз в авоське, противно трещал в испорченном микрофоне голос водителя, объявляющего остановки.
Я ехал и вспоминал приснившийся в ту ночь сон. Снилось будто бы какой-то старец сирийского вида предложил мне бессмертие. Но с условием - вечно жить совершенно одному на пустой, необитаемой планете. Я принял предложение и тотчас очутился на пустынной, голой равнине, похожей на лунную. Ни деревца, ни травинки - голо. Только вход в подземелье (или подлунье) с неограниченным запасом еды и питья. Но на всей планете ни одного живого существа. Чёрное небо с яркими низкими звёздами давило на меня, и, увидев далеко-далеко голубой шарик родной Земли, я ощутил страшную, непередаваемую тоску по людям, по дому, звукам, краскам. И понял, что бессмертие без людей, без малой хотя бы надежды на возвращение к ним - смерть. В ужасном одиночестве и тоске я сидел на холодном камне и вдруг увидел комара. Обыкновенного земного комарика, тонко ноющего у моего лица. И это ничтожное живое существо вызвало такую радость, что, когда он сел на ладонь и запустил хоботок в кожу, я не прихлопнул его, а с умилением смотрел как на родного брата по жизни, моля лишь об одном - чтоб не улетел брат мой, чтоб нас было двое...
И вспомнив тогда в троллейбусе этот сон, я уже не раздражался давкой, духотой, тряской, голосом водителя и криком малыша. Я глядел на людей, с которыми мне выпало жить в одно время, с чувством жалости и общности нашего краткого бытия и неизбежного предела. Рядом стояла обширная тетка, и я заметил, как протискивающийся вперёд гражданин задел её продуктовую сумку и оттуда выпал кошелёк. Я нагнулся и незаметно положил его в отсек...
Зачем я пишу тебе, друг мой, об этом мелком факте? Зачем вспоминаю? А вот зачем. В этот день, едучи в троллейбусе, ощущал я к людям не только жалость, но и любовь. Даже к безрассудно злым ощущал. Раньше я кошелёк поднял бы и поступил так, чтобы все отметили моё благородство. А тут - тайком сунул в сумку. И ощутил радость от бескорыстного, анонимного добра, как, наверно, радуется мать в голодные времена, подложив тайком ребёнку кусок хлеба. Чтоб ему было хорошо, а от кого исходит это "хорошо" - неважно. Такая непоказная любовь к людям, как к детям - приходит или в глубокой, многодумавшей старости, или в моём обречённом положении... Ах, погоди, друг мой, птичка мешает...Минуточку...
Ну, наелась, козявка...Села на фикус. Дело в том, что кроме карманной лошадки, ещё живёт у меня птичка. Кенар. Я его Авдеем зову. Странный Авдей. Питается не коноплёй, не подсолнухом, а исключительно буквами. Сядет на страничку и долбит носом. Сперва буквы крупных заголовков, как червячков, таскает, потом за петит или нонпарель примется. Газету не дашь - до книг доберётся. А нет - так рукопись поклюёт. Несколько предложений и этого письма склевать успел Авдей. Надо заполнить пробелы... Во - засвистал. Ну да ладно, значит, сыт и доволен мой буквоед...
Итак, поехал я в музыкальное училище книги и должок отдать. От слабости и душного воздуха голова кружилась. Ах, голова, голова два уха! Мозг здоров, а частица глупого тела, килограмм-другой бестолкового мяса загнил, и из-за него в прах такое совершенное творение природы. Несправедливо, нелепо, прямо, нерентабельно. Всё равно что из-за гнилой балки или опоры весь Исаакиевский собор на слом пустить. Я в тот день мысленно прощался со всеми, кому ещё несколько пожить осталось. Но не зависть, а повторяю, жалость чувствовал к ним, так как все - малые, старые, ничтожные и великие - все за мной уйдут в небытие. Я прощался с обречённым троллейбусом, с гардеробщицей училища тётей Фаиной, с преподавателями, учениками, с дирижером струнного оркестра Львом Самуиловичем, который подписал меня зачем-то на две газеты и журнал. На вопросы: скоро ли приступлю к работе - отвечал, что скоро, а сам прощался навсегда.
Однако, почему же я назвал этот день примечательным, перевернувшим всю мою жизнь? А вот почему. Когда ехал обратно, случайно встретил на улице школьного ещё приятеля Давида. За это время он сделался доктором медицинских наук, профессором, заведовал кафедрой нейрохирургии в Институте мозга, как практик производил сложнейшие операции на мозге. Он потучнел, полысел, носил тёмные очки, золотой перстень на безымянном пальце и только картавил, как в детстве, с необычайной живостью произнося "пхевосходно", пхекрасно", "чехтовски здохово".
Мы зашли в кафе, взяли бутылочку шампанского, и ему уж, как специалисту, я рассказал всю правду.
- Вот, Давид, такой жареный арбуз. Неплохая скрипка в порядке, - сказал я, постукивая пальцем по виску, - а из-за гнилого футляра сжечь придётся инструмент...
Давид снял тёмные очки, обнаружив зрачкастые, несколько совиные глаза, как-то пристально, испытующе посмотрел на меня и спросил:
- А если заменить?
- Что заменить?
- Футляхчик...
Он опять спрятался за очки и с живостью принялся излагать, давно не дающую ему покоя, идею пересадки человеческого мозга. Да, да, друг мой, именно человеческого. Как нечто заурядное, обычное, не имеющее никакой технической сложности, он излагал мне суть фантастического дела. У меня неизлечимо поражено тело, но здоров мозг. В клинике у него лежит пациент с поражённым опухолью мозгом и совершенно здоровым телом. Так вот, не попробовать ли поместить мой мозг, мою скрипку в тело, в футляр другого человека.
- Но разве это буду я?
- А кто же, чёхт побехи! Ты - это не ноги, хуки, ягодицы и прочие детали. Ты - это твой мозг, твоя личностная память. И если ты вспомнишь после опехации, как выковыхивал жих из копчёной колбасы, как плясал на свадьбе, как у тебя лопнула девятая стхуна на бенефисе и ещё десяток подхобностей собственной жизни, - это ты, чёхт побехи!
- У скрипки не девять, а четыре струны, - заметил я с грустью.
- Плевать. Хоть двести стхун. Ты изменишь облик, но твой хассудок, твоя личная память останутся. Давай хискнём. Техять тебе всё хавно нечего...
Да, терять мне было нечего. Мысль, что в случае неудачи я всё же послужу науке, немного ободрила меня. А если удача - страшно любопытно, фантастически любопытно! Невероятная новая жизнь в теле другого!
- Какой он из себя?
- Ничего особенного. Тхидцатипятилетний здоховый бугай из Псковского местечка. Косая сажень в плечах, высокий, не то что ты, смохчок. Соглашайся, чёхт тебя побехи...
Я сказал, что посоветуюсь с женой, и мы условились встретиться на другой день в его институте...Опять мешают. Всегда на самом интересном мешают...Минуточку...
Ну вот, дело сделал - собаку погулять вывел. Хотя ещё неизвестно кто кого. Скорей, она меня выводит. Думается, ты ведущий, а она на самом деле ведомый...Собака у меня - водолаз Стёпа. Он у меня крупный, большой, а знаешь - собака ли, человек ли - чем крупней, тем добродушней. На Стёпу моего какая-то шавочка налетела, лаем истошным залилась и - цап за бок. Хозяин кричит: "Нерон, ко мне!". Улыбнулся я. И Стёпа улыбнулся. Беспородный, замухрышистый пёсик, ростом с башмак, а Нерон...Прямо, как у людей: чем ничтожнее, тем величественней титул. Спасу нет...
Итак, что же дальше? Дальше - отбросили мы с женой маски и потолковали начистоту. Так, мол, и так. Ты знаешь правду, я информирован. Есть фантастически-невероятный шанс. Добрая моя Катя всплакнула, поклявшись, что будет любить меня хоть чудищем из "Аленького цветочка" сделаюсь. Она не представляла, что произойдёт на самом деле. Да я и сам смутно видел исход. Желание жить, мыслить, помнить себя - заслоняло все соображения и последствия этой непостижимой операции.
На другое утро я попрощался с женой, дочкой, собакой.
- Поправляйся поскорей, папуля, - обнимая меня, попросила Света.
- Всё будет хорошо. Не забывай чаще выводить Стёпу, - крепясь, чтоб не прослезиться, наказал я.
Милые мои, разве я знал, что вскоре произойдёт умопомрачительная вещь: я останусь жив и ещё вернусь в родной дом, но ни дочка Света, ни жена Катя меня никогда более не увидят...
Давид взялся круто. Состояние моего донора - если только можно назвать донором человека, отдающего другому своё тело - было крайне тяжёлым. Меня тотчас положили в клинику, стали готовить к операции. Я упросил Давида показать человека, которым я стану. Он повёл меня в отдельную палату с зашторенными окнами. В полумраке, при свете синей лампы, я увидел лежащего под простынёй мужчину. Скуластое, несколько монгольского типа лицо совершенно неподвижно. Открытые, немигающие глаза уставились в потолок. "Да жив ли он?", - подумалось, и тут мужчина, как ребёнок во сне, бессмысленно улыбнулся.
- Как самочувствие, Иван Павлович? - спросил Давид, заглядывая мужчине в лицо. У того дёрнулась щека, бессмысленная гримаса исказила лицо.
- Ползает...
- Что ползает, Иван Павлович?
- Тараканы. В голове шуршат...
Мужчина продолжал строить гримасы и, не мигая, смотрел в потолок.
- Ничего, ничего, завтха будет лучше...
"Пожалуй, смерть и вправду лучше, чем такое состояние", - подумал я.
Меня поместили в отдельную комнату, обставленную по-домашнему, с телевизором, радиоприёмником. Давид принёс папку, в которой находилось нечто вроде биографии Ивана Павловича, чтобы я немного ознакомился с жизнью того, в чьём теле, быть может, мне предстоит существовать. Жизнь, скажу тебе, ничем не примечательная. Нет, пожалуй, не жизнь - всякая жизнь интереснейшая, уникальная повесть - биография ничем не примечательная. Родился в деревне Ждани Псковской области, там же окончил семь классов, работал плотником. Потом служба в армии. Вернулся туда же, женился, двое детей. Трудился в колхозе. Ему тридцать пять, на два года моложе меня. Тоже неоперабелен, обречён...
Нас везли в операционную вместе. Предстояло тотчас после трепанации вынуть из черепа Ивана Павловича поражённый злокачественной опухолью мозг и поместить туда мой.
Ты, дружок, будешь читать подобное и мурашки по спине забегают. Подумаешь - совсем я из ума выжил. Нет, всё было на самом деле, клянусь тебе всем, что свято для меня...
Последнее, что я помню перед операцией: запах эфира, яркий свет, глаза Давида, ровный гул какого-то прибора, утихающие голоса...Ах ты господи, опять звонок...
Приходил наш институтский столяр, дядя Платон. Винца принёс. Я пить не собирался, ещё рано, но чтобы не обидеть, чуть пригубил, посидели малость, и он деликатно заторопился в столярку. Люблю я его, смешного, с большим загорелым носом. Он философ, и уж во всяком случае умнее тех, кто философией сытно кормится. Я люблю его за то, что он людей не костит, ни с кем в споры не вступает, а доволен малым. Троячок случайный заведётся - и доволен. А ведь верно, дружок, как часто в споре ищут истину, а находят молнию. Насчёт троячка - много ли надо философу? Люди тем сердечнее, тем способнее радоваться чужой радостью и горевать чужой горестью, чем меньше у них набиты жильё и живот. Для здорового естества требуется гнездо, крепкая одежда для желанного труда и игра. Остальное - мир поразить, мадонну из музея над своим кушетом повесить или каким латунным жетоном пиджак отяготить, - блажь и выверт...
Итак, на чём же я остановил карандаш? Вот, арбуз жареный - мысли перепутались от помех разных. Как это писатели работают? Не знаю. Надо одновременно о сочинении думать, цензора в голове держать и хитрость изобрести, чтоб никто не мешал. А как? Отказаться от собаки, лошадки, кенара, аквариума? Никому дверь не отворять? Принудить жену или домработницу врать? Нет уж. Никакие писания не могут быть важнее жизни и отношений с живыми. Ну да ладно. Возьмёмся за вёсла и - по волнам памяти...
Сколько прошло времени после операции - не знаю. Может день, может столетие, только однажды проснулся, открыл глаза. Долго не видел ни одного конкретного предмета, а плыло передо мной белое медленное облако. Моргать веками тяжело, спасу нет. Веки имели осязаемый вес, и я его преодолевал при каждом движении. Задал себе вопрос - где я? Чуть повернул тяжёлую, как гипсовую, голову, увидел часть стены, капельницу, стол, синий светильник на столе. Голову обволакивало что-то тугое, плотное. Шевельнул невероятно тяжёлой рукой, поднёс её к глазам и на тыльной стороне ладони, огромной свинцовой ладони, прочитал "Ваня". Под этим "Ваней" - тоже синим, выколот якорь. Откуда взялась эта рука с наколкой, толстыми ногтями? Это не моя рука. С усилием осмотрел другую ладонь. Тоже не моя. Стал гадать и от гадания так утомился, что впал в небытие.
Снова проснувшись, ощутил в себе некоторый прилив сил. Сел на кровать, пощупал тяжёлую забинтованную голову, одеревенелое лицо. Я ещё ничего не мог вспомнить, находясь в какой-то прострации, и тупо рассматривал чужие длинные ноги, чужое тело. Всё было не моё. И сам я был никто. Внезапно отворилась дверь. Звука я не слышал, но видел, как вошёл какой-то человек в белом халате с чёрной бородой. Показалось, что я проваливаюсь в тёплую, мягкую воду и плыву вниз, в сторону, кружась в тёплом водяном пространстве...
Очнулся вновь при ярком солнечном свете. Опять стоял бородатый мужчина, рядом с ним высокое - до потолка зеркало.
- Добхое утхо! - воскликнул бородатый.
Я хотел произнести "здравствуйте", но язык не повиновался, издав какой-то балабокий, круглый звук "а-ау-у".
- Как самочувствие, Бохя?
Хотел ответить " хорошо", но опять пробормотал невнятицу. Бородатый принялся поить меня из ложечки чем-то очень вкусным. Я послушно глотал, было хорошо и, куда-то плывя в тёплом, я заснул.
После третьего пробуждения чувствовал я себя настолько крепко, что встал на ноги и при помощи лежащих возле кровати костылей пошёл к окну. Ковыляя мимо зеркала, бросил туда взгляд - там отразился высокий, совершенно голый мужчина с забинтованной головой. "Кто это?", - в страхе подумал я. И вдруг мне стало стыдно наготы. Я испугался, что сейчас кто-нибудь войдёт и застанет меня в чём мать родила. Но кто может войти? Женщина со светлыми, рыжеватыми волосами, в белой кофточке и тёмной бархатной юбке, в руке фарфоровая чашка какао. Откуда она? Играет рояль...Пожелтевшие клавиши...На крышке надпись "Шиллер"...Где я её видел? Как вкусно, знакомо пахнет какао...
И вдруг я вспомнил, что это моя первая учительница музыки Нина Павловна, в которую я был по-детски ещё влюблён. Я играл, а она слушала, прихлёбывая какао...Ах, друг мой, как мало надо чтобы осознать себя! Когда-нибудь неизбежно добьются бессмертия, научившись переливать, пересаживать память из тела в тело или обучать тело каким-то образом записанной, закодированной памятью. И как мало надо, чтобы другое тело вспомнило себя. Для этого вовсе не обязательно восстановить всю свою былую жизнь. Её и так никто не помнит. Достаточно несколько мгновений, чтобы через них, сцепляясь друг с другом, выплыли в сознании лица, поступки, фразы...
Почему первым образом, который явился мне, оказалась забытая учительница пения - это для меня до сих пор загадка. Но она вызвала стыд, от неё начался отсчёт событий прошлого и принялась раскручиваться видеомагнитофонная лента памяти. Раскручивалась она не ровно, не в хронологическом порядке. Вспыхивали облики, обстановки, куски времени и пространства, и всё было связано со мной...И вскоре, стоя перед зеркалом, я вспомнил себя, жену Катю, дочурку, Ивана Павловича, осознал, что невероятная идея гениального Давида - реальность, и этот голый, незнакомый мужчина с забинтованной головой, с мускулистым крупным телом - я.
- Давид, - слабо позвал я, но услышал неуклюжее "До-у-а-у".
Я сел на кровать, прикрыв наготу простынёй, ощущая необычайно сильное земное притяжение, как, вероятно, ощущает тяжесть космонавт, прилетевший из невесомости.
Пришёл Давид и по моему осмысленному взгляду понял, что я осознал себя.
- С воскхесеньем тебя, чёхт побехи! Есть хочешь?
- Хочу.
- Пхевосходно. Какие ощущения?
- Как у космонавта после длительной невесомости вернувшегося на землю.
Говорил я еле ворочая языком, но Давид понимал, возбуждённо сверкая очками.
- Сколько же прошло времени? Мне кажется - год или два.
- Всего пять дней...
Я учился всему: ходить, есть, говорить, координировать движения. Через неделю мне сняли бинты, и я ощупал неровный рубец на голове, идущий от уха к уху. Там внутри покоился в неспокойном мышлении мой, лично мой мозг, два полушария моей плоти...Ах ты, будь неладна, опять заржала Сима...
Это, друг мой, лошадка проснулась. Время покормить её. Съела целую столовую ложку манной каши. Она вообще-то обожает овсяную. Но где её взять, пропала куда-то. Не знаю, чем кормят больших лошадей. Неужели манкой? Заодно и сам треснул крепкого чайку. Подмывало, грешным делом, стопку принять. Не время. У меня от вина память проясняется, а у кого память хорошая, тот привирает крепко. Мне привирать не следует. Моя жизнь и так полна невероятного и неправдоподобного. Присочинять начну - ты и вовсе мне не поверишь. Хотя за окном всё смурнеет. Движется холодный пар небес. Меня в такую погоду тоска хватает за грудки и ничем её, постылую, не отогнать, кроме стопки. Ну да ладно. Буду держать ось. Письмо кончу, тогда спущу тормоза...Кенару тоже сунул в клетку страничку одной преглупой, толстой книги. Собаке студня дал. Можно продолжать...
Значит, состоялось моё воскресение. Однажды, когда я довольно окреп и утвердился, повёл меня с таинственным видом Давид вниз на первый этаж. Вошли мы в какое-то холодное, мрачное помещение. Посредине под стеклянным колпаком лежит кто-то. Давид включил яркий свет и незаметно исчез. Я приблизился к лежащему и вдруг узнал в нём себя...Ах, если б ты только мог представить - какое жуткое, потрясающее зрелище увидеть свой труп. Сознание цепенело, когда я рассматривал свои ладони с узкими, худыми пальцами, своё лицо, нос, рот, шрам под нижней губой, большие уши, морщинки на лбу. Под этим лбом было пусто. Кто это? Неужели я? Но почему я? Ведь не подумает так человек, глядя на свою ампутированную ногу. А тут две ноги, две руки, туловище, пустая, как скорлупа ореха, голова. Всё ампутировано, главное же, то, что и является мной - при мне...И всё же было жутко. Впервые за всю историю человечества, человек смотрел на свой собственный труп.
Это видение, друг мой, ещё долго преследовало меня. Вот она, бессмертная душа, о которой смутно толковали все религии. Она - всего лишь мозг и даже не весь, а часть, ведущая память, сумма молекул. Научитесь пересаживать их из тела в тело, перелейте как субстанцию генной наследственности, и память-душа бессмертна. Не об этом ли древняя догадка о переселение душ, а на самом деле переселение памяти в тела иных, спящих до срока в анабиозе? Анабиоз, дружок, это просто-напросто жизнь в холоде. Я тут пока лежал, всяких мудрёных терминов нахватался...
Однако страшное испытание ждало меня впереди. Приближался день моего свидания с женой. Давид подготавливал Катю, ездил к ней, показывал фотографию моего нового облика, внушая, что я всё тот же человек, только не похож на себя. Какое там похож! Мягко сказано. На голову выше ростом, верзила широченный, белобрысый увалень с лицом топорной работы.
Утром после завтрака, когда я в волнении маячил по комнатке и, учась говорить, полушёпотом бормотал слова, появился Давид и пригласил меня на свиданку. Я шёл неуклюжей, несмазанной походкой, сунув тяжёлые ручища в карманы халата. Давид поддерживал меня под локоть, подбадривая: " Спокойно, спокойно, всё будет хохошо".
Вошёл я, остановился. Катя глядит на меня с удивлением. Но пока только с удивлением.
- Пхоходи, Бохя, смелей, - произносит Давид. Он произносит это громко, чтоб жена моя поняла - перед ней стоит её собственный муж, а не чёрт знает кто. И как только она поняла, выражение её изменилось. Не передать тебе, мой друг, какие у неё сделались глаза. Будто внезапно Невидимка по щеке её треснул...
Несколько длинных секунд мы стояли в оцепенении, как статуи, потом она, закрыв лицо ладонями, осела на стул, издав стон. Я выскочил из комнаты, побежал вдоль коридора, вниз по лестнице, попал в сумрачный подвал. Дыша как загнанный зверь, сел на асбестовую трубу, жадно закурил.
Да ты сам-то вообрази такой парадокс: перед тобой черепаха, а тебя уверяют, что это соловей. Входит к тебе в дом грудастая деревенская бабёха, а тебе внушают, и ты должен принять, что это твоя грациозная, худенькая Жанна Николаевна... Нет, друг мой, если видишь верблюда, никакие силы не принудят тебя признать в нём что-нибудь иное, кроме верблюда. Словом, спрятался я, решив никогда не показываться моим родным, не мучить их психику. Меня искали, но не нашли. Давид потом ругал за малодушие. Впрочем, и он сознавал, что признать своего мужа в моём теперешнем виде, задача для Кати непосильная. А о дочке и думать больно.
Что делать дальше? Я оказался живым только для себя...Пока меня оставили жить при клинике. Разрешили гулять в саду, потом по набережной Невы. Мне купили костюм, пальто, шляпу. Я ничего не делал, ел что хотел, смотрел телевизор, гулял по городу, читал; но страшная, тюремная тоска отверженности, потери множества людей, которых я знал, невыразимая тяга увидеть Светика, Катю, нашу собаку, друзей, - не покидали меня никогда. Тяга эта была так сильна, что однажды, выйдя на прогулку, я тайком сел на трамвай и он повёз меня к дому...Стоп. Звонок. Надо открыть. Мину...
Вот беда! Приходил местный бездельник Гриша-интеллигент. Денег просил. Обещал отдать. Да я ему уже столько одалживал без отдачи...Когда-то инженером работал, потом бросил служить - прозрел вроде. Сейчас пьёт, доброй душой прикидывается. А по мне, невозможно установить: Геракл ты или немощь, коли всё время лежишь под одеялом. Встань, гирю подними или дом начни строить - тогда скажу, кто ты есть. Так и доброта. Она в действии. Знавал я таких добреньких. Никому помочь не могут, клянчат, вымогают, а себя почитают добрыми, к суровой жизни не приспособленными. Иди вагоны разгружай. Или на службу неприятную поступай. Нет, принципы не позволяют. Я и с этим ещё соглашусь. Только тогда неси свой крест достойно, хотя не знаю, как сохранить достоинство, ни черта не делая? Жил когда-то один японский странник (не помню имени). Ходил по свету с мешком. Но в мешке-то инструмент. В деревеньке остановится, скульптурки из дерева режет, за это его кормят. А наш Пиросмани? Тоже с окаянным временем не в ладах был и свои принципы имел. Да не клянчил, работал, рисовал на клеёнках картины за тарелку хаши или кружку вина...Словом, не дал я доброму Грише ни копейки. Конечно, обиделся. А как иначе. Сто двадцать раз хорошо сделай, а в сто двадцать первый - плохо. Плохо и будет. Так уж натура людская устроена: пять раз погладь, а на шестой по затылку тресни - былую гладь гнев застилает. И больно...
Ну да ладно - за вёсла, за грифель. Продолжу рассказ, как домой поехал. Сошёл на остановке, сердце моё забилось, спасу нет. Хотя моё ли оно? Нет, не моё, а покойного Ивана Павловича. Мне теперь надо избегать выражений "моё". Лишь мысли мои, всё остальное чужое.
На парадной лестнице остановился, дыхание наладил. Как явиться в свою квартиру, соображаю. Мелькнула мыслишка - под видом сантехника. Слишком одет непохоже, инструмента нет, опять же. Из "Газэнерго"? Пожалуй. Блокнотик достал из кармана, огрызок карандаша отыскал. Звоню. Сердце выпрыгнуть наружу хочет, в висках стучит, пятки горят, как от укола магнезии.
- Кто? - слышу голос Кати.
- Газэнерго. Проверка счётчиков.
Поздоровались. Чувствую - не узнаёт меня жена. Нет, не того прежнего, похожего на Роллана Быкова, теперешнего, что на свидании видела - не узнаёт. Я глаза на счётчик устремил, пишу в блокнотике беспорядочные цифры. Катя на кухню прошла, а я оглянулся, увидел в открытую дверь нашу столовую, угол пианино, картину на стене. В прихожей оленьи рога, прибитые мной, антресоль, где старые газеты и журналы хранятся, пальтишко моё старое висит. Всё до слёз родное, тёплое, а я здесь чужой, стою у счётчика, держусь за блокнотик, как за спасительную соломинку...Какое маленькое, узенькое кажется мне пальто. А мои коричневые ботинки, прямо, как детские...
Рядом Светины тапочки "хоттабычи" лежат, её плащик с аккуратной заплаточкой. Гляжу на всё, и слёзы глаза туманят. Сказать бы: "Катя, это я, Борис. Если не веришь - хочешь расскажу о чём угодно, о чём никто, кроме нас с тобой, не знает...". Нет, страшно признаться. Пусть докажу и поверит мне - что с того. Фантастика нежизненная. А дочка? Как ей принять меня за отца? С ума может сойти ребёнок. Где же она? Где собака? Хотя бы увидеть их...
- Вам квитанции, наверно, нужны? - слышу голос Кати. Она выходит в переднюю, держа их в руке.
- Нет, нет, не надо, - отвечаю, быстро заполняя листок цифрами. Я гляжу на показания счётчика, и ничего там не вижу.
- Чего это? Вы плачете? Вам что - плохо?
- Так, на улице соринка попала в глаз, - и пишу, пишу, но сколько можно?
- А где ваша дочка?
- Она с собакой в ветлечебницу уехала.
- Заболела?
- Нет, прививку делать поехали.
И вдруг понимаю, что мой вопрос подозрителен. Откуда работнику Газэнерго знать о дочке и собаке?
- Всё в порядке, - говорю, стараясь замять подозрение. - До свидания.
- До свидания. - В голосе Кати безжизненность, безразличие, будто она больна или вернулась только что с похорон.
Наши взгляды встречаются. Она вздыхает и мне кажется, что ей известно, кто я.
- Вы забыли шляпу...
Я ещё раз оплошал. В дверь нашу жэковский умелец вставил замок с секретом. Прежде чем его открыть или закрыть, необходимо отвести шпонку, спрятанную внизу. Об этом знали только домашние. И когда я, сунув палец вниз, безошибочно щёлкнул замком, почувствовал затылком недоумённый Катин взгляд...
Я спустился вниз, и от горя впервые в жизни пошёл в распивочную, где в одиночестве выпил портвейна. Давид давал мне каждый месяц на курево и карманные расходы. С непривычки опьянел. С трудом добрался до клиники, запер дверь, лёг на кровать прямо в пальто и долго думал - зачем жить, если я совершенно чужой для всех близких...
...Прервал я письмо, потому что услыхал плеск в аквариуме...Там у меня живут не рыбки, а знаешь кто? Ничего ты не знаешь. Русалочка там живёт у меня. Маленькая, ну, совершенно маленькая женщинка, только с зелёным рыбьим хвостиком. Нагота - её костюм, и она не стесняется. Чудное существо, в которое я безнадёжно влюблён. Она и воздухом дышать умеет. Иной раз выплывет из грота, сядет на край аквариума и смотрит - что я делаю. Глаза синие-синие, грустные-грустные...
Ты, друг мой, можешь подумать, что присочиняю о лошадке карманной, кенаре - буквоеде, русалочке живой. Мне бы очень не хотелось, чтобы ты так подумал. Я никогда тебе не говорил неправды. И если ты поверишь в реальность моего печального рассказа, то поверь и всему остальному, прошу тебя.
Итак, вернулся я в свою келью. Потужил, и вскоре немного отошёл. Однажды глядел телевизор. Там, как обычно, всё больше кулики пели, каждый своё болото хвалил. После фильм о деревне закрутили. Фильм благостный. Крестьяне венециановские, доярки в нарядных платьях с накрашенными ресницами, словом - пудра, ретушь, румяна. Но я о другом. Глядя на фильм этот, охватило меня странное состояние. Словно кроме городской жизни была у меня ещё другая - деревенская. Мне смутно вспомнилось, что я когда-то видел эту деревню, этот косогор с корявыми берёзами, дорогу с бревенчатым мостком, лица. Дать ясного отчёта - видел ли всё это или снилось - я не мог. Показалось, что снилось, ведь я никогда не жил в деревне. Но почему тогда чётко увиделось мне и низкая, осевшая набок, изба с тремя голубыми окнами, три ступеньки крыльца, сени с какой-то бочкой, подкова на стене, русская печь с трещиной, замазанной красной глиной, рыжая кошка, широкая русоголовая женщина в бархатной кофте. Когда я мысленно присаживался у окна этой избы, то видел молодой дубок, а сквозь его ветви - другую избу с черепичной крышей, а за ней - высокие тополя, водонапорную башню...Коричневая лошадь, на ней верхом длинноносый дядька в соломенной шляпке, "Ну, ёшь твою, Огонёк!", - кричит он...
Подобные видения, с их определёнными запахами, красками, звуками - часто представали в воображении, при этом я ощущал непонятное смешение тревоги и вины перед кем-то. Со мной вдруг стало происходить необъяснимое, словно нечто, кроме рассудка, управляло мной. Помнится, совсем бессознательно вышел я во двор клиники, где рабочий по двору, дядя Миша, распиливал ствол тополя. Я попросил его разрешить поколоть. Мне хотелось этого. Взял тяжёлый колун и пошёл махать, да так здорово у меня получалось, что дядя Миша восхитился. Фокус в том, что я никогда раньше вообще не колол дрова. Ведь я музыкант и берёг руки.
Бессознательно потянулся я как-то к ящику письменного стола, открыл папку, оставленную Давидом. Отыскал в бумагах фотографию женщины. Она была русоволоса, курноса, в платочке горошком. Смешно и глуповато, как все деревенские перед фотокамерой, застыла она в скованной неподвижности. И опять почудилось: где-то я видел её.
Целую неделю не выходил я в город, и моё общение с миром происходило через экран телевизора. Я хорошо помню, как транслировали из зала филармонии концерт для рояля с оркестром Рахманинова. Там во второй части есть место, слушая которое, я никогда не мог удержаться от слёз. Теперь не испытал ни малейшего волнения. Наоборот, всё сочинение показалось надуманным, скучным, и я переключился на футбольный матч, хотя раньше ненавидел эту глупейшую игру.
К игре на рояле, без которой некогда не мог прожить дня, меня вовсе не тянуло. Лишь ради любопытства направился я в актовый зал института, поднялся на полутёмную сцену, где за тяжёлой портьерой стояло эстонское пианино. Сел, открыл крышку, прежде чем начать играть, посмотрел на толстые пальцы с плоскими ногтями, один из которых был с трещиной. И вдруг почувствовал: они не станут двигаться как надо, они не знают, не умеют этого делать. Им даже не взять простой аккорд. Ты пробовал когда-нибудь, друг мой, писать или резать тряпку ножницами левой руки? Попробуй. Знаешь как, а рука не повинуется, она беспомощна. Вот так же, рассудком зная какие движения надо делать и слыша мотив, я поднял пальцы над клавишами, сложил их, чтобы взять простую ученическую октаву и они одеревенело брякнулись, издав какофонический звук, не попав куда следует. Я безуспешно пытался подчинить их, но слышал лишь ужасное, постыдное звяканье и дребедень. Простучал одним пальцем бетховенского "Сурка", вздохнув, опустил крышку, и особой грусти не ощутил.
Меня всё сильней и сильней начинало тянуть туда, где жил когда-то Иван Павлович и где, кажется, я тоже бывал...
В начале месяца, когда Давид дал мне на жизнь деньжат, я запер свою комнатку, не сказав никому не слова, поехал на Варшавский вокзал и взял билет до станции Струги Красные. Через три часа сошёл с поезда, пересел на автобус, идущий к деревне Ждани. О чём я думал в дороге? Не помню. Скорей всего, ни о чём. Во всяком случае, мне не приходило в голову главное. Ведь я...
...Опять малая помешка вышла. Тут на четвертом отделении цыганочка лечится. Говорят, чуть придурковатая, хотя, по-моему, не глупей она многих умных.
Так вот, друг мой, цыганка везде цыганка. Она и тут побирается, на картишках или просто так гадает. Явилась ко мне. Скоро выписывается, так не дам ли чего на дорогу. А что дать? Я старые брюки вынес, рубаху ночную, макарон кулёк. Не тут-то было. Рукой презрительно махнула, чернявая.
- Чайку нет ли, бриллиантовый?
- Есть полпачки. Грузинский.
- Не, грузинского не надо. Нет ли индийского. Или цейлонского...
Вот тебе и арбуз жареный. Помнишь времена: хлебу были рады или какой тряпке для цыганёнка. А нынче - цейлонский чай! Поистине всё течёт, всё меняется. Но неистребимо. Ты уж прости меня за умствования, но в этой связи забегу чуть вперёд. В первый же день, как приехал я в деревню, мне в шумной застолице один неприятный мужичок, именуемый Спиридоном, шепнул, мол, изменяла мне Настасья. Что это чепуха по сути своей - потом расскажу. А тогда подумал я - эх, людишки, людишки! Конечно, в чистом виде ни злата, ни дерьма нет, а всё же - кто виноват, что такие пакостники существуют: сами Спиридоны или условия жизни? Заманчивая мысль, как начнёшь кумекать о соотношении среды и личности, установить, что человек-де при любых обстоятельствах останется человеком. Однако если в пятидесятиместный автобус сотню пассажиров втиснуть - вежливости и добра от них ждать трудновато. Куда же идти? Число автобусов увеличивать? Рождаемость пассажиров ограничить? Или сосредоточить усилия на воспитание их? Не знаю. Головой слаб. Предпочтение отдал бы воспитанию, хотя, наверно, взаимосвязаны эти вопросы...Ладно. За дело. Послюним карандаш и сгорбимся над письмом. Итак, сошёл я с автобуса в деревеньке Ждани, и вдруг дядька с мешком.
- Здорово, Иван, - говорит и смотрит на меня нехорошо.
Кивнул я, только тут догадавшись, что меня, то есть Ивана Павловича, здесь, быть может, любая собака знает. А он помер...Аж в жар бросило. Забился в автобусе в угол, ворот поднял. В деревне сошёл - страх, хоть назад возвращайся. Хорошо темнеть начало. Вспомнилось мне, что хоронить Ивана Павловича не хоронили - нечего хоронить. Сообщили, наверно, мол, умер. А может, ещё не сообщили. Словом, озадачен, стою за каким-то сараем, ноги мёрзнут.
Всё же двинулся крадучись. И иду, будто по знакомой деревне, будто бывал здесь. Ноги сами завернули на улочку вправо, и внезапно увидел избу, осевшую набок, три окошка с голубыми ставнями, тополя, дом с черепичной крышей, набалдашник водонапорной башни. Открыл калитку - и не в избу, а в сарайчик рядом. Словно и тут я не раз бывал. Стакан на полке взял, выпил из припасённой бутылки, остальное закупорил, спрятал в рюкзак. Хмель по телу пробежал, поднялся тогда на крыльцо, ноги вытер, постучал.
- Кто? - слышу знакомый женский голос.
- Отворяй, отворяй...
Дверь открылась. На пороге остолбенела та женщина с фотографии. Русоволосая, курносенькая, в платочке горошком.
- Мать честная! Иван! Живой...
Кинулась она мне на грудь, плачет, причитает.
- Живой, - говорю. Платочек её сбился, я по русым волосам глажу. И сам плачу. Девчушка лет десяти выскочила, на меня похожая, за ней мальчонка чуть младше. Тоже прильнул ко мне, обнимает, папкой называют...Трудно передать тебе, друг мой, состояние моё. Я для них и муж и отец, а на самом деле обманщик, берендей. Как звать их не знаю...
Ну, стол накрывает жена Ивана Павловича. А я сел, гляжу на трещину в русской печи. Точно: красной глиной замазана трещина. Самовар никелированный под иконой в углу, и это я всё видел. Стали ужинать. На расспросы отвечаю уклончиво, осторожно, боюсь не то ляпнуть. Соседка прибежала, руками всплеснула.
Народ повалил. Застолица, шум, крики - ещё бы - воскрес Иван, то есть я. С кем обнимался, целовался - забыл. Старался не охмелеть, но где там. Между прочим, когда в сени выходил, шепнул мне об измене Настиной (имя её от других услыхал) какой-то мужичишко по имени Спиридон. Я уже писал о нём.
- Твоя-то,- шепчет, с Саввой тут крутила...
Не ведал Спиридон, что не моя она. Да если бы и моя крутила, что ж с того? Одна может десять лет без мужика, другой - всякая ночь мука. Если воздержание и благонравие первой равно нулю, для второй - подвиг. Закон для всех один - это хорошо. Но и плохо...
Словом, гудели долго. Как уснул - полный провал. Только проснулся на печи. Рядом подушка примятая - выходит, лежал я с женой покойного Ивана Павловича. Ну, слез поутру с печи. В избе пусто. Настя на работу ушла, дети - в школу.
Попил воды из ведра, умылся, сел к столу, стал думать: как быть дальше. И никакого определённого решения принять не могу. Котёнок за винной пробкой по полу гоняет. Где-то петухи голосят. День солнечный, морозный начинается.
Постучавшись, входит женщина. Потом узнал - бригадир Зоя Семёновна. Поздоровались. Повторил я ей, вчера экспромтом придуманную версию о моём чудесном исцелении.
- Если чувствуешь себя в силах, давай, Иван Павлович, за работу. Рук нехватка, сам знаешь. Плотничать тяжело, молоко возить берись. Дядя Саша на пенсию хочет, да и зашибать что-то начал не в меру...
Согласился я возить молоко. Только день ещё отдохнул, а на другое утро отправился на конюшню. И вот где чудеса, друг мой, - в жизни лошадей не запрягал, а тут ловко всё приладил, будто с детства приучен. Сел на сани, взял с фермы фляги с молоком, еду, вожжой покручиваю, матернулся заковыристо...
Столярничаю по дому, дровишки колю, пилу направляю, корове сена даю, поросёнка кормлю - всё знаю, всё умею. Откуда? Как? В чём дело?
И тут, мой друг дорогой, впервые заняла меня удивительная мысль: неужели человеческая память ещё где-нибудь, кроме мозга, находится? В ноге, в руке, в животе? Чепуха. Тогда почему я вспоминаю, чего не было? Почему знаю, чего не знал? Умею, чего никогда не умел? Выходит, людской организм - это не скрипка и футляр в отдельности, а есть между ними единая связь. Великое открытие для меня, во всяком случае...
Так прожил я в деревне целый месяц. И жить бы мне, дураку, здесь всю остальную жизнь. Работа знакомая и любезная, люди славные, добрая жена, детишки, к которым привязался. Но не забыл я и другой жизни - первой. Нет, напрочь не забыл. Просыпался ночью, выходил во двор покурить. Днём, при ярком свете, о доме не думал, работая в заведённом ритме. А ночью на звёздное небо гляжу и вспоминаю город, Катюшу, дочку. И всё чаще скребёт мыслишка-мышь: не вернуться ли назад. Я прогнал её, убеждая себя, что там я для всех чужой, бездомный, понимал, что и там не будет покоя. Но мышь скребла и низкие звёзды звали, тревожа мою двойственную душу.
Я помню, как ночью под выходной, приснился мне город, почему-то жаркое лето, мы с дочкой кружимся на карусели, а Катя машет нам снизу белым платочком...После этого сна, такого ясного, щемяще-реального, я не находил места. Как иные по своей воле бросают семью - не знаю. То ли очень сильные натуры, то ли чёрствые...
- Ты чего это смурной, Ваня? Нездоров, что ли? - заметила мою тоску Настя.
- Пройдёт.
- Может, тебе бутылку купить.
- Купи...
Удрал я под самый Новый год, удрал тайком, не простившись, бегством отблагодарив добрых, хороших людей. В поезде везли ёлки. Их несли на вокзале, на улицах города.
Приехал под вечер. Побрёл по вокзальной площади, а куда, зачем? Нашёл в полушубке деньги, выпил в распивочной стакан вина. Знакомых полгорода, а идти некуда, никому не докажешь, что я - это я, Борис Щеников, а не скобарь в валенках и полушубке драном. Покаяться перед Давидом стыдно. Домой - страшно. И всё же решил домой. Выпил для храбрости ещё стакан. Ах, друг мой, не для храбрости, для глупости...
Сел в метро, сошёл на "Проспекте Ветеранов". Снежок скрипит под валенками, в окнах ёлки зажжённые горят, Новым годом пахнет.
- Кто там? - спросила Света.
- Свои...
Когда я вошёл в прихожую, Стёпа, Степашка мой кинулся в ноги, потом в лицо, забил хвостом, заскулил, зарыдал, чуть помочился, что с ним случалось от радости только в раннем щенячьем детстве...Я утираю щёки, обнимаю его за шею. Глянул на дочку. Она стоит с широко открытыми, грустно-испуганными глазами, не понимая - отчего ликует собака.
- Откуда он вас знает?
- Как же ему не знать меня, - приговариваю, дивясь сквозь слёзы. И было чему: ни жена, ни дочка не узнали, а собака признала. Как? Я другой человек, у меня другой вид, голос, запах. Каким же необъяснимым образом Стёпа признал хозяина - это до сих пор непостижимая загадка. Такая же непостижимая, как моя способность узнать в деревне то, чего никогда не знал...
- Степашка-промокашка, арбузик жареный, - забыв всё на свете, обмолвился. В те мгновения я был счастлив, что на всём этом белом свете имеется всё же живая, любящая меня душа, узнавшая сквозь все оболочки.
- Кто там? - раздался голос Кати.
- Дядя какой-то пришёл. Смотри, как Стёпа к нему ластится...
- Да не дядя я, я папа твой, Светик, - продолжая обнимать собаку, приговаривал. Шапка упала с головы, шуба расстегнулась, лицо мокро от слёз и Стёпиного языка...
И вдруг до меня дошло: что же я сказал, что сделал! Катя стояла, держась одной рукой за стену, а другой закрыла лицо, как при первом свидании. Света тупо смотрела на пол, под ноги, будто её наказали и поставили в угол.
- Неправду вы говорите...Мой папа умер...
- Да, да, извини, это неправда, это я так...
Катя, не отрывая руки от лица, чтобы, наверно, не видеть меня, выскочила из прихожей. Собаке что-то передалось, прижав уши, виновато легла, затихнув и глядя на меня глазами несправедливо побитого цыгана.
- Я пошутил, пошутил, забудь эту ерунду, - успокаивал дочку. - А что собака ласкается, так это оттого, что у меня тоже есть маленькая собачка, запах от меня...
- Кто же вы на самом деле? - спросила дочка, косясь на мою ладонь, где синела наколка и слово "Ваня".
- Никто. Адрес перепутал...
- А про арбуз жареный...Так мой папа говорил.
- Вот именно...Я с ним в одной палате лежал.
- Его нет?
- Нет, нет, - радостно подхватил я. - Сейчас пойду...мне надо идти, закрывай дверь...
Спускаясь по лестнице, я слышал громкий плач собаки. Хмель сошёл. На улице сгущался морозный туман, несли ёлки, коробки с игрушками, сетки с продуктами. Я шел, не зная - куда и зачем. Живой и в то же время мёртвый. Попал в какой-то лесок, полез на железнодорожную насыпь, отпрянул, услыхав морозный крик электрички. Огляделся, очнулся. Впереди виднелась платформа "Сосновой Поляны". Сидя на лавочке перрона, я задумался: обратно в деревню - не хочется, в родной дом - страшно подумать. Единственный выход - если продолжать жить - позвонить Давиду, покаяться. Продолжать любую жизнь лучше, чем не жить.
Порылся в полушубке, нашел две копейки и позвонил...
Милый, милый Давид, он простил, конечно. Меня устроили ночным сторожем при клинике, дали комнатёнку, в которой живу и по сей день. Работа простая, как жизнь. Не помню, кто сказал мудрейшие слова: "Что трудно, то не надо, а что надо, то не трудно". Вот так и живу...Раза два за ночь обойду территорию, вверенную мне, загляну в прогулочный сад, посвечу фонариком - и назад. Чайку попью. Или что покрепче. Выпить славно в меру. В меру - скажу я тебе - всё во благо. Знаешь, люди к благу стремятся, добиваются, а глядь - не благо, мука. Так во всём: в стремлении к должности, к женщине, к вину. Нет уж, хватит. Я научился останавливаться там, где ещё хочется...
Читаю много, хотя всё яснее вижу - врут писаки. А как иначе? Правда груба, некрасива, а главное - невозможна. Я бы, поди, тоже врал, если бы дар возомнил в себе и взялся за гусиное или шариковое перо. Ты уж прости меня за глупые мысли, но, между прочим, заметил, читая: Толстой Лев любил очень слово ясное, и жил в Ясной Поляне. Чехов жил в Мелихове, и есть в слове "Мелихово" что-то от меланхолии, тоски, скуки, каковой полно в писаниях его. Прости, друг мой, мне ведь больше не с кем поделиться ни умными мыслями, ни глупыми.
Платят мне маловато. Да уж тут всё от аппетита зависит. Кому миллион - печаль, кому трёшка - радость... Я на винцо прирабатывать приспособился довольно весёлой работой. Спросишь: что за работа? Сейчас расскажу. Вот только посмотрю, что там возле вешалки ухнуло...
Ну вот, всё в порядке. Это пальтишко моё само собой упало. Иные говорят - знак недобрый. Чепуха. Вешалку пришивать покрепче надобно...
Итак, каким образом прирабатываю? А вот каким. Впервые это случилось полгода назад. Зашёл я в распивочную, стаканчик принял и вижу соседа по лестничной площадке. Мы с ним за одной стойкой оказались, стоим рядом, пьём.
Он меня, конечно, признать не может, а я его отлично знаю. Разбитной парнишка, в такси работает. Что уж мне в голову взбрело, только возьми да и скажи, что я знаю его имя и фамилию. Сосед удивился. Пытается шутить:
- Ты чего это, чародей, что ли? Может, ещё что в цвет ляпнешь?
- У Клавдии Степановны твоей дом в Горелово сгорел,- спокойно говорю, допив выигранный стакан вина. Сказал и вышел, оставив соседа в полном недоумении. А потом подумал: ведь таким макаром можно на хлеб с маслом зарабатывать. Даже жене и Катеньке посылать...
Ну и начал. Знаешь, лиха беда начало...Пошло как по маслу. То обстоятельство, что я знаю знакомых, а они меня не знают - всегда меня забавляло. Встречаю, к примеру, своего давнего сокурсника, который впоследствии сделался музыкальным критиком, кандидатом каких-то наук. Такой, знаешь, круглый, вальяжный, как блин в сметане. Может, он и музыкант неплохой. Только уж больно сытый. А по мне, сытый художник как сытая гончая - след истины не возьмёт...
Ну вот, при выходе из метро случайно встречаю я этого блинного кандидата. Здороваюсь, называя по имени.
- Откуда вы меня знаете? - спрашивает, снимая с жирного носа тёмные очки.
- Иконку подарили Сергею Мироновичу? (это его шеф).
- Подарил, - растерянно отвечает, дурак. - Но простите - откуда вам это известно?
Я вхожу в роль. Он в своё время мне много гадостей делал.
- За небольшой гонорар мог бы напомнить - за кем вы ухаживали на армейских сборах в Васкелово...
Музыкальный критик как в гипнозе. Достаёт толстый бумажник, вытаскивает пять рублей.
- Встречались вы тайком, Всеволод Львович, с дочкой замполита Ниной...
Бледнеет кандидат, растерян. А я ретируюсь, честно заработав на винцо.
В своё музыкальное училище ездил. Я там всех супчиков знаю. В Консерваторию, в Капеллу, в Клуб собаководства. Да мало ли. Просто на улице встретишь знакомого. Знакомых, друг мой - тьма, хотя, как на мель сядешь - чайку попить негде. Недавно на нашем участковом четвертной заработал. Идёт он со своей сумкой на ремне.
- Добрый день, Василий Андреевич. Спички не дадите?
- Здравствуйте, - отвечает, мельком доставая коробок. Конечно, его в своём районе многие знают, а он всех не упомнит. Но я не многие. Я его сыну, Эдику, уроки давал. И семью его знаю отлично.
- Как Эдик? Поступил в музыкальное училище?
- Поступил, - осторожно отвечает и смотрит на меня подозрительно.
- Валентина Петровна вставила коронку наконец?
...Озадачен, морщит свой умный лоб, фуражечку снял, огладил волос, потеет.
- Откуда вам известно это?
- Мне всё известно, - таинственно говорю и делаю загадочное потустороннее выражение лица. Это действует здорово. Тут игра необходима. И дистанция несовместимости. Знаешь, иной начальник в душе хохочет, а вид делает наполеоновский. Потом в отхожем месте вдосталь нахохочется. Шаманить так шаманить. Главное не истина в этом деле, а вид вещей. Иногда, прежде чем поразить клиента, гляжу в одну точку или в платок носовой, будто читаю там нечто.
...Вспомнил я, как однажды ездили мы с Василием Андреевичем на рыбалку, и за ухой поведал он мне о своём амурном грешке. Впрочем, грязно поведал, грубо.
Застукал он у нашего торгового центра женщину, до одиннадцати часов продавала она из-под полы водку. Повёл в отделение. А женщина довольно приличная на вид, приятная, в аптеке работает. Водка якобы осталась у неё от свадьбы сестры. Ну вот, ведёт Василий Андреевич её в милицию, а она просит отпустить. Плачет - он не поддаётся. Намекает на взятку - он твердыня. Потом домой приглашает, хитрая бабёнка. Живёт, мол, рядом, дома никого нет, муж на работе. Дрогнул наш участковый. Под видом конфискации остального наличия спиртного - пошёл...На том уголовное дело и кончилось. С той поры начал похаживать к аптекарше. Не велик грешок, конечно, все не без греха. А всё-таки.
Ну вот, вспомнил я эту историйку, достал носовой платок и, глядя в него, не мигая, голосом провидца спрашиваю:
- Давно не были на улице Козлова?
- Какой улице?
- На Козлова, Василий Андреевич. Дом двадцать четыре. Аптекарша там живёт.
Теряется. Не участковый инспектор, а задержанный будто...Краснеет. Я напряжённо уставился в носовой платок.
- Как вы узнали этот адрес?
- Я-то ладно, жена бы ваша, Валентина Петровна, не узнала...Впрочем, если не побоитесь расстаться с небольшой суммой, она ничего не узнает.
Растерян, спасу нет. Мой он, голубчик. Повержен, подавлен, растоптан, смят. Тайна-то довольно некрасивая для участкового инспектора.
- Сколько? - спрашивает, оглядываясь.
- Тридцать! - Это я первое время робел и мало просил. После осмелел. Тут ещё лошадка моя, Сима, из кармана морду высунула, зубы оскалила - участковый вовсе обалдел. Вынул двадцать пять.
- Ладно. Бог с вами, Василий Андреевич. Хотя читать по носовому платку о чужих грехах - дело нелёгкое. Но что с вами сделаешь...
- Где гарантия, что вы впредь не будете меня шантажировать? - спрашивает, а сам глаз не сводит с мордочки моей драгоценной кобылки Симы.
- Слово честного человека.
- Каким образом вы всё-таки узнали?
- В мире полно вещей необъяснимых, - отвечаю загадочно, поглаживая мордочку лошадки. И беру под козырёк. Вот так, друг мой. Такой жареный арбуз. Подумаешь, что некрасиво поступаю. Конечно, не очень красиво. Но я знаю, с кем поступать. Пожалуй, мало взял с участкового. Да ладно. Можно ещё и к аптекарше наведаться...
Кстати, мелькнула идейка - разыграть тебя, дружок мой милый. А что - встречу на улице, заведу разговор вещий. Ты же меня не узнаешь...Э, нет, я сам себя выдал. Узнаешь. Испугаешься. Не хочу тебя пугать, ты хороший человек. Жанне привет передавай. Скажи, что не живой я и не мёртвый, а так - некто третий...
Бедный Давид относится ко мне, как мать к горбатому дитя. Вздыхает, снисходителен, смотрит воспалёнными, горькими глазами. Виновато смотрит, будто то, что из меня получилось хуже того, что могло лежать в гипсовой урне...
Ему не понять, что всякая жизнь - жизнь. Для души есть у меня русалочка в аквариуме. А так - ходит одна женщина. Посудомойкой работает в нашей столовой. Славная тётка. Не красавица, зато добряка. Не больно умна. Да зачем он им? Женский ум не в голове, а ниже...
Вот я пишу тебе, дружок, а пёс мой, некогда бывший в строгих руках, лежит и как бы спит с открытыми глазами. Я знаю, о чём он думает. Думает он: "И я был молод, горяч, неумён. Мне хотелось озоровать, тащить покрывало с дивана, скатерть со стола, грызть ножки кресел, ловить мух. А какое было наслаждение трепать тапочки хозяина или хозяйки! Но всё запрещалось. С утра до вечера кричали мне: "нельзя", "фу", "перестань". Одно позволялось - волчком вертеться за своим хвостом. И я вертелся от тоски и безделья, хватал и тут же отпускал, чтобы снова вертеться...Теперь мне всё можно. А я ничего не хочу. Стар. Никакого интереса к мебели, к коврам, к тапочкам. Хвост - я давно понял для чего он создан. Муха - пусть ползёт по моему старому носу. Она мне думать не мешает...".
Итак, друг мой, пора к берегу. Ничего особо нового я тебе, наверно, не сообщил. Не сказано то, что люди хотят сказать. А всё, что говорят - давно сказано...Прощай, дружок. Мне скоро на дежурство заступать.