Ночью коротко передождило: влажно покрапало по клумбам и листве тополей и затихло. Только капель легонько топочет по карнизу окна, склёвывая что-то на мокрой жести. "Вот и ладно, пыли меньше будет", - думает Евдокия, ворочаясь на постели, и опять в тишине погружается в дрёму. Но ненадолго. Светает.
Она поднимается, не зажигая лампы, движется в полумраке по комнате, одевается, наскоро прибирает густые чуть с сединой волосы. Не помывшись, не попив чаю, уходит дворничать. В подвальной кладовке, где глухо шумят паровые трубы и пахнет горячим асбестом, берёт метлу, совок, высохшую за ночь тряпку, выкатывает тележку с бачком и вёдрами.
Пятый час утра. Дом ещё спит, вставать ему рано. Влажная листва деревьев мерцает в свете спящих с открытыми глазами фонарей. Евдокия первым делом берётся опоражнивать бачки с пищевыми отходами, ссыпая овощные очистки, остатки каш и макарон, куски чёрствой булки и думает: "Хорошо жить стали люди...". Потом набирает воды, протирает лестницы. Сверху - вниз, сверху - вниз; так - шесть парадных.
Небо всё светлей, всё голубей, ночные облака уплывают в иные небеса, медленно растворяясь. Встающее солнце поджигает окна верхних этажей, Евдокия начинает мести. Она косит асфальт истёртой метлой, каждым широким взмахом заметая к левому поребрику дорожки: влажный песок, мусор, бумажки, осколки и прах земли. В тишине из какого-то раскрытого окна доносится сухое "коканье" радиометронома, потом голос диктора, музыка.
Дом оживает. Люди тянутся на работу. С Евдокией не здороваются, будто не замечают её. Только обходят стороной, хотя она перестаёт косить, давая дорогу. О многих жильцах она что-нибудь да знает, о ней никому не известно. Мотает метлой фигура. И всё.
Двери в парадных с толстыми новыми пружинами, их поставили недавно. Если не придержать, бухает громкий залп на всю округу. Тогда Евдокия вздрагивает, смотрит на вышедшего.
Бух - женщина в кожаном реглане с тонко затянутой талией. Задерживается, ждёт мужа. Тот выбегает в пиджачке, в беретике набекрень, звякает ключами от собственной машины. Супруги из двадцать восьмой квартиры. На двери у них врезан глазок. Ты ничего не видишь, а на тебя глазеют.
Бух - дядя с широкой спиной, с квадратным портфелем. Какой-то начальник. И жена у него с такой же спиной, и дочка. Живут в сороковой. На двери табличка "Квартира высокой культуры".
- Послушайте, сообщите вашему руководству, чтоб заменили пружины. Убиться можно. - Начальственно указывает дядя с квадратным портфелем и продолжает путь. "И верно, - думает Евдокия, - может не люди, а пружины виноваты...".
- С добрым утром! - Евдокия оборачивается на улыбчивый голос. Губастый, в очках мужчина ведёт погулять собаку. Он из восемнадцатой. Музыкант. Пойдёт на работу позже всех. С футляром под мышкой. Этот простой, дверью никогда не бухает, всякое утро здоровается. И пёс у него простой, улыбчивый, в очках...
Снова - бух: пенсионер Семён Семёнович Мамаев, живущий на первом этаже под квартирой Евдокии. В галифе, длинном сером макинтоше, в фуражке. Поскрипывая ручкой эмалированного бидона, направляется за бочковым молоком. Евдокия делает вид, что не видит его, усердно загоняет мусор в совок. Но он останавливается, хмурит густейшие жёлтые брови.
- Ты вот что. Терпение моё лопнуло. Если сегодня не отдашь - в суд пойду. Так и учти...
Скрип бидона удаляется, по всему дому идёт пальба. Люди спешат на работу, день только начинается, а Евдокия натрудилась, устала. Вернувшись домой в десятом часу, она теперь моется, ставит чайник, садится на кухне. Забота - как отдать Мамаеву деньги, угроза судом - не даёт покоя. "Во, ирод, не может подождать", - беззлобно ворчит она.
Неделю назад, в воскресенье, подмочило его квартиру. Утром не было воды, Евдокия ушла в магазин, забыв завернуть кран. Вернулась - потоп. Кинулась бросать на пол тряпки, суетливо собирать воду в таз, и тотчас прибежал Мамаев. Залило у него немного: угол прихожей, стену на кухне. А запросил на ремонт сто рублей...
Странное дело! Низкорослый, похожий на хомяка, плюгавый мужичишка, а все его боятся: жильцы, дворники, почтальоны, дети и кошки. И Евдокия боится. "Во, ирод! Чего боятся? Брови одни да щёки", - удивилась она, сидя на кухне. При виде Мамаева разбегалась компания тренькающих в парадной на гитаре, в магазине его пропускали без очереди, хотя никакого документа он не предъявлял, и уж если Семён Семёнович стучал в какую-нибудь квартиру, чтоб вели себя потише - враз утихал любой пир. Где он работал, где теперь слегка прирабатывал к пенсии - никому, наверно, не было известно. Только почему-то участковый милиционер и начальник ЖЭКа здоровались с ним за руку...Жил Семён Семёнович один в двухкомнатной квартире. Первое время, как въехали в новый дом, ему дали подселенца - одинокого, весёлого парня. Однако вскоре этого весельчака за что-то посадили, и Мамаев занял его комнату...
Евдокия сидит на кухне, соображает: у кого бы одолжить денег. Просить она не умеет, зарабатывает мало. Вспомнила об Аннушке из столовой. Эта славная, если есть - выручит. Хотя вряд ли есть: кто всегда выручит - у того не всегда есть чем выручать...
Раньше, когда была жива дочка Людмила, Евдокия некоторое время работала в столовой посудомойщицей. И сыта, и домой чего-нибудь несла, и смена через день. Но вот дали квартиру в новом районе, ездить стало далеко и пришлось устроиться дворником, тем более, что Людмилу с ребёнком бросил муж. Труда Евдокия никакого не стеснялась, а тут все при доме, при внуке.
"Поеду к Аннушке. Больше не к кому", - решает она, запивая чаем бутерброд с плавленым сырком.
Буравя жирную воду в оцинкованной ванне, из крана с журчанием лилась струя, будто монотонно говорила о чём-то своём. О чём? Может быть, о вечном круговороте, о том, как она была рекой, дождливым облаком, морем; как влилась в океан, смешалась с высокими океанскими волнами, долго-долго странствовала по планете, послушная течениям и ветрам, и вот снова вернулась в ту же реку, из неё угодила в душную посудомойку столовой, в чан с жирной посудой. "Я вечная, я вечная, - журчала струя, - в отличие от вас, людей, быстро текущих от небытия к небытию, я вечная, вечная...".
Евдокия одновременно слушала воду и Аннушку. Живая, сухонькая, с юркими глазами бабка рассказывала о невестке с зятем, купившим недавно спальный гарнитур, о младшем сыне, уехавшем на Сахалин ловить рыбу, о старшем, назначенным главным врачом поликлиники. В мойке было парно, кисло пахло тушеной капустой. Евдокия слушала, оглядывая знакомую обстановку: табурет, обтянутый клеёнкой, ящик для бутылок, вёдра с надписями "для отходов", подносы с вилками и стаканами.
- Значит, всё у тебя хорошо, - сказала она.
- Да, славу богу, ничего. Жить можно. Теперь только живи...
Аннушка опять принялась сообщать новости. В столовой после последней ревизии сменился весь состав: и зав, и кассирша, и старший повар, даже гардеробщик.
- Три стаканчика дозволь, хозяюшка, - входя в мойку, ласково попросил пожилой мужичок с забинтованным ухом. Аннушка дала и опять пошла толковать. Евдокия слушала, покачивала головой. Она и в молодости была неговорлива, а с годами всё больше молчала.
- Мой-то, старый пень, нервен больно стал. Иные к старости-то смиряются, а он чуть что - пылить разойдётся.
- Ну, а так-то здоров?
- Ничего, здоров помаленьку...
Покойный муж Евдокии тоже был вспыльчив. Обычно ровный, льняной, а как вспыхнет - сукно. Потом скоро отойдёт, мается, места не находит. "Давай, Евдокиюшка, условимся, - сказал однажды. - Как почуешь, что я в завод вхожу, ты слово заветное произнеси для остуды". - "Какое ещё слово?", - усмехнулась она тогда. - "А любое. "Ворона", например. Или "кочерга". "...
На другой день разошёлся из-за пустяка: дочка с танцев припозднилась. Кулаком по столу, в глазах чёрный огонь. " "Кочерга", Яша, "кочерга" ", - напомнила Евдокия. Где там - не остановишь. И уговор забыл. Только крикнул: "Сама кочерга", и чашку об пол...
- Ты пообедать, может, хочешь?
- Спасибо, сыта. Мне, Аннушка, не одолжишь ли сто рублей. До Нового года верну.
- Сто? Ах ты, лихо. Пораньше бы. Вчера сменщице как раз сотню дала. Ей, видишь, в ломбарде вещь выкупать....Попробую у буфетки спросить. Погоди.
Аннушка вернулась ни с чем. Ещё сбегала куда-то и опять впустую.
Мужичок с забинтованным ухом принёс порожнюю бутылку, бабка сунула её в ящик.
- Тебе на что так много?
- Надо...
- Кольцо заложи, - подсказала Аннушка, обратив внимание на толстое обручальное кольцо - единственную золотую вещь Евдокии.
- Это о Якове память. Жалко.
- Памятью и останется. Только выкупи, не опоздай. И обернёшься. А как же...
Евдокия удивилась, что ей самой не пришёл в голову такой простой выход. Она ещё посидела для приличия, узнала дорогу в ломбард и попрощалась.
Народу в ломбарде было тьма. Толпились при входе, на лестницах, стояли у стен, сидели на чём попало, как на вокзале. Петли очередей вились по залу и не понять: где начало, где конец, кто сдавать, кто выкупать. Наконец Евдокия нашла последнего на сдачу вещей, пристроилась за ним и почему-то успокоилась: спустила платок с головы на плечи, стала рассматривать людей. Одни держались тихо, молча, наверное, тоже придя сюда впервые, другие - бойко, всезнающе судачили, вели себе как дома. У кого в руках настенный ковёр, скрученный в рулон, пальто, шуба, у кого - хрусталь, пакет, сумка. Зал наполнял многоголосый гомон, было жарко, душно. Вскоре за Евдокией встали двое мужчин, о чём-то громко разговаривающих, будто находились одни. Евдокия невольно прислушалась.
- Нет, нет, старичок, тут, право, что-то от судьбы, - звучал один голос, тонкий, певучий.
- Судьба - это мистика. Или характер, - наставлял другой, уверенный, густой.
Евдокия, чуть повернувшись, поглядела на мужчин. Сторонник существования судьбы был одет в нейлоновую спортивную куртку, густой баритон принадлежал одетому в куртку искусственной кожи, которая при каждом движении хрустела, как новенький рубль.
- И всё-таки, старичок, я верю в судьбу. Всё-таки, понимаешь, есть что-то такое: иксу везёт и всё, игреку не везёт, хоть лопни...
- Мистика или характер. Больше ничего нету. А насчёт "везёт", надо договориться о терминах. Что это значит?
- А то. Держи парадоксик: у одной матери десять сынов ушли на войну и все десять пали смертью храбрых, у другой - десять ушли на войну и все вернулись в орденах и медалях. А! - победно воскликнул в спортивной куртке.
- Объясняю: дело в воспитании характеров. Первые десять воспитаны неосмотрительными, бесшабашными, рискованными, доверчивыми, если хочешь. У второй десятки воспитаны противоположные черты. Усёк?
- Усёк. Держи иной вариант: все дети росли в детдоме. Выросли. Один - начальник крупной стройки, второй - видный конструктор, третий - крупный хирург, четвёртый - генерал...Что это? Кстати, ты видел, чтобы один сын - генерал, а другой - дворник?
- Гены. Плюс воспитание, - не уступал в кожаной куртке.
- Судьба, старичок. И не улыбайся. Я верю в судьбу. Как это не антинаучно.
- А я в гены и воспитание.
- Ладненько. Оставим дебаты. Мои гены умирают от жажды. Пойдем, треснем пивка... Мамаша, - обратился мужчина в нейлоне, и когда Евдокия обернулась, осёкся: на мамашу ему она ещё не тянула. - Простите, мы отойдём на минут десять.
- Идите, - произнесла Евдокия. И задумалась о слышанном.
Многие слова учёных мужчин были непонятны, но суть спора разобрала. В деревне, где она родилась, случалось именно так: в одной семье все вернулись с войны, в другой погибли как один. Евдокия никогда не искала этому объяснения. Да что у других. У неё самой муж Яков попал под поезд, сын Гриша, двенадцати лет, утонул в озере, дочка Людмила вместе с годовалым Сашенькой впервые в жизни полетела на юг и попала в самолётную катастрофу. Как объяснить это наваждение? Виновато ли тут воспитание, если мужа не она растила, а внуку всего годик исполнился. И один за другим, один за другим, будто кто-то метил. Но кто этот "кто-то?".
"Верно - судьба, иного нет ответа", - определила Евдокия, хотя не могла понять: каким образом невидимая, неосязаемая, необъяснимая судьба способна влиять на человеческие жизни.
- Что у вас, - раздался вкрадчивый бас над ухом. Она оторвалась от раздумий - перед ней стоял дядя в широкой кепке, в больших, закрывающих пол-лица, чёрных очках.
К людям в чёрных очках она относилась так же, как к тем, что в первую очередь врезают в дверь "глазок" для подглядывания. Вроде бы чего-то боятся.
- Что вы сказали, - не поняла Евдокия.
- Какую вещь сдаёте?
- Колечко обручальное.
Не снимая очков, дядя повертел его на ладони.
- Сколько просите?
- Не знаю. Сколько дают здесь?
- Сейчас узнаем, дорогая. Постой, сейчас всё узнаем...
Широкая кепка, мелькая, поплыла в толпе и скрылась. Евдокия ждала порядочно. Вернулись учёные мужи, стали громко толковать - какое вкусное и крепкое пиво в Чехословакии, от пива перешли к винам, и Евдокия, поняв, что её облапошил дядя, которого уже не найдёшь и не догонишь, молча вышла из очереди, спустилась вниз. Она спустилась не по той лестнице и попала в узкий двор-колодец.
Здесь было захламлено, тихо, безлюдно. Села на пустой ящик, посидела молча. Двадцать два года носила кольцо на пальце. Да что ж теперь делать. Ничего.
Семён Семёнович Мамаев встретил Евдокию непривычно радушно. Он был навеселе, одет по-домашнему: галифе с подтяжками, тапочки на босу ногу. Тщательно выбритая "под ноль", вся в набалдашниках голова сияла синевой.
- А-а-а-а...Евдокия Марковна. Ждём, ждём. Должок ведь несёшь? - спросил он, поигрывая свёрнутой в трубку газетой.
- Нет. Не вышло, - сказала она, вздохнув и виновато глядя на стену. Там, у вешалки над тумбочкой, рядом с платяными щётками, висела конская подкова, ржавая, с загнутыми заклёпками.
- Ай, нехорошо. Не держишь слова, Евдокия Марковна. А ко мне завтра маляры обещались. Когда ж теперь назначишь срок. Или потянешь резину, мол, забудет Семён Семёнович. Зря судом стращает.
- Зачем в суд. По частям отдам. С получки, с аванса. Уж подождите...
- Залила сразу, а отдавать частями?
- Извините. Виновата, конечно.
Мамаеву очень понравилось, что она виновата, покорно стоит перед ним и он имеет над ней власть. От удовольствия он улыбался стальными зубами и крутил языком. Было что-то нездоровое в сочетании маленького туловища и крупной щекастой головы. Неожиданно он бросил газету на пол.
- Подними, так подожду.
Она непонимающе посмотрела на его стальную улыбку, мохнатые рыжие брови, широкие щёки, на каждой из которых могло уместиться ещё по лицу.
- Ну, уважь...А то ведь в суд...
Евдокия нагнулась, положила газету на тумбочку. Он взял и снова бросил на пол.
- А ещё поклонишься?
- Креста на вас нету.
- Нету. А зачем? Он пережиток глупости.
Она нагнулась и опять подняла.
- Ай, Евдокия, ай, Евдокия! Мне бы в свои годы такую золотую жену-супругу! Я люблю покорных да молчаливых. Моя-то кряква горластой была. Ей слово - она сорок. И с норовом, как кобыла необъезженная. Оттого и разошлись.
- Пойду я.
- Погоди, погоди, куда бежишь. Давай посидим. Чайку или ещё чего выпьем. Побалуемся. Может, Мамаев и вовсе должок скостит...
"Шишек на башке полно, а дурак", - подумала Евдокия и сказала:
- Стара я с вами баловаться.
- Ещё ничего, - пропел он и потянулся к ней рукой.
Евдокия резко схватила со стены ржавую подкову, занесла её над головой Мамаева, готовая ударить. Он струсил, заслоняясь рукой, закричал:
- Ты чего... С ума сошла. Пошутил я, брось подкову. Отдашь по частям. Брось, говорю...
Она стояла над ним большая, гневная, с отчаянным лицом. Трусливый крик охладил её, бросив подкову в угол, молча пошла к двери.
- Ишь, дура тихая, - придя в себя, крикнул он, и нервно почесал плечо.
Скончалось лето, за ним - осень. С декабрьского аванса Евдокия рассчиталась с Мамаевым. В то утро, спускаясь в кладовку, она заметила, что дверь в его квартиру приоткрыта. Постояла, приблизила ухо к тёмной узкой щели: оттуда веяло холодом.
Первый снег выпал поздно. Он лежал чистый, мягкий, в воздухе от него пахло хорошо выстиранным, открахмаленным бельём. Полоса за полосой - Евдокия аккуратно снимала широкой жестяной лопатой белые рассыпчатые пласты, отбрасывая их к комлям чудно оснеженных тополей. От первого снега раннее утро было светлое, нарядное и такое тихое, что слышалось, как скребут лопатами дворники соседних участков.
Она убрала дорожку и подходы к парадным. Опорожняя бачки на лестницах, опять задержалась у приоткрытой двери Мамаева. Её охватило смутное, тревожное чувство, что там, за приоткрытой дверью, случилось что-то. Сняв рукавицы, она осторожно вошла, нащупала выключатель. Яркая лампочка осветила вешалку, тумбочку, подкову. Евдокия вытерла валенки о половик, постучалась в комнату. Никто не отозвался.
- Семён Семёнович.
Послышался слабый голос.
Мамаев лежал ногами к окну на тёмно-красной тахте под байковым одеялом. Небритая синяя голова смотрела на Евдокию.
- Дверь, гляжу, не затворена. - Она приблизилась, заглянула в серое, как напольный линолеум, лицо Семён Семёновича.
- Это я отворил... Одному страшно, - произнёс он, глядя пустыми глазами в потолок, где расходились зелёные теневые круги от абажура.
- Что болит-то у вас?
- Обруч шею давит...
Когда ещё жила в деревне, она немного работала санитаркой в местной больничке. И сейчас поняла - что у него за болезнь, раз обруч давит.
- Вам в больницу надо. Лежать теперь долго придётся.
- Помирать лучше дома.
На парадной звякнуло оставленное пустое ведро.
- Я уберусь, так зайду. Купить не надо ли чего?
- Разве, простокваши...
После уборки приехала машина за макулатурой. Евдокии пришлось помогать увязывать картонные коробки, везти их на тележке к будке весовщика, грузить в кузов. Потом кто-то поскользнулся, и старший дворник приказала посыпать дорожки песком. Посеяв два ведра, Евдокия освободилась лишь к часу дня. Наскоро перекусив, побежала в ближний магазин, но он оказался закрытым на обеденный перерыв. Пришлось отправляться в дальний, где купила бутылку кефира и батон.
Засмеркалось рано. Сумерки забелил редкий мелкий снежок, такой невесомый, что не падал, а плавно вращался, перемешиваясь в тихом воздухе. Приближался Новый год, прохожие несли ёлки.
А Мамаев лежал в том же положении на красной тахте, неподвижно уставясь в потолок. Евдокия сняла стёганку, идя на кухню, отметила, что обои и стены - как были - в подтёках.
Принесла в чашке чуть подогретый кефир.
Она просунула ладонь под его потный затылок, приподняла тяжёлую голову и смотрела, как он глотал.
- Ты сядь...
Она придвинула стул, присела. На коврике, висевшем над тахтой, розовые упитанные купидоны резвились с бородатым козлом. Будильник на серванте не тикал. Всё было нежилым.
- Врача вам надо, - сказала она.
- Зачем. Лучше так.
Он вздохнул. Белая нитка пододеяльника затрепетала от выдоха. Глаза его чуть подобрели, посветлели, лицо стало другим, каким, быть может, было задумано природой.
За незашторенным окном темнело. Жёлтыми, тёплыми огнями светился угол противоположного дома, правей - в сером жестяном небе зависла крупная луна, излучая холодный дневной свет.
Мамаев, закрыв глаза, вроде задремал. А она сидела неподвижно, думая, что вот так же станет лежать совсем одна и откроет дверь, чтоб кто-нибудь вошёл помочь. Она сидела долго, вечер истекал.
- Ты иди...Тебе вставать рано, - произнёс он, не открывая глаз. Потом добавил: - Прости...Хотя бы, ты прости...
- Ладно вам. - У Евдокии сжалось сердце: такой он был жалкий, беспомощный.
По телефону-автомату она вызвала "скорую помощь". Из окна своей комнаты наблюдала, как несли на носилках, завёрнутого в одеяло, Мамаева. "Чего это его вперёд ногами несут?", - удивилась она.
Вечер был тихий, снежный. Пружины недавно заменили, и двери парадных теперь не хлопали. По радио передавали последние известия.
Евдокия постелила, разделась и легла. Наверху послышались шаги, кто-то вошёл. Зазвучал скандальный мужской голос - это побуянивал шофер Виктор. Он частенько побуянивал. "Зачем только нужны эти мужики, - подумала Евдокия. - Дети бы заводились без них, сколько баб жили и не тужили одни...".
Сама она всегда легко переносила одиночество. И когда Яков надолго уезжал, и после смерти его. Верность блюсти ей было не трудно.
Наверху что-то бухнуло и стихло. Евдокия вздохнула. Засыпала она скоро. Повернётся на правый бок, подобьёт одеяло, оставив ход для дыхания, согнёт поудобней ноги, пригреется и, прогоняя тяжёлые мысли, думая о чём-нибудь хорошем-хорошем, засыпает...