Аннотация: Небольшой такой угр-юмо-ристический роман на заданную тему по национальному вопросу.
Гений невезения
I
Вы, конечно, станете смеяться, когда узнаете в чём дело. А дело в том, что мой троюродный дядя в знаменитом пятом пункте анкеты, которая называлась в далёком прошлом "Личный листок по учёту кадров", всегда писал: русский. Вы, возможно, спросите: а что здесь, собственно, смешного? И я вам отвечу так: если при таком основополагающем имени, таком ласкающем слух отчестве и такой идеальной фамилии, какие были у него, он рискнул бы написать что-либо другое, то ему никто бы не поверил. И это, во-первых, могло быть воспринято патриотически-настроенными окружающими, и в первую очередь, конечно, ретивыми кадровиками из соответствующего отдела, как явная издёвка над здравым смыслом или даже откровенное проявление ядовитого и чуждого нам шовинизма, борьба с которым ведётся непрерывно и носит подчас комический характер.
А во-вторых, подобная опрометчивость свидетельствовала бы о его очевидной недальновидности. Однако мой дядя, вне всякого сомнения, был человеком далеко не глупым, если не сказать больше, а именно: весьма умным. Я бы даже рискнул сказать: чересчур. И, кроме того, широко образованным, что, как ни странно, в наше время встречается, как говорится, в одном флаконе крайне редко. Как давным-давно вымершие мамонты. Подобное сравнение, несомненно, является преувеличением, но вполне, мне кажется, допустимым при изложении столь редкого случая.
На самом деле по древней крови, текущей в его жилах не всегда ритмичными и пружинистыми толчками от перебойной работы необычайно доброго и честного, тогда ещё живого сердца, он был русским лишь частично и в гораздо меньшей степени, чем ему этого хотелось бы для спокойной и счастливой жизни в родной, горячо любимой стране.
Если вы с первого раза догадались, что я имею в виду, то это в порядке вещей и свидетельствует о вашей быстрой сообразительности. Однако всё же рискну пояснить для тех, кто ещё не понял. По языку, духу, культуре и так называемому менталитету, что, вместе взятое, как известно, определяет национальность, он ощущал себя глубоко русским, а вот что касается этнической принадлежности и генов, то здесь возникал большой вопрос.
Правда, дед моего дяди был действительно русским без всяких там сомнительных или вредных примесей. Хотя поручиться за это с непоколебимой уверенностью, принимая во внимание монголо-татарское иго, набеги польской шляхты, беспрестанные войны со шведами, турками, литвой и другие исторические катаклизмы, поражавшие время от времени великую, могучую и святую Русь, вряд ли кто-либо решился бы. Как, впрочем, и в отношении, пожалуй, любого из нас, поскольку все люди на Земле, где бы они ни жили, как известно, безмерно грешны и падки на скорую любовь. И, кажется, на самом деле, несмотря на все усилия разнообразных вероисповеданий, постоянные покаяния и зароки, вовсе не собираются избавляться от этой своей непростительной, но такой естественной и сладостной греховности. Звали деда моего дяди Алексеем Сергеевичем Ивановым.
Он был, по-видимому, весьма оригинальный, если не сказать попросту чудной, человек, отличался слабохарактерностью и упорством одновременно, что, впрочем, вполне объяснимо, так как вторая черта его характера являлась как бы некой защитой от житейских невзгод, или компенсацией первой. Способен был с необыкновенной лёгкостью профукать целое состояние, нажитое с превеликим трудом предыдущими поколениями Ивановых, но вдруг становился до смешного упрямым и даже совершенно непоколебимым в какой-нибудь полнейшей чепухе.
Например, с какой-то непостижимой горячностью мог настаивать на том, чтобы ударение в его фамилии ставилось не на последнем, а на первом слоге. Когда ему пытались возражать, приводить разнообразные примеры или высказывать удивление: мол, какая для тебя, в сущности, разница, не всё ли равно, хоть горшком назовись, лишь бы в печку не ставили, Алексей Сергеевич кипятился и в подтверждение своей, как ему казалось, несомненной правоты приводил такие бесспорные резоны:
- Позвольте, господа! Позвольте! Ведь Павлов же, а не Павлов, Сидоров, а не Сидоров. В конце концов, Абрамов, а не Абрамов. Поэтому правильно будет Иванов, а не Иванов.
Окружающие относились к нему с уступчивой снисходительной улыбкой и даже с некоторой вполне естественной жалостью. Мол, чего с него, наивного и простодушного, зато доброго и честного, спрашивать по большому счёту: уж такой, видно, человек уродился, не от мира сего. С подобных вот чудных людей, наверное, Фёдор Михайлович Достоевский, как известно, великий русский писатель и горячий почитатель евреев (как, кстати, многие другие русские писатели, великие и не очень), и писал своего знаменитого князя Мышкина в романе "Идиот".
Происходил Алексей Сергеевич из славного купеческого сословия и держал до Великой Октябрьской социалистической революции небольшую, доставшуюся ему по наследству от рано скончавшегося отца галантерейную лавку в глухом городке Павлограде, что недалеко от нынешнего Днепропетровска, в тогдашней Малороссии.
Он был практически полностью лишён барышней хватки, или предприимчивой торговой жилки, хотя и обладал недюжинной природной смекалкой. Как ни старался, не смог поставить дело, как того требовало время и собственные коммерческие интересы, и едва сводил, немудрёные, впрочем, концы с концами. Будучи человеком необычайно совестливым, много печалился, или, как теперь стало принято говорить, комплексовал по поводу своей во многом надуманной им самим вины перед ближними родными, а именно: матушкой вдовой и тремя незамужними сёстрами, так и оставшихся навсегда девушками. Было принято считать, что причиной тому явилась невозможность обеспечить их необходимым, по понятиям их житейского семейного круга, приданым. Почему-то забывалось при этом, что их неземная красота приводила всех, кто с ними соприкасался, в неизменное уныние. И вовсе необязательно, чтобы это были непременно потенциальные женихи. Однако Алексей Сергеевич не находил в себе ни физических, ни душевных сил, чтобы отменно поставить дело и хоть немного изменить материальную жизнь семьи в лучшую сторону.
Возможно, именно такая неуверенность в своих силах, а также скрытая раздвоенность личности и толкнули его неожиданно для всех на тот романтический шаг, который потребовал от деда моего дяди незаурядной, если так можно выразиться, вспышки мятежного духа и изрядной твёрдости характера, совершенно для него несвойственных в подобных вопросах. Ибо женился он, вопреки воле матушки, косым, ревниво бросаемым, строгим и одновременно испуганным взглядам поджатогубых и прямошеих некрасивых сестёр, а также суровым местным обычаям, зато по большой и страстной любви, на лице, как теперь принято выражаться, нехорошей и коварной национальности. Да и время для рискованной женитьбы он выбрал, прямо скажем, не самое подходящее: ещё не утихли отголоски отгремевшего на юге страны жестокого погрома в Кишинёве и уже передавались из дома в дом полушёпотом тёмными слухами тревожные сигналы скорого и близкого Екатеринославского. Но страстно влюблённый Алексей Сергеевич, ничего не видел, ничего не хотел слышать, на все предостережения родни только отмахивался, как от назойливых, кусачих осенних мух, решительной рукой, хмурился, тучился, пыхтел, как глухой тетерев на току, и упрямился, будто капризный ребёнок, требующий приглянувшуюся ему заманчивую и яркую игрушку. Он был словно ослеплён прекрасными, колдовскими чарами своей суженой, такой запретной и такой желанной.
Его избранница носила, как ему вдобавок чудилось, невероятно красивое и к тому же чрезвычайно редкое, овеянное библейскими преданиями, имя Сусанна, что для его романтически настроенной и восторженной натуры много значило само по себе, и была якобы необыкновенно хороша собой. Сохранилась в пыльном семейном архиве всего одна-единственная потрескавшаяся от времени фотография этой дядиной бабушки. На небольшом, с оторванными уголками, глянцевом, хотя и сильно потёртом, куске плотной бумаги цвета сомлевшей пенки топлёного молока изображено, как на портрете Натальи Николаевны Гончаровой в обрамлении мягких вертикальных локонов, лицо действительно миловидной юной барышни. Но одинокое семейное предание дядиными устами упрямо гласит о том, что она, эта фотография, не может передать десятой, а может быть даже и сотой доли того очарования и обаяния, которые излучали её живые прекрасные, сверкающие чёрным агатом глаза с невероятно длинными ресницами, загнутыми, как с некоторых пор повелось, с помощью косметической щёточки и немножечко собственных слюней.
Впрочем, подобную банальность можно отнести, пожалуй, к любому человеку: в самом деле, разве может мёртвая, пусть даже и глянцевая, фотографическая бумага сравниться по большому счёту с живым лицом? Тем более, если это лицо молодо, свежо, одухотворённо и прекрасно.
Ещё о ней сохранилась, в дядиной передаче, бережно хранимая и лелеемая семейная легенда о том, будто бы она, эта красавица-бабушка, была обладательницей волшебного колоратурного сопрано, и ей даже прочили судьбу знаменитой Галли-Курчи. Однако предсказанию стать великой оперной певицей не суждено было сбыться. Ибо Алексей Сергеевич, дед моего дяди, против так и не начавшейся сценической жизни своей молодой супруги, вопреки распространившимся тогда в их среде либеральным взглядам, стал сильно и ревниво бунтовать. И противиться малейшим проявлениям опасного влечения жены самым решительным образом, полагая для неё наилучшим уделом полное растворение в тихой семье, в тесном тёплом круге счастливых, многочисленных, озорных детишек, которых он не без основания считал истинной солью земли.
Первенца назвали Иваном. Сусанна не стала возражать против такого совсем уж русского и, как тогда кое-кому казалось, набившего всем оскомину, к тому же немного сермяжного имени. Потому что, во-первых, самозабвенно любила мужа и почти ни в чём ему не перечила, а во-вторых, имя Иван, как она сама себе втихомолку объяснила, было почти то же самое, что иудейский Иоанн. Возникла некоторая заминка, когда пришло время определиться с вероисповеданием отпрыска. Но в итоге возобладал неколебимый авторитет отца, и младенца крестили по православному обычаю. Получился Иванов Иван Алексеевич, будущий отец моего дяди.
Достиг Иван Алексеевич нужного возраста и, конечно, само собой, женился. Ибо это в порядке вещей и вообще свойственно людям. И снова, будто кому-то назло, по трагическому, как в итоге стало понятно, стечению обстоятельств, на лице той же самой нежелательной и злой национальности. На этот раз, верно, мужества от жениха требовалось гораздо меньше, чем от его отца, ибо годы были другие и мода - совсем другая. Эпоху можно было бы назвать вполне и даже до смешного коммунальной, если бы она не была столь опасно героической в захватывающем деле формирования нового, советского человека.
Невесту Ивана Алексеевича и будущую мать моего дяди, приходившуюся двоюродной сестрой моей бабушке, звали Вероникой Семёновной, что можно было расценить как угодно: и так и так. И родился у них сын. И назвали его так же, как отца, Иваном. Потому что это звучало для унаследованного Иваном Алексеевичем от матери музыкального слуха, пожалуй, мелодично; и, кроме того, показалось счастливым родителям даже особенно оригинальным. Тем более что ударение на первом слоге фамилии стало как бы семейной традицией, если не сказать причудой. Сочетание слов: "Иван Иванович Иванов" выглядело почти как совершенная стихотворная строка, написанная ямбической строфой. Когда мы с ним поближе познакомились и подружились, я даже сочинил про него с помощью Александра Сергеевича Пушкина такой шутливый стишок:
Иван Иванов сын Ивана,
Когда не в шутку занемог,
Он не продавливал дивана.
Я лучше выдумать не мог.
Хотя, надо заметить, и прежде и в последующем редко кто называл членов этой злополучной семьи Ивановыми, но всё больше Ивановыми. Потому что так уж повелось на Руси испокон века. При желании в этом своеобразном лингвистическом капризе можно углядеть, если угодно, почти беглую гласную, хотя это и не совсем точно.
Вопрос о вероисповедании отпрыска вообще тогда не стоял, так как уже повсеместно торжествовал воинствующий атеизм под бодро-похоронное пение великого и могучего "Интернационала". Поэтому Ванечка-младший остался навсегда и без православного крещения и без иудейского заветного обрезания. Последнее было потом всегда хорошо заметно и вовсе не обязательно, чтобы непременно в бане.
Так стал мой троюродный дядя Иваном Ивановичем Ивановым.
Ни маму его, Веронику Семёновну, ни отца, Ивана Алексеевича, я не знал, потому что семьи наши жили в разных городах России, они - тогда уже в столице, мы - в провинции. И мы не могли видеться не столько из-за недостаточно крепких родственных связей или нежелания по национальным соображениям общаться, сколько в основном по географическим причинам.
Когда точно и каким образом дядины родители перебрались из Павлограда в Москву, мне неизвестно. Знаю только, что умерли они по неизвестной причине подозрительно рано, оставив своего единственного и горячо любимого отпрыска на попечение заботливого государства в одном из детских домов. Оттуда его почти в самом конце войны забрала тётушка, дальняя родственница, жившая в старом районе Сретенки, знаменитого до революции своими публичными домами. Их сыну, Ванечке, было тогда лет около восьми-девяти, а мне и того меньше. А сошлись мы с ним близко много лет спустя, уже после войны, когда я приехал учиться в Москву на предмет получения нужного для основательной жизни высшего образования.
От бабки и матери достались моему дяде в наружное наследство загадочные, карие с прозеленью и жёлтыми рябинами в радужке, сильно близорукие глаза, невысокий крутой лоб в мелкую морщинку, похожую на пенку вскипающего в кастрюльке детского молока, тонкий хрящеватый орлиный нос с крылатыми ноздрями и большие музыкальные уши с длинными мясистыми мягкими мочками. А от его деда, Алексея Сергеевича, - неожиданный шёлковый, солнечно-светлый лён в золотистых кудрях и... знаменитая русская фамилия. Иной раз посмотришь подозрительно и вдруг засомневаешься: чистой воды пятый пункт, а другой раз - вроде как свой в доску; ничего сразу не поймёшь. А узнаешь, как зовут, и все сомнения вмиг отпадут, и сам над собой криво усмехаешься, будто прежде пальцем в небо попал. Или ошибся номером, случайно ткнув, опять же тем же пальцем, не в ту дырочку наборного диска старомодного телефонного аппарата.
Вы, конечно, снова станете смеяться и, возможно, даже едко хихикать, будто услышали нелепую претензию, но мой дядя был ещё настоящим гением. Вы, несомненно, вновь спросите: почему же, собственно, смеяться? Может быть, напротив, им следует восхищаться или даже перед ним преклоняться, как перед выдающейся личностью? Не торопитесь с поспешными выводами, я вам отвечу на это так: троюродный дядя мой был гением не в том смысле, какой обычно вкладывается в это слово. Он был, если так можно выразиться, гением трагикомическим.
Вероятно, можно долго спорить по поводу того, что такое вообще есть гений, кого можно причислять к этой категории выдающихся людей, кого нет. Заранее предупреждаю: не волнуйтесь, я не собираюсь затевать здесь по этому, безусловно, важному и злободневному поводу научного академического или же бытового кухонного спора, потому что, честно признаться, я этого с некоторых пор и сам не совсем понимаю.
II
Я просто позволю себе, если вы, конечно, не станете сильно возражать, сделать в этом месте от последовательного рассказа дядиной истории некое отступление, какое обычно допускают некоторые излишне раскованные авторы, когда хотят показать вольный стиль изложения. И вспомнить, пусть ненадолго, большую коммунальную квартиру в старом многоэтажном кирпичном доме с аляповатыми, могучими, пыльными атлантами, что стоял когда-то в крохотном уютном арбатском переулке, неподалеку от известной в центре Москвы Собачьей площадки.
Я тогда временно проживал в этой самой квартире у друга своего босоногого детства Юрки Ковалёва, будучи, скорее по недоразумению, чем по осознанному призванию, студентом Московского геологоразведочного института имени Серго Орджоникидзе, сокращённо: МГРИ. Размещался он в то время рядом с роскошной гостиницей "Националь" на Моховой улице и одновременно, по странной прихоти судьбы, буквально через стену от "анатомички" какого-то, пожалуй, даже и знаменитого Первого медицинского института, что давало "прикольный" повод некоторым острословам называть наше всеми уважаемое высшее учебное заведение МГРИЖП, что в вольной зубоскальной студенческой расшифровке означало: "Московский геологоразведочный институт живых покойников".
А если вы против моего намерения уклониться немного в сторону от прямой нити повествования возражаете, то можете это отступление смело и без всякого сожаления пропустить, ибо ничего существенного к истории моего дяди, которую я хочу здесь рассказать, оно добавить не может. Мне же отказываться от него просто жаль, раз уж оно всё равно написано. Хотя, возможно, и придётся, поскольку, как я подозреваю, строгий и многоопытный редактор будет на этом настаивать.
Кстати, недоразумение, о котором я упомянул чуть выше, заключалось в том, что в общеобразовательной школе я всегда тяготел к так называемым гуманитарным дисциплинам, то есть любил историю, литературу и русский язык. Ещё, конечно, физкультуру, хотя к данной теме это не имеет прямого отношения. Зато недолюбливал математику, физику, химию, астрономию и прочее подобное занудство, и это ещё мягко сказано. В то же время сдал по счастливой случайности и совершенно неожиданно для всех окружающих, включая, как говорится, меня самого, экзамены на аттестат зрелости с одними пятёрками. Хотя, надо признаться, в нашем провинциальном городке, где я родился и жил до того, как отправиться в Москву для получения высшего образования, стать медалистом было не так уж и сложно. Особенно, если у тебя лёгкий, общительный характер, отец - главный инженер крупного оборонного завода, пользующийся широкой известностью в городе, а мама работает старшим инспектором в РОНО.
И в технический ВУЗ попал тоже совершенно случайно, поддавшись на уговоры, хотя, надо признаться, весьма деликатные, моего новоиспечённого друга, к тому же новоявленного родственника, то есть того самого московского дяди, Ивана Ивановича, о котором, собственно, и пойдёт в дальнейшем речь. Он считал, что гуманитарное поприще в наше время, как правило, не может дать достойного материального обеспечения, если иметь на прицеле обузданной мечты семью, и, следовательно, полноценного удовлетворения от нормальной безбедной жизни. А что касается "прекрасных порывов души", то, по его мнению, они остались в далёком прошлом как некая поэтическая химера, которая годится лишь для красного словца. Стать для меня студентом практически любого московского высшего учебного заведения можно было без особого труда, поскольку медалистам в то время не надо было сдавать вступительных экзаменов.
Выбор на Геологоразведочный институт пал также совершенно случайно, уж и не помню точно, по какой именно причине. Порой мне кажется лишь потому, что просто я однажды, рассеянно бредя вольной, небрежной походкой вдоль улицы Горького (ранее она называлась и теперь вновь называется Тверской), туманно размышляя о том, куда бы мне податься после окончания десятилетки, случайно обратил внимание на огромную цветную фотографию, помещённую в "Окнах ТАСС".
Существовала тогда такая плодотворная форма наглядной агитации, которая была призвана поддерживать в трудящихся, гордо созерцающих сквозь эти пыльные окна отважную жизнь страны, окрылённую бодрым духом созидания, нацеленным на выполнение исторических решений партии.
На этой яркой цветной фотографии была изображена симпатичная, понравившаяся мне счастливой, белозубой улыбкой девушка в тёмно-синей форме с небольшими, пикантными, поперечными погончиками, окантованными золотой кручёной нитью, на которых светились сияющей бронзой загадочные буковки МГРИ. Ей, этой очаровательной студентке третьего курса, что прямо вытекало из подписи под фотографией, не терпелось как можно скорее отправиться в подмосковный подшефный колхоз. А там, как косвенно вытекало из туманного, но вместе с тем энергичного лозунга, происходила в это время ударная уборка давно поспевшего и даже наверняка уставшего ждать в сырой земле картофеля, торопящегося до гниения попасть в столичные овощехранилища на предмет неукоснительного выполнения партийной продовольственной программы, которая всегда была первейшей заботой тех, кому приходилось неустанно yдумать о народе.
Хотя, надо отметить, романтический ореол, всегда окружавший профессию геолога, тоже сыграл в моём поспешном выборе определённую и, отнюдь, не последнюю роль. Кроме того, если уж быть до конца откровенным, меня привлекла относительная близость этого высшего учебного заведения к арбатской квартире, где я, как уже говорил, временно проживал тогда у своего друга Юрки Ковалёва (мы подружились с ним давно, когда он, будучи ещё дошкольником, а потом и школьником, каждое лето приезжал на отдых в наш город к своей бабушке), родители которого в это время работали за границей, такой всегда вожделенной для большинства советских служащих. Ну, в данном случае не совсем уж, чтобы настоящая, загадочная и таинственная заграница - желанная цель всех советских чиновников - но всё же не какие-нибудь там прибалтийские республики и не Западная Украина, а советская оккупационная зона лежавшего тогда в почти дымящихся руинах повергнутого Берлина.
Я был раздираем, правда, не очень глубокими сомнениями и туманными внутренними противоречиями по поводу своего поспешного выбора. Иногда мне приходило на ум, что подобные метания и есть то самое единство противоположностей, оставшееся для меня навсегда загадочным понятием, при упоминании о котором я всегда почему-то вспоминаю об острой зубной боли. Вместо того чтобы с желаемым прилежанием изучать историю, литературу, философию, разные классические древние и современные языки, о чём мечтал когда-то, пришлось скрепя сердце зубрить минералогию, кристаллографию, высшую математику, физику и другие нудные, так называемые точные науки.
Учился я, мягко говоря, недостаточно прилежно и много прогуливал, предаваясь с незабываемым наслаждением младой поэтической лени, с восторгом упиваясь весёлым бездельем, а порой и безудержными, хмельными, удалыми проказами, что как ни странно позволяло мне, хотя и с многочисленными "хвостами", переходить со скрипом с курса на курс. В этом единстве противоположностей, как я в дальнейшем понял, и заключалось своеобразие и главное отличие отечественного высшего образования от хвалёного западного. Со временем я, умудрённый жизненным опытом, приходил ненадолго к выводу, хотя и не безусловному, что мой дядя в искреннем и вполне доброжелательном совете, касающемся выбора жизненного пути, был, к сожалению, неправ и что иногда всё же стоит прислушаться к рискованному зову горячего сердца, нежели к расчётливым доводам холодного разума.
Да. Так я опять отвлёкся от нити повествования, ведущей прямым путём к намеченной мною цели. Ничего не могу с собой поделать, вечно меня уводят в разные стороны набегающие волнами дальние воспоминания. Знаете? как большая расписная матрёшка: откроешь одну, а в ней другая поменьше, дальше ещё мал-мала меньше - третья, четвёртая и так далее. И про всех, так будто и подмывает, надобно успеть всё в подробностях рассказать, иначе, кажется мне, непонятно будет, что ты хочешь поведать слушателю или, если угодно, читателю, и никто тебе не поверит на краткое, будто ты завзятый скупердяй, слово.
Так вот, дома, где была когда-то Юркина славная коммунальная квартира, да и самого переулка, где стоял этот дом, давно уж нет. Они исчезли, увы, навсегда. Как выражался один мой знакомый остряк (по секрету скажу: это был мой дядя, Иван Иванович), "капнули" крупной солёной слезою в знаменитую своей невозвратностью Лету. Это случилось в те памятные годы, когда так называемые шестидесятники наивно полагали, что надвигается совсем другая, долгожданная, светлая и свободная жизнь. Тогда всесокрушающий, безжалостный плуг отважных, решительных на революционные преобразования и смелый полёт мысли, безмерно талантливых московских зодчих, вдохновляемых обнадёживающими велениями партийных бонз, прокладывал, руша милую старинную застройку исторического центра Москвы, прямую, как оглобля, глубокую борозду Новоарбатской магистрали.
Эта магистраль получила впоследствии на некий короткий исторический срок почётное имя всеми уважаемого в стране, милого и симпатичного на вид "всесоюзного старосты" Михаила Ивановича Калинина, запомнившимся мне по портретам того времени этаким добрым дедушкой в круглых очках и с седой бородкой клинышком. Откуда нам было знать, что этот дедушка легко подписывал страшные документы о раскулачивании, которые прятались долгие годы под грифом "Секретно".
Опять не могу удержаться от коварного соблазна рассказать здесь связанную с этим громким именем одну забавную историю. И даже не историю в полном смысле этого слова, а некий мелкий факт Большой истории. Прошу меня извинить за некоторую сумбурность изложения, но мне придётся внутри сравнительно большого отступления про славную коммунальную квартиру в районе Арбата сделать ещё одно, поменьше, про тётю Настю из подмосковной деревни Новлянково. Ей-богу, это стоит того, чтобы здесь об этом вспомнить. Иногда я ставлю себя на место читателя, и мне становится не по себе. Но ничего не могу с собой поделать, и тянется рука к перу, перо - к бумаге. Утешаю себя тем, что читатель волен не читать, хотя сознаюсь, если такому суждено случиться, это станет для меня очередным разочарованием и, не скрою, ударом по самолюбию.
III
Я тогда, будучи к тому времени уже молодым специалистом, отработавшим положенный по распределению срок в двух полевых партиях по разведке редких металлов вольфрама и молибдена в районе города Тырныауза, что в горах Кабардино-Балкарии, не на шутку увлёкся альпинизмом и горными лыжами. При этом, как это, впрочем, частенько бывает, по случайному стечению обстоятельств, потому что попал однажды в весёлую, порой чрезмерно шумную компанию горнолыжников. Если вы при этом подумали, что в данном случае уместно будет обратиться к французской поговорке: "шерше ля фам", то вы, признаюсь, не ошиблись, а попали, как говорится, в самую точку десятки. Впрочем, без Юрки Ковалёва тоже дело не обошлось. Поскольку в те годы, когда мы, хоть и жили уже в разных местах Москвы, всё ещё по-прежнему крепко дружили, и без его участия в моей судьбе, пожалуй, вообще ничего не происходило.
Если кто-то пока ещё плохо представляет себе, что такое горные лыжи, то для тех постараюсь пояснить. Хотя, надо признаться, задачка эта не такая простая, как может показаться. Это всё равно, как пытаться объяснить, что такое любовь или даже вообще жизнь. Один из знаменитых французских лыжников (кажется, Жубер или Кларе или кто-то другой, такой же недосягаемый для нас - новичков) по этому поводу высказался приблизительно так: горные лыжи - это ещё не само счастье, но вполне могут его при случае заменить. Пожалуй, образней не скажешь. Да и зачем? Впрочем, если как следует постараться, наверняка можно придумать что-нибудь не такое избитое; только вряд ли стоит тратить на это драгоценное время и обычно бережно лелеемое авторами внимание ускользающего читателя, который стал в последнее время буквально нарасхват по причине угасающего интереса к чтению литературных текстов.
Это теперь горные лыжи стали модными и даже отчасти признаком так называемого гламура, ненавидимого мною, а в то время этим экзотическим и не таким уж дорогим по тем временам видом спорта увлекались буквально считанные единицы. И все горнолыжники на склонах шуваловских, парамоновских, сходненских или других оврагов Подмосковья друг друга знали в лицо, а многих - и по имени. Ни о каких, ныне столь банальных, механических подъёмниках на электрической или бензиновой тяге тогда никто не мечтал, многие лыжники о них попросту не слыхивали. Поднимались все в гору дружно так называемой "лесенкой" или "ёлочкой", нисколько не сокрушаясь и никогда не ворча на превратности судьбы, выпуская из раскрытых румяных ртов белый пар горячего молодого дыхания. И никто не испытывал никаких видимых неудобств. Даже распространённо считалось, что от этого карабканья с упором железными кантами в утоптанный бело-серый наст только крепче становятся мышцы ног, так необходимые для виртуозных, вилявых, оставляющих после себя шипящие, взметавшиеся искрящимся снегом веерные хвосты, головокружительных спусков на слаломных лыжах.
Лыжи, признаться, были, конечно, - просто обхохочешься! Прямо скажем, до слёз. Уж такие древние полозья, такие снегоступы, такие "дрова" - дальше просто некуда. Впору их выставлять в музее, наподобие кунсткамеры, где имелись бы залы гомерического смеха. Чтобы люди могли в свободное от созидательного на благо страны труда время искренне удивляться и разводить руками: как можно было спускаться на таких, с позволения сказать, лыжах без риска для жизни? Да ещё при этом получать блаженное удовольствие не только от бесшабашного, захватывающего дух радостного катания по снегу с горки, но и от растяжения мышечных связок или, к примеру, отрыва ахиллесова сухожилия.
Да и ботинки лыжные тоже были весьма и весьма своеобразные: из разряда, так сказать, "пытошных". Чтобы они становились жёстче и крепче держали ногу, не позволяя ей вихляться во время спуска внутри ботинок, мы нарочно пропитывали их расплавленным, бледным, как зрелый льдистый наст, парафином. Для этого, к несказанной радости соседей по квартире, подолгу держали эту неуклюжую, похожую на ортопедическую инвалидную обувь в общей кухне над газовой горелкой коммунальной плиты.
Подносили маслянистый, размягчённый от жара горячий бок как можно ближе к голубому, с красными сполохами от падающих время от времени и шипящих парафиновых капель, пламени и поворачивали едко пахнущий дымящийся ботинок, будто перекопченную, почерневшую дичь на вертеле. Торопливо обуться, и крепко зашнуровать этот "испанский сапог" надо было тогда, когда он ещё был мягким, так как не успевал остыть, чтобы обувь приняла форму ноги со всеми её милыми, родными изъянами и не так впоследствии мучительно давила на стопу с её выпирающими в самых неподходящих местах любимыми косточками. Вот так тогда обстояло дело с горнолыжными ботинками.
А уж про самодельные лыжные крепления, сделанные наспех за бутылку водки умельцами-мастерами, вообще лучше стоит промолчать, чтобы не получился столь привычный для матушки России смех сквозь слёзы. Ибо падения при таких жёстких креплениях, состоящих из коротких П-образных металлических скоб с полукольцами и длинных сыромятных ремней, были крайне нежелательны. Они завершались обычно вывихом голеностопного или коленного сустава, а то и переломом костей, нужных людям для банального передвижения на ногах по земле. Волглые сыромятные ремни покупались обычно в маленьком магазинчике на Лесной улице, где продавались сёдла, хомуты, уздечки, подпруги и прочая конская упряжная сбруя, пахнущая чем-то острым и кислым, как, наверное, пахло когда-то в шорных мастерских, теперь уже исчезнувших, как говорится, с лица земли. Того магазинчика тоже давно нет, и Москва совсем не та, какая-то неродная, и запах уж забылся.
Самым популярным местом для московских любителей горнолыжного катания были окрестности станции "Турист" по Савёловской железной дороге. Туда спускается, как известно из учебника географии, живым напоминанием о ледниковом периоде в жизни планеты, Клинско-Дмитровская гряда, изрезанная многочисленными глубокими оврагами с порой крутыми, порой отлогими, увалистыми бортами. Вот на верху одного из таких длинных, пологих склонов, опушённых тёмными перелесками, а зимой покрытых, будто ватным одеялом, глубоким снегом, и расположилась среди белого безмолвия неприметная, старенькая деревушка Новлянково.
В одной из приземистых, обветшалых, потемневших от времени изб на самом краю деревни наша шумная компания останавливалась, чтобы провести беззаботно и весело вожделенные выходные дни. Мы выбрали этот дом для себя не сразу, он показался нам сначала чересчур неказистым. Но в других домах, как вскоре выяснилось, либо вообще не пускали постояльцев, либо все свободные помещения были давно заняты теми, кто нас опередил. Побродив безрезультатно по деревне, мы были вынуждены вернуться к самому её началу и заглянуть в эту крайнюю избу. Нас там приняли очень радушно и с радостью согласились пустить нашу компанию на постой. И даже практически бесплатно. Сказали только:
- Привезёте когда-нибудь из Москвы что-либо из одежки, пусть даже ношенной, нам всё сгодится, да вон девчонке малой пару-тройку каких-нибудь игрушек - и на том спасибо.
Хозяев избы звали тётя Настя и дядя Вася. Вскоре обнаружилось, что хозяин редкий балагур и, естественно, большой любитель выпить. Он никогда не лез в карман за острым словцом и нисколько не стеснялся при всех, даже в присутствии женщин, свободно материться без очевидного повода, просто присаливая и приперчивая свою обыденную речь солью с перцем, как это всюду водится на Руси. И ещё: он буквально боготворил Сталина. Дядя Вася считал, что при нём был порядок, не то что нынче.
Вы, конечно, можете не поверить, это ваше дело, но факт остаётся фактом: в красном углу своей небольшой горницы, где мы стали впоследствии усаживаться за общим столом, а затем укладываться на полу для ночлега, он приладил на специальную полочку, оставшуюся, очевидно, от прежнего домашнего иконостаса, портрет усатого вождя. Когда кто-то из нас напрямую спросил у хозяина избы, зачем тот вместо иконы поставил портрет Сталина, культ личности которого был, казалось бы, развенчан на XX съезде партии, дядя Вася, хитро поглядывая и покуривая самокрутку, ответил:
- Я беспартийный, и ваш грёбанный съезд мне не указ. Кого хочу, того и ставлю. В бога нам верить запретили. Старую икону с лампадкой спёрли любители старины. Дома никого не было, зашли и свистнули. Вот так, б-дядь! А молиться-то надо, без этого нам никак нельзя. Кого просить? Кроме Сталина, некого. Других бесполезно. Не Хруща же, в самом деле, серп и молот, птвою мать!
Словом, несмотря на некоторую стеснённость помещений, скудость удобств, которые были далеко на отшибе во дворе, нас привлекло радушие хозяев, их неподдельная искренность, простота и щедрость. И этот дом стал на многие годы нашим постоялым двором в выходные дни.
Мы скидывались по рублику (тогда это были ещё какие деньги!), и выходила из нашей складчины, наряду с остатками немудрёной провизии, плата за ночлег, ставшая подспорьем хозяевам избы. Хоть и не ахти какая мзда, однако, другого дохода им всё равно брать было особо не откуда.
Уже тогда деревни потихоньку вымирали, но ещё почти в каждом доме была настоящая корова, и можно было услышать, если выйдешь в нужное время в сенцы, доносящееся со скотного двора забытое теперь в Подмосковье тугое шипение тёплых молочных струй об звонкие стенки подойников. Это сейчас привозят с собой в село пастеризованное молоко в бумажных пакетах с незатейливой картинкой "Домик в деревне" или "Тридцать три коровы", а в те времена, по крайней мере, на нашем воскресном постое у тёти Насти, можно было всегда испить стакан духовитого парного молочка. А уж про терпкую, сочную, вызывающую обильный приток слюны квашеную капусту и хрупкие огурцы кислого, с ветками укропа и листьями смородины простого бочкового засола и говорить, как говорится, не приходится. А если ещё к этому добавить дымящуюся рассыпчатую картошку, сваренную спешно для весёлого субботнего вечернего застолья в обливном изнутри голубой глазурью и чёрном снаружи большом деревенском чугуне в русской печи, так необходимую вкупе с капустой и огурцами для закуски, то остаётся только скорее наполнить гранёные стаканы и проглотить непрошенную слюну.
Мы все дружно, суетливо собирались в самой просторной, служившей хозяевам одновременно залой, столовой и спальней комнате с широкими, лоснящимися половицами, натираемыми время от времени неизвестно кем жирным воском, от чего они всегда казались особенно гладкими и тёплыми. Посредине комнаты был установлен непомерно длинный обеденный стол. Чтобы он не качался, под одну толстую, фигурную ножку всякий раз подкладывалась сложенная несколько раз грязная, затёртая до рванины газета. На щербатые, надтреснутые, глухо дребезжавшие, когда их неосторожно выставляли на стол, тарелки торопливо раскладывалась привезенная с собою каждым из шумно ввалившихся в избу румяных гостей немудрёная закуска.
Она состояла обычно из рыбно-томатных консервов, круглых толстых кусков пахучей любительской колбасы и мелкодырчатого российского сыра вперемешку с банками кабачковой икры и торопливо нарезанным грубыми ломтями ароматным бородинским хлебом. Стол был накрыт всегда одной и той же видавшей виды клетчатой клеёнкой с горелыми круглыми следами от неосторожно прежде поставленных кем-то впопыхах горячих кастрюль и завернувшимися порезами от неловких торопливых ножей.
К столу мы всегда звали хозяев избы: тётю Настю и дядю Васю Коноплёвых, сухоньких, морщинистых, чем-то неуловимо похожих друг на друга, с явно выраженным весёлым, озорным блеском в выцветших от долгой жизни глазах, в которых сквозило нетерпеливое, жадное предвкушение дармовой выпивки, любителями которой они были, несомненно, ещё с младых ногтей.
Они никогда не отказывались от приглашения и с торопливой суетной готовностью занимали тесно рядышком места на гладкой, отполированной многими шерстяными юбками и штанами лавке. Всегда ближе к краю стола, почти вплотную к высоченной двуспальной кровати с затейливыми железными спинками, увенчанными пожелтевшими и потускневшими от времени никелированными набалдашниками. На этой кровати, как мы понимали, происходило в далёкие времена порочное, но вместе с тем безгрешное супружеское зачатие их многочисленных, ставших давно взрослыми детей, разбредшихся кто куда по своим выделившимся избам в Новлянкове или в соседних деревнях. Кроме одной, младшей, дочери Тани, которая осталась пока жить в родительском доме в терпеливом ожидании сомнительного и долгожданного замужества, однако, успевшей обзавестись, пока без законного мужа, собственным сопливым дитём, хворой девочкой по имени Нюрка.
Таня торопливо укладывала её в стоявшую в той же общей комнате, возле низкого окошка, детскую деревянную скрипучую кроватку. Безропотная, болезненного вида, полуторагодовалая дочка скоро засыпала глубоким, чистым, ангельским сном, щёчки её едва розовели, и освободившаяся от материнских забот Таня усаживалась за общий стол рядом со своими пожилыми родителями. Первое время, пока не привыкли, мы стеснялись не только петь, но и громко разговаривать, шипя друг на друга и кивая со значением в сторону безмятежно спящего ребёнка. Но со временем, убаюканные горячими Таниными заверениями, что Нюрка всё равно ничего не слышит, так как очень крепко спит и ей "по барабану" любой шум, перестали удивляться и обращать внимание на это казавшееся нелепым соседство, и уже более себя ничем не сдерживали.
IV
Начиналось застолье всегда одинаково: шумно разбирали, галдя и подначивая друг друга, сладковатые куски бородинского хлеба, влажные, холодные, пахнущие промокшей бочкой кислые, болотного цвета крупные огурцы, белые с кожистым желтоватым краем куски сала, кружки серо-розовой колбасы, другую немудрёную закуску. Разливали, аппетитно булькая из узкого горлышка бутылки, в гранёные стаканы прозрачную водку - ребятам по половине, девчатам по четверти - и с нетерпением ждали, когда Витёк Поляков, студент МИФИ, завзятый балагур, поймав паузу в гвалте, вопрошал с серьёзным и даже немного мрачным выражением лица негромким голосом:
- А не выпить ли нам, братцы, по перьвенькой?
Это вызывало каждый раз дружный, громкий смех, все чокались, норовя погромче стукнуть краем своего стакана стакан соседа. Некоторые нетерпеливо упражнялись в довольно плоском остроумии. Известный в нашей среде парусник, без году неделя как яхтенный капитан, Димка Орлов, радостно, с каким-то даже особенным изумлением возглашал:
- За ветер добычи, за ветер удачи!
Старавшийся не отстать от "взрослых" собутыльников десятиклассник Ромка Анисимов, изумительный слаломист, пытаясь перебить старших, торопливо выкрикивал ломающимся голосом подростка:
- Поднимем стаканы и сдвинем их - сразу!
Клавка Гусев (у него было редкое имя Клавдий), повернув коротко стриженую голову к своей молодой, с копной роскошных рыжих волос красивой жене, уже, кажется, чуть-чуть беременной, за которой он не устал пока ещё прилипчиво ухаживать, говорил восторженно и слезливо, чуть не плача:
- Я встретил вас - и всё!
Выпивали, крякая и шумно выдыхая задержанный ненадолго в животе воздух, нюхали смачно пахучий хлеб. Какое-то время молчали, было слышно лишь хрумканье, чавканье, жевание, глотание, скребыхание ложек. Однако вскоре вновь в наступившей тишине раздавалось, будто каноническое возглашение дьякона во храме:
- А не выпить ли ещё нам, братцы-ы?
По мере того как поднимался градус застолья, общий человечий шум усиливался, то тут, то там раздавались взрывы молодого раскованного смеха, глаза узились, начинали блестеть хмельным маслом, уши и щёки краснелись, на лбах проступали бисеринки пота, душа раскрывалась нараспашку и рвалась петь. Наш Орфей, Володька Гришин, брался за гитару.
И тут тётя Настя, раскрасневшаяся, стянувшая с головы белый в синий горошек платок, отчего спутанные, жидкие, седые волосы её моложаво растрёпывались, закрывая морщинистый лоб, вдруг громко, торопливо, словно опасаясь, что не успеет донести до слушателей нечто важное, а запоют что-то другое, визгливым голосом на полную громкость затягивала:
Вот ктой-то с горочке-е спустилыся-а,
Наверн-а-а ми-илай мо-ой идёт...
Ей дружно хлопали, кричали "Браво!", предлагали выпить за её народный талант, здоровье и желали нараспев, размахивая невпопад руками, многая лета. Она решительно опрокидывала стакан с водкой по-мужски, пьяненько блаженно улыбаясь, и медленно закусывала, роняя слюну. Я, конечно, признаться, в рот ей никогда не заглядывал, но думаю, она давно и бесповоротно потеряла все свои полагавшиеся ей от природы зубы. Такой вывод напрашивался сам собою, потому что при жевании остренький подбородок её, поросший длинными, редкими, жёсткими, курчавившимися волосками, ритмично придвигался почти вплотную к скрюченному, как у бабы Яги, носу, и всё её сморщившееся, наподобие печёного яблока, личико смешно и суетливо двигалось, будто резиновое.
Одно время в продаже тогда появились перенятые скорей всего у немцев, склонных, как принято считать среди российских патриотов, к примитиву, игрушки не игрушки, а так, рожицы из пористой, плохо пахнущей резины. Так и подмывает сказать, гуттаперчевые. Возможно, они действительно были сделаны из мягкой гуттаперчи. Тыльная сторона такой рожицы была плоской, и в ней проделаны неглубокие дырочки-ямки, куда можно было вставлять пальцы, манипулируя которыми удавалось заставлять рожицу уморительно жмуриться, кособочиться, кривляться как попало, потешно корчиться. Глядя на монотонно жующую тётю Настю, я всякий раз вспоминал с усмешкой эту игрушку-рожицу.
Дядя Вася, то и дело - согласно закону всемирного тяготения - роняя её до упора в грудь, клонил к столу худую, с редкими, истончившимися седыми волосами отяжелевшую голову. Выцветшие глаза его слипались, впалые морщинистые щёки, заросшие жёсткой седой щетиной, рдели лихорадочным, пунцовым цветом. По всему было видно, что хозяину давно пора на заслуженный отдых в койку. Некоторое время он сопротивлялся Таниным попыткам уложить его, повторяя время от времени пьяненьким голосом:
- Ну, уж нет! Б-дядь! Моё время пока иш-шо не вышло.
Как-то незаметно тётя Настя и дядя Вася, будто по волшебству, оказывались вдруг лежащими рядышком на кровати и крепко спящими. Для меня поначалу это было загадкой: как можно так безмятежно спать при столь невообразимом шуме и гаме, когда десяток лужёных глоток, прогретых спиртным, орут под гитару? При этом Володька Гришин, с надутыми на горле жилами, приятным сипловатым голосом выразительно вёл основную тему, остальные дружно подхватывали немудрёный припев:
В Могилёве Беня жил,
Все: Ай! И здрасьте!
Беня мамочку любил,
Ай! И здрасьте!
Значит, есть у Бени мать,
Ай! И здрасьте!
Значит, есть куда послать...
Ай! И здрасьте!
Или вот ещё:
В тазу лежат четыре зуба...
И я как безумный рыдал.
А женщина-врач хохотала,
Все: Ха-ха!
Я голос Маруси узнал...
Когда в дело вступал наш громогласный доморощенный "хор", от его могучего, лихого, дружного вскрика дрожали, дребезжа, засиженные с лета мухами мутные зеленоватые стёкла. Многие из них были составными, из мест грубых накладных сочленений въевшаяся грязь никогда не извлекалась и оставалась там навеки-вечные. Стёкла эти были закреплёны в рамных переплётах низеньких, пыльных оконцев тоненькими, ржавыми гвоздиками и отвалившейся местами, засохшей, серой замазкой. Помнится, я всегда с любопытством и даже азартом поглядывал на эти пыльные стёкла, всё ждал, когда они, наконец, вывалятся. Но они чудом упрямо держались.
Толком не помню, жалел ли я тогда, что моего дяди, Ивана Ивановича, умевшего быть душой любой компании, не было с нами, я его уже успел к тому времени полюбить всей душой и всегда ощущал жадную потребность в его обществе. Однако думаю, вряд ли особенно жалел, ибо понимал, насколько он был совсем другим человеком: весёлым - да, остроумным - да, но не чета нам, оболтусам. Да и спорт, кроме, кажется, "умных" шахмат, считал он занятием крайне легкомысленным. Не раз, впрочем, я пытался его уговорить поехать в Турист вместе с нами, чтобы провести выходные дни на природе и подышать свежим, морозным воздухом, но он каждый раз отказывался, отшучиваясь и ссылаясь на то, что горные лыжи ему противопоказаны. Кроме того, мысли и чувства мои были поглощены в те дни будоражащей сердце близостью некой длинноногой и пышногрудой Марины, о чём нетрудно догадаться, поэтому я особенно не настаивал.
Наконец, когда все так называемые "коллективные" песни были перепеты, немного утомлённый Володька Гришин откладывал в сторону гитару, довольно похохатывая дробным рокотом, счастливый своей немудрёной местной славой компанейского запевалы. Его лоб, окольцованный ремешком, чтобы сальные, длинные, взмокшие волосы не лезли на глаза, поблёскивал капельками пота. И тотчас, завершая вечер, давно уже переваливший за полночь, выступал "солист" Иван Кравец, умевший пронзительной модуляцией голосовых связок изображать горловое тирольское пение. Он начинал протяжно, как бы беря долинный, вольный, альпийский песенный разгон:
Я мальчишка-а маладо-ой
Все: Блям-блям!
И в тирольских жил гора-ах,
Блям-блям!
Там весеннею поро-ой
Блям-блям!
Все тирольцы пели та-ак:
Блям-блям!
И тут его пронзительный голос начинал высоко вибрировать и выделывать такие горловые коленца, что, казалось бы, даже мёртвые должны были срочно воскреснуть, чтобы узнать впопыхах, что случилось, почему шум и гам на тирольский манер посерёдке России:
Но ни тётя Настя, ни дядя Вася, ни их полуторагодовалая внучка Нюрка, ни разу, сколько мне помнится, не пробудились, безмятежно посапывая раскрасневшимися носами и подрагивая лихорадочно румяной кожей младенческих пухлых и старческих морщинистых щёк.
Каково же было наше удивление и даже недоумение, когда мы узнали истинный секрет такой неестественной крепости сна. Оказывается, Таня кидала незаметно для всех нас в стопки родителей по паре таблеток димедрола, да ещё умудрялась, так же незаметно, скоро размешивать их чайной ложечкой. Это же крепкое снотворное, как потом стало известно, она, нисколько не сомневаясь, прямодушно подмешивала своей малолетней дочке в тёплое молоко, когда поила её на сон грядущий, укладывая в кроватку. Вот почему мы могли, ничем себя не сдерживая, орать далеко за полночь и изображать бурное молодецкое веселье.
Но это удивление от необычайной крепости сна приютивших нас милых жителей села Новлянково, не шло ни в какое сравнение с тем радостным изумлением, когда мы однажды узнали, что ухажёром тёти Насти в молодости был никто иной, как Михаил Иванович Калинин, и даже сватался к ней, когда жил в Тверской губернии и ещё тогда не занимался героической революционной деятельностью. Однако получил категорический отказ.
Когда до нас дошёл смысл этого потрясающего открытия, мы так дружно ржали, как, пожалуй, никогда до этого. В самом деле, так было смешно смотреть на пьяненькую тётю Настю, спящую на высокой кровати рядом с дядей Васей глубоким, безмятежным сном, и представлять себе, как могущественный, по нашим тогдашним понятиям, всесоюзный староста получает от ворот поворот и, понурив голову, бредёт вдоль деревни, несолоно хлебавши, как простой беспартийный трудящийся.
Это сейчас спроси у современного, продвинутого юноши, кто такой Калинин, в ответ почти наверняка получишь выпяченную нижнюю губу и пожатие плечами. В лучшем случае кто-нибудь скажет: "Вроде ещё при царе Горохе председатель какого-то ЦИК-МЫК". А для нас это была фигура.
Мы понимали, конечно, что в то время, когда случилась эта, возможно, неприятная для Калинина история, и которую он наверняка давно уже забыл, он скорей всего даже не предполагал, что станет в будущем одним из советских вождей. Но нам почему-то очень хотелось соединить не тогдашних, из далёкого, но вместе с тем и ощутимо близкого прошлого сельскую девушку Настю с сельским парнем Мишкой, а теперешних, современных, когда жизнь их так далеко и непоправимо развела. К тому же одного из них к тому времени уже и не было в живых. В этом предположении скрывалось что-то злорадное, смелое и одновременно трусливое.
В соединении, даже воображаемом, вождя, пусть и не самого главного, но всё же достаточно крупного, всесоюзного, так сказать, масштаба, с простой деревенской бабою было нечто комичное, но вместе с тем недопустимо вольное, почти запретное. Как если представить себе вдруг, предварительно набравшись трусливого хамства, как великий Ленин расстёгивает или застёгивает на брюках ширинку. А уж про Сталина с его сухой рукой и говорить нечего. Тогда это казалось святотатством и немедленно изгонялось из случайно воспалившегося сознания. При этом совершенно явно не под воздействием каких-либо внешних факторов типа идеологического воспитания, то есть непрестанно вдалбливаемой в чистые юные мозги пропаганды, а исключительно по внутреннему, искреннему и горячему убеждению естественного запрета посягательств на партийные святыни.
Впрочем, стоп! Это мы теперь знаем о сухорукости Сталина. И его неожиданно небольшом росте. И рябых тёмных цапинах оспы на лице. И заросших ногтях на толстых, как черви, пальцах рук. А тогда он был само совершенство, почти священный идол. Несомненно, многие из его окружения, кто близко с ним соприкасался, знали о его перечисленных выше физических изъянах, и даже, возможно, других, менее известных, но только не миллионы простых трудящихся, так называемые широкие народные массы. Для них это было живое божество, непогрешимое и гениальное, как и полагается быть обыкновенному богу. И не надо мне толковать, что были люди, которые уже тогда смогли разглядеть злого и голого короля. Наверное, были. Но их насчитывалось не так уж много по сравнению с миллионами.
И потом я почти уверен, что те, кто, как утверждал, ненавидел Сталина, в глубине души обожали его. Потому что в массе своей человек труслив и мечется между богом и дьяволом, добром и злом, правдой и кривдой. И в каждом намешено всего-всего, в одном меньше, в другом больше, но обязательно всего: и хорошего, и плохого. И всегда, когда речь заходила о Сталине, почему-то неизменно торжествовало поклонение, вызванное его истинным или мнимым величием. Возможно, и даже почти наверняка, эти рассуждения покажутся кое-кому спорными, а может быть, даже банальными. И в этом не будет ничего удивительного. Поскольку, если задуматься, вся наша жизнь, в сущности, состоит из одних банальностей. Особенно, если разговор касается больших вождей.
Иногда мы, каждый раз надеясь на желаемые скабрёзные подробности, безуспешно впрочем, пытались "разговорить" тётю Настю, подталкивая к откровенности, игриво спрашивали её, когда она не была поглощена домашними делами, и заговорщицки, будто она наша закадычная подружка, вроде замечательной Пушкинской няни, многозначительно подмигивали:
- Тёть Насть, ну рассказала бы нам про Калинина. Про Михал Иваныча. Как он с горочки спустился...
Она каждый раз отмахивалась от нас морщинистой, почти пергаментно-коричневой рукой, как от назойливых мух, тихо и счастливо посмеиваясь, с плохо скрываемой гордостью и даже неловким, давно, пожалуй, забытым бабьим кокетством:
- А чего тут, ребятки милые, рассказывать-то? Я уж и не помню ничего. Давно ведь дело-то было. Я тогда молодая была, глупая. А Мишка вскорости уехал из нашей деревни в город. И там пропал.
И всякий раз мы отходили от неё, как говорится, несолоно хлебавши, понимая с сожалением и некоторым разочарованием, что подробностей нам не дождаться. Зато уж восполняли пробел в нашей осведомлённости, что называется, на всю катушку безудержной весёлой фантазией, где всему находилось своё законное место.
Однажды я рассказал об этой, как мне тогда казалось, необыкновенно весёлой деревенской находке (кстати, и о портрете Сталина вместо иконы в красном углу избы тоже) своему дяде, Ивану Ивановичу, заглянув к нему в очередной раз на Сретенку, где мы обычно коротали время в болтовне. Он, оттопырив пухлую, по детски нежную нижнюю губу, подняв брови и сморщив мелкими морщинками невысокий, но широкий лоб, пожал плечами и спросил, глядя на меня в упор:
- А что тут, собственно, смешного, старик? Любопытно - да, но не смешно. Вполне заурядная история. И вовсе не единственная в своём роде. Ещё когда, давно уж, считай на заре человечества, мудрейший из мудрых царь Соломон, назвавшись Екклесиастом, говорил, что ничего нового нет под солнцем. "Бывает нечто, - как-то необычайно просто и понятно сказано в книге великой Библия, - о чём говорят: "смотри, вот новое"; но это было уже в веках, бывших прежде нас". Я бы мог при желании припомнить с десяток таких, с позволения сказать, душещипательных историй. Но все они до приторности банальны и вовсе не стоят того внимания, которое им уделяется. Впрочем, возможно, я чего-то не понимаю. - И покачал головой, но как-то неопределённо, то ли с удивлением, то ли с осуждением.
Каждый раз, когда я по каким-нибудь делам либо случайно, так сказать, проходом, оказывался в районе Калининского проспекта и шагал мимо памятника Калинину, установленному тогда неподалёку от здания "Военторга", я подмигивал хитро Михаилу Ивановичу, задумчиво, с угрюмым выражением чугунного лица сидящего в чугунном кресле, и смело и решительно шептал, ничего не боясь:
- Мишка, Мишка! Где твоя улыбка, полная задора и огня? Привет тебе от Настеньки! Помнишь такую?
И мне становилось почему-то грустно. То ли от этой несостоявшейся тогда, в далёкие теперь годы, любви, то ли оттого, что я уже никогда более не попаду в прежнюю, такую милую арбатскую коммунальную квартиру, ставшую для меня поистине фантомом.
Вот я и вернулся, наконец, к тому, с чего начал своё второе, затянувшееся отступление, не завершив первое, которое должно было касаться понятия гениальности тоже как некоего фантома.
V
Так вот. То были незабываемые дни весёлого и беззаботного студенчества в конце "ревущих сороковых" - начале пятидесятых годов. Такие безмятежные, безалаберные и счастливые годы студенчества возможны, наверное, лишь в советской России, потому что только в этой огромной, загадочной, непостижимой и непредсказуемой стране понятия "студент" и "шалопай" являются почти синонимами. И если говорить об особом пути великой России, то высшее образование в отечественных учебных заведениях, и та неповторимая вольница, имеет к этому пути самое непосредственное отношение.
В одной из многочисленных комнат, наиболее, пожалуй, просторной в Юркиной коммунальной квартире, проживала Елизавета Аркадьевна Завалишина, артистка Московской филармонии, мастер, как она сама себя называла, художественного слова, вдова и по крайне запутанной, возможно, ею самой же придуманной родословной линии потомок декабриста. Мы с Юркой, да и все соседи, называли почему-то эту комнату залой.