Аннотация: Роман "К сияющей вершине или письма другу"
ИЗМАЙЛОВ КОНСТАНТИН ИГОРЕВИЧ
РОМАН "К СИЯЮЩЕЙ ВЕРШИНЕ ИЛИ ПИСЬМА ДРУГУ"
Пятое письмо
24.04.2015. Мне в комнату сейчас через открытое окно льётся уже не ночная, а самая-самая ранняя и самая-самая скоротечная, самая-самая скрытная и самая-самая драгоценная тишина - предрассветная, хранящая в себе всё золото, всю поэзию, и всю мелодию тишины скорого весеннего рассвета! И только мне одному она льётся потому, что всё кругом спит. И только я свидетель её существования потому, что всё кругом спит. И только для меня совсем уже скоро она преобразится в тишину весеннего рассвета потому, что всё кругом спит. Да пусть спит - не мешает...
А я пишу тебе, друг, здравствуй! Пока всё спит и тихо, я буду тебе писать этим любимым ранним утром, в его драгоценной для меня и бесконечно любимой тишине. Но тишина бывает разной. К примеру, есть тишина морозного дня, мы-то её с тобой знали не понаслышке, когда всё кругом намертво сковано стужей, потому молчаливо и недвижимо, бескровно и убелёно, словно покрыто саваном, и даже туман стоит в пространстве вздыбленной ватой, словно мгновенно оцепенел в благоговении или страхе. Это очень опасная тишина, мы-то знали с тобой: можно легко поддаться тихому очарованию её таинственной неживой красоты - начать неторопливо засматриваться на её будто бы пуховые и хрустальные наряды, заслушиваться её гулкими тресками в парке и худосочными кряканьями под ногами, - и совсем не заметить, как обморозишь ухо или нос, подбородок или щёку. Я морозил...
Есть тишина ночных дебрей, когда жизнь всех лесных душ, и всё, что вокруг тебя и около тебя, и твой путь, и твои шаги, и ты сам - всё поглощено немым непроглядным мраком. И ты не видишь своих ног, своих рук. И в какой-то момент, ты вдруг перестаёшь ощущать твердь под ногами, что совсем и не удивительно, если идти по толстому слою лесного поролона из опавших хвойных иголочек. И тогда кажется тебе, что ты и не идёшь совсем, а висишь и качаешься ослепшим, оглохшим, беззащитным посреди этой тёмной, дикой природной стихии. И жуткая, кажется, зловещая её тишина липнет к тебе и обнимает тебя своими ледяными руками, и леденит тебе душу своим таинственным воем и своим болотным дыханием, своими коварными тресками и шорохами, угрожающими уханьями и хлопками. Тогда, наверное, в свои семнадцать или восемнадцать лет я понял, что у человека обязательно должно быть помимо всего земного - силы, ума, знаний... - ещё что-то. То, что освещает ему путь, когда всё земное гаснет. То, что остаётся с ним и питает его, когда всех земных источников поддержки сил уже нет. То, что спасает и защищает его, когда ничто на земле уже не в силах это сделать. И тогда, заплутав в ночных дебрях, я вдруг вспомнил все бабусины иконки и её низкие поклоны им с широкими крёстными знаменьями, её большой, чёрный крест на впалой груди и ночные молитвенные шёпоты на кухне в лунном свете, её качающуюся у пола худую спину, и слова, слова её молитв перед образом Спасителя на коленях! И вот тогда глаза мои сами взглянули в чёрную муть над головой, а руки сами взметнулись ввысь. И вот тогда я начал впервые молиться и креститься, молиться и креститься, молиться и креститься! Я не знаю, сколько это продолжалось, но стихия вдруг отступила, и тишина её отпустила, и под ноги вернулась твердь, и легла передо мной деревня, усыпанная, как всегда, тёплыми родными огоньками. Потом я много раз пытался вспомнить эту первую свою молитву, но не мог припомнить ничего кроме пяти-шести главных её слов...
Но больше, конечно, доброй тишины, друг, ты же знаешь! К примеру, есть тишина горных вершин, когда ты видишь пронизывающую тебя насквозь их молчаливую высокую задумчивость, когда ты встаёшь на одну из них, и перед тобой открывается непостижимый мир. К примеру, я с детства подолгу засматривался на вершины горного хребта Таганай - они всегда меня чем-то пленили, может быть, своей неразгаданной и бережно хранимой в недрах тайной, своим молчаливым и неторопливым повествованием, растянувшимся на века, о высокой и глубокой, богатой и загадочной своей вечной жизни. Я любил вставать на верхний камень его центральной вершины, и родная земля открывалась мне вся. И передо мной разливалось необъятное, восхитительное море, вечно живущее всеми своими родными душами - лесами и горами, деревеньками и городами, дорогами и реками, просеками и вырубами, озёрами и родниками, зверями и птицами... И тем оленем, я помню его, идущим у подножья хребта к бирюзовым в ярких утренних лучах гранатовым глыбам, между которыми сочился ручей! А я знал этот безымянный ручей потому, что любил пить из него и умываться его водой перед восхождением. И олень этот тоже знал его и любил его воду. И тогда я дал этому ручью имя - "Олений". И пусть никто не знает, какой именно ручей, но я-то знаю, и буду знать его и помнить всю жизнь - он безымянный для всех, но для меня-то он Олений потому, что я знаю - я видел. И через много лет я упомянул его в стихотворении о лете потому, что истинную прелесть лета можно ощутить, по-моему, только в родной глухомани, там, где каждое деревце и каждый ручеёк незабываемы:
Знаю, знаю, в глухомани где-то
У струи Оленьего ручья
Вдруг случится для меня там лето,
Полное счастливого огня...
...И тем лосем, повстречавшимся мне на берегу реки. Он вдруг неожиданно возвысился тогда надо мной во всём своём царственном высокомерии, глянул мне в глаза сверху вниз, как показалось, снисходительно улыбнулся и продолжил вдумчиво и степенно свой путь через реку на другой берег. А на другом берегу пожевал не спеша листочки прибрежных ив, словно раздумывая ещё над чем-то, и скрылся в зарослях ловко и бесшумно.
...И мною, конечно, я ведь тоже родная её душа...
И всегда, рассматривая это море с вершины хребта Таганай, я до мозга костей осознавал себя живой частью этой земли, её живым органом, её живой душой, точно таким же, как и всё остальное на ней. Значит, и все эти души родной земли, осознавал я тогда, и мои родные души тоже. Именно тогда, в ранней юности, я и начал приходить к осознанию понятия - Родина...
А есть ещё тишина синих озёр, к примеру, я знаю тишину Уральских озёр, когда ты вдруг на одном из них оказываешься один посреди мира, состоящего из неизведанных глубин чистейшей воды и калейдоскопа рыб и дна, обрамлённого густой и сочной лесной бахромой. И ты в какой-то момент вдруг понимаешь, что весь этот мир живёт тобой - он следит за каждым твоим движением, слышит твоё дыхание, читает твои мысли и желания. И любое твоё проявление для него, будь-то вздох или плеск гребка, движение глаз или стук сапога - оглушительно для него, но из деликатности своей, а может быть, любви он ласково терпелив к тебе, словно ребёнку.
Есть волнительная тишина, дорогая и неугасимая, живущая в сердце и всегда согревающая тебя - тишина родительского дома. Она бывает, к примеру, как у меня, с трогательным, знакомым ещё с детства, тиканьем настенных ходиков, с тёплым шелестом, любимых ещё с детства, маминых занавесок, с тем же самым мягким, незабываемым ещё с детства, милым скрипом деревянных полов...
И, конечно, есть тишина родной земли, слагаемая, к примеру, из тишины черёмухового леса за рекой, одинокой рябины за покосившимся заборчиком, квакающих кувшинок в заросшем пруду, покосившихся могильных крестов среди всегда ждущих тебя и радующихся тебе берёзок, горящих деревенских окошек в дымке гаснущего дня и костров, росистых полей на рассвете с гуляющими красными конями, туманных далей, осенних дождей...
Есть тишина степи, вечно летящая с раскалёнными или ледяными, но всегда обжигающими вечными степными ветрами. И полёт их там ограничивает только далёкий-далёкий горизонт - ленточка, размытая, мутная, почти невидимая ленточка, в которой сходятся степь и небо...
Есть тишина островная, которую я открыл недавно в центре цивилизованного мира. А начну рассказ о ней с её отголосков, кажется, даже оглушительных, поскольку, услышав их, я более ничего не слышал. А услышал я их с верхней палубы корабля ранним утром, хотя волны бились тогда о борт со степенным воем, а чайки, подлетая на расстояние вытянутой руки, повторяли мне настырно одно и то же своё предрассветное предупреждение или предостережение. Но острова проплывали рядом, и их тёмные силуэты были различимы в плотной синеве...
И тогда я сел в кресло у заднего борта, и стал записывать её отголоски с проплывающих и уходящих в морскую даль островов. Эти записки я озаглавил так: "Отголоски островной тишины или парусники в степи". Почему ещё "парусники в степи"? Не знаю. Но ты поймёшь. Вот послушай их...
Отголоски островной тишины или парусники в степи
24 июля сего года.
Я сижу в плетёном кресле у заднего борта на верхней палубе. Передо мной различимы в плотной синеве море, горизонт, острова.
Горизонт медленно светлеет, и от него по морю разливается густой и тягучий, мраморно-бледный и холодный кисель, который постепенно вытягивается в дорожку. Острова выплывают с двух сторон и снова заплывают обратно. А дорожка между ними сужается и светлеет, вытягивается ровненько и смело. Наверное, нет ничего таинственнее этого явления в этот ранний час, когда только-только встаёт над северным морем солнце. Когда дорожка с каждой минутой становится плотнее, ярче, длиннее, а острова то подступают к ней, выходя из синевы, то отступают от неё, растворяясь снова в синеве.
На разгорающемся горизонте показался паром. Он идёт за нами точно посреди этого разбухающего и озаряющего горизонт белого полукружия, которое медленно поднимается за кораблём. Вот оно охватывает его целиком, и он пропадает в нём. Наверное, это холодно-огненное полукружие очень липкое и мохнатое.
И острова мохнатые, только они тусклые и уже зеленовато-серые. Они подходят к кораблю очень близко. Тихо вытягивают вперёд свои каменистые берега, словно плывут вслепую, на ощупь. Наверное, они ещё не вполне могут различить корабль, потому и боятся нечаянно задеть его.
На островах разбросаны домики. В рассеивающейся прохладной синеве они тепло светлеют сквозь хмурые сосновые гущи на скалистых студёных отрогах и среди суровых каменных глыб. Глядя на них, глаза согреваются их тихой тёплой жизнью.
У берегов бледненькие яхты с тонюсенькими и длинными, еле различимыми палочками посередине. Они кажутся нежными, трогательными, слабыми, легкоранимыми. Они, пробуждаясь, робко покачиваются, ласково посматривают, тепло улыбаются...
Одинокий маячок светит среди холодных серых глыб. И на их фоне он кажется беленьким вытянутым огоньком. Он единственный не спит среди каменного сурово-молчаливого мира и смотрит на меня. И чем дольше я на него смотрю, тем всё светлее и приветливее улыбается он мне, и даже подмигивает мне своим единственным глазиком. Наверное, потому, что уже вовсю встаёт солнце, и он хочет, чтобы я не пропустил этого и порадовался этому вместе с ним. Да, я не пропущу и порадуюсь...
Солнце поднимается белым одуванчиком, от которого отрываются маленькие пушинки. Вот оно вышло целиком и продолжает подниматься всё выше и выше, озаряя мир. И корабль, идущий за нами, теперь хорошо различим. Он не сливается с солнцем, как прежде, а снежно блистает в его лучах.
Солнечная дорожка ровненькая и плотненькая. Она вливается в остров, попадающийся ей на пути, ярко-сливочной рекой, а пробивается через него маленькими жёлтыми ручейками и змейками по безмолвным и недвижимым сосновым кронам, черепичным крышам, каменным россыпям. Пробившись, ручейки и змейки прыгают в море и сливаются друг с другом, образуя снова плотно пылающую дорожку. Кажется, что дорожка совсем не пугается следующего острова на своём пути, не боится потерять или забыть на нём свои язычки и ручейки. Наверное, это для неё привычное дело.
На небе нежные, сонно-размытые облака. Солнце заходит в них, отчего они вначале вспыхивают, видимо, просыпаются, а потом озаряются целиком, словно внутри их вдруг воспламеняются и разгораются огромные небесные свечи. Но это не свечи, это жизнь...
Вот, вырвавшиеся из острова огонёчки и змейки не торопятся сливаться в дорожку, а разбегаются, прыгают и сверкают по морю. Их очень много. На каждой волне, даже самой маленькой, по огонёчку или змейке. Их надо быстрей пересчитать, чтобы узнать, сколько же всего разбежалось огонёчков и змеек, а значит, сколько же всего волн в этом промежутке между островами. Итак: один, два, три, четыре... - нет, пересчитать невозможно. Да и поздно уже - они сливаются. И вот из них уже снова дорожка, плотная, полно-огненная, смело и, как всегда, невероятно ровно протянувшаяся по морю от горизонта к корме.
Но неожиданно посреди своего ровного пути она рассыпается на огонёчки и змейки, и они маячат, прыгают, сверкают на волнах, отчего даже в глазах начинает рябить. Отчего же это? Мне кажется, в этом виноваты острова: они как-то беспорядочно вдруг забродили, словно потерялись и встревожились, и встревожили море, а море своими волнами встревожило дорожку. Острова, словно потерялись. Потерялись острова, потерялись...
Снежно блистающий паром идёт за нами всё также по дорожке. И, в какой-то момент, всё выстраивается на одной линии - солнце, паром, дорожка, мой корабль и я. Провожу воображаемую прямую линию от центра солнца до центра лба и вижу вдруг, что моя линия превращается в горячую стрелочку, ведь сливается-то она с солнечным лучиком!
А в это время справа между островами показывается ещё паром. Он поворачивает в сторону движения нашего строя. Неужели, он тоже пристроится в него и будет пронизан моей стрелочкой? Посмотрим. Пока же он не спешит пристраиваться и быть пронизанным...
А белые лучики заметно уже припекают, и не только мой лоб, а время-то, наверное, всего лишь около семи. Да, бог с ним, с этим временем! Как хорошо, что я оставил часы в каюте! И время для меня сейчас остановилось...
- Чайки, вы ведь тоже не знаете, сколько сейчас время? Не знаете, да? И знать не хотите? И я не хочу. Это здорово, не хотеть знать время. А ещё лучше - забыть про него совсем...
Очень много кругом больших и маленьких островов. Они покрыты нежной бело-голубой дымкой. Они уже светлее, живописнее, радужнее. Но, как и в самом начале, они молчаливы и тихи. И домики их уже сквозь дымку горячее и приветливее белеют. И яхты их уже смелее и непосредственнее улыбаются. И всё на островах пробуждается и сладко нежится, и трогательно потягивается, и счастливо озаряется. Но всё это не нарушает островной тишины, а лишь бережно и любя её обрамляет.
А мне хочется закрыть глаза и сидеть, ни о чём не думая, а только ощущать и слышать лёгкое покачивание, тепло и покой просыпающегося мира, отголоски его островной тишины. И лишь изредка только посматривать на дымку, море, дорожку, острова, корабли, солнце, небо...
Жаль, что у меня нет сейчас красок и холста. Я бы нанёс всё это, вот именно так, как перед глазами: вот так и так, и вот так, и вот так, а ещё так и вот так, чтобы на холсте было вот так же, как сейчас тихо - я бы нанёс эту тишину... тишину... тишину...
Закрываю глаза. И только покачивание. И только тепло. И только покой. И только отголоски... отголоски... Слышишь, друг? - отголоски...
А солнце уже высоко-высоко и уже щедро греет. Сейчас бы прохладного сидра. Но покидать этот мир - кресло и палубу, тепло и покой, тишину с дивными её отголосками - ах, даже ненадолго не хочу. Нет-нет, не хочу, потерплю. Что такое сидр? - это пол-литра яблочной браги со льдом. А, что такое сейчас то, что вокруг меня, а? Ты понял? Да, это не соизмеримо...
Открываю глаза. Взгляд гладко скользит по малахитовому морю, уже не серым и холодным, а беловато-кудрявым берегам, возвышенно летящим над ними парусникам, пушистым хвойным букетам, вафельным крышам...
А третий паром не пристроился в нашу линеечку, а плывёт параллельно ей, и, кажется, ускоряется. А один парусник летит прямо на него! Надо же, такой маленький, тоненький, беленький против такого огромного, мясистого, бурого парома! Что же будет? А мясистый только прибавляет ход. Он явно хочет нас обогнать, а парусника, возможно, даже и не замечает у своего брюха! Посмотри же, что у тебя делается уже у самой ватерлинии! Посмотри, прошу тебя! Нет, не смотрит! - какой же он толстокожий! Но парусник плавно сворачивает! А мясистый уже проплывает мимо нас. Его зовут "Baltic Princess". Его палубы пусты. Его пассажиры спят. Они проспали уже многое. Да и пассажиры нашего корабля тоже спят и тоже проспали уже многое...
Я быстренько сходил за сидром. Теперь передо мной не только солнце, море, дорожка, корабль, острова, но и пол-литровый, полупрозрачный, бело-матовый стакан. Он неплохо смотрится на фоне этой разгорячено-сверкающей картинки, мне кажется, смотрится оригинально. В тех местах, где он прозрачен, видны крупные, идеально ровные кубики льда и только. Но если присмотреться, можно заметить в стакане поднимающиеся гуськом по невидимой ниточке пузырёчки, которые в одном и том же месте друг за дружкой лопаются. Можно даже заметить их малюсенькие фейерверки. Именно там, где фейерверки, и есть верхний уровень сидра, и только так можно определить его, ведь всё абсолютно прозрачно: и лёд, и сидр, и стакан тоже весь абсолютно прозрачен, только от того, что запотел, получается не весь... Да, интересно: запотевший, бело-матовый, фигуристо вытянутый стакан с идеально ровными (просто загляденье) кубиками льда, поднимающимися гуськом пузырёчками и их фейерверками на фоне сверкающего золотом неба... а теперь искрящегося моря... а теперь самого солнца!
А чайки уже залетали активнее, наверное, чувствуют, что просыпаются пассажиры, значит, скоро их начнут кормить хлебом с рук. Они, наверное, готовятся к этому - занимают места поудобнее.
Вот одна чайка встревожено пролетела совсем рядом, чуть не задев лоб острым кончиком крыла. Кто-то показался на палубе. Это финская мамаша с дитём "катятся" по палубе белыми пузырёчками. А чайка торжественно парит над ними, встречает их, приветствует. Ей, наверное, много хочется им рассказать и о солнце, и о дорожке, кораблях, островах, обо мне... О том, как замечательно наступил день!
Чайки, чайки, чайки... Они спешат поделиться своими светлыми радостями, чистыми переживаниями, красивыми и высокими историями. Они в раннем солнечном блеске, как никогда, изящные, утончённые, грациозные. Они не с сизым, а с сочно чёрным опереньем. Они спокойно и, кажется, с большой любовью летят над морем, островами, кораблём. Это их стихия, их дом. Они сравнимы в своём полёте со степными орлами, ведь они, как и орлы над степью, широко и величественно парят над морем. А море - это степь. А степь - это море. А корабли - это верблюды в море. А верблюды - это корабли в степи. Тогда парусники - это кони в море. А кони - это парусники в степи! Да, это парусники в степи... парусники в степи... - хорошее название для романа, не правда ли? - Парусники в степи...
Я встал у правого борта. Море мраморно-малахитовое, а у самого борта, разбухая, поднимается вверх кипящей белой пеной. А потом, тяжело отступая, свирепо пучится и мнётся, стынет и каменеет, раскалывается и покачивается. И столько мощи в этих каменных глыбах и хребтах!
Шатает и качает. Корабль хорош, он прибавляет ход. Он торопится. И всё ближе и ближе порт - его дом. Он торопится домой, я его понимаю. Но как бы мне хотелось плыть подольше, и чтобы это раннее утро как можно дольше не заканчивалось, ведь здесь и сейчас так хорошо, так тихо, а с островов слышится такая дивная тишина...
Я прихожу паромом, спускаюсь в метро, и поезд бесшумно и гладко мчит меня на остров Шведской столицы. Женский голосок объявляет станции на мелодичном и непонятном языке, словно это звонкое и смешное лепетание ребёнка о своём: о карликах, Карлсонах, "карло-планах", "остомалстангах", "слюссе", "брёде", "вистрахоге", "киста", "хусби", "брёде", "калла"... А за окном то округло напирают, то вытягиваются чёрной трубой, словно смазанной жирной ваксой, туннели, разрываемые сумрачными и разноцветными пещерами - станциями. Вдруг проносится утончённо вытянутый кверху центр ГАЛМА СТАН. И снова поезд скользит по тоннелю, разрываемому уже не только пещерами, но и живописными пастбищами с пасущимися на них овцами, лошадьми, коровами...
И вот, женский голосок смешно и весело лепечет мне мою станцию. Я выхожу на платформу, улыбаясь на прощанье голоску, а меня встречает тишина. Вот она...
Вначале было очень непривычно, и я не верил в её существование. Я выходил на балкон и ждал: "Вот сейчас пойдёт шумная компания, к примеру, туристы или подпившая молодёжь или вот сейчас поедут нескончаемые колонны мычащих и рычащих машин...". Но ждал каждый раз напрасно - тишина была всегда и в любое время.
Проезжающих машин там, почему-то, совершенно не слышно. И людей не слышно. Они всегда идут там неторопливо поодиночке или небольшими компаниями на пляж или уже возвращаются разомлевшими, в магазин или метро, на теннисный корт или детскую площадку, готовят мясо на мангале во дворе или просто прогуливаются, разговаривая и смеясь, но их совершенно не слышно. А вместо собак по улицам спокойно прыгают совершенно тихие зайцы. Иногда они спокойно сидят у беседок, поглядывают по сторонам, что-то пережёвывая, потом вдруг запрыгают по тротуарам и лужайкам, мимо скамеек и клумб, детей и их родителей. И, кажется, глядя на них, что они и не касаются лапками земли, а так и летят над нею легко и неторопливо, чуть зависая в прыжке. Как люди ходят там плавно-неторопливыми тихонями, словно невесомыми и глухонемыми, так и зайцы прыгают такими же. И неизвестно, кто у кого научился. И птицы втихомолку и бесшумно порхают с ветки на ветку, также чуть зависая в высшей точке полёта, плавно взлетая, и плавно опускаясь. А птицы-то там необычные, не голуби или сороки с воронами, а лесные, с широкими крыльями, лесным опереньем, хищными взглядами. И всё-всё-всё кругом плавное, спокойное, неторопливое, беззвучное, зависающее, словно парящее. Кажется, что сама тишина впитывает в себя, как губка, всевозможные звуки, словно она устраивает и поддерживает повсеместный тихий покой, правит неторопливым, молчаливым, возвышенным балом. И только лес, порой, за окном подвывает, совершенно не нарушая её, а таинственно обрамляя её...
Я часто ложусь на диван, смотрю в окно на широкие кроны сосен в голубом или сером небе, чуть трепещущиеся отдельными веточками, и внимательно слушаю. И слышу каждый раз за окном большой, нетронутый мир природы, совершенно спокойно живущий в большой столице, - его дыхание, движение, голоса, его неторопливое повествование, его вечную первозданную жизнь. Вот представь: ты в миллионной столице европейского государства, в получасе езды от центра, но ты вдруг оказываешься одиноким посреди нетронутой природы, основательно и безнадёжно захваченным какой-то нереальной, кажется, невозможной для нашего современного мира тишиной!
Особенно меня сражает там летняя утренняя тишина. Поскольку разница в два часа, то вставая по-нашему около шести часов, я встаю по их времени очень-очень рано. И иду в предрассветный лес. Он в считанных метрах от дома. Захожу в него и бегу по тропинке лёгкой трусцой. А впереди в густом фиолетовом сумраке, насыщенном ещё ночной прелой прохладою, плавно качаются как по волнам зайцы, а сбоку в считанных метрах от меня на скалистом пригорке, покрытом мхами, осинками и ёлочками, нежатся в сладкой неге оленята, а дорожку вдруг преспокойно "переплывают" косули. А кругом тишина, плотно населённая лесной жизнью, но никем нетронутая, всеми ценимая, оберегаемая, любимая. И чувствую тогда в груди одновременно и восхищение, и пугливый озноб, теряясь в мыслях: где я, куда я попал, рядом ли люди, город, цивилизация... Такое впечатление, что меня за пятнадцать минут вдруг какая-то сила незаметно перенесла за тысячи километров от города в дебри. Только чавканье песочка под ногами, посыпанного человеческой рукой, прибавляет уверенности, что я совсем недалеко от дома, от цивилизации...
Ещё несколько минуток и бежевый рассвет разливается по лесу. Лес просыпается. И начинают двигаться вокруг веточки, порхать птицы, бежать по стволам и камням соки, осинки в кружочках дрожать, берёзки со свежими придыханьями гнуться, елочки игриво покачиваться верхушками, а сосны на вершине скалистой горы выжигаться розоватыми расплавами быстро поднимающегося солнца. А я бегу по её склону. И ниже по склону лес мне открывается, словно распахивает передо мной свои лохматые, пушистые ворота. И вижу я в его просветах под голубым небом город с зеленоватыми иголочками церквей и румяными вафлями крыш, который ниже раскалывается на острова с полянками и лесочками, словно кружевами, рассыпанными домиками, стадами, ниточками дорог, кругляками скошенного сена. А у самого подножья горы сверкает море. Я спускаюсь к нему в нужном месте. Скидываю на камни всю одежду, захожу в воду, пробегаю в глубину и ныряю. И чувствую, как обнажённое тело в восторге от миллионов приятно обжигающих искорок. Оно даже начинает в какой-то сладкой, трудно переносимой истоме болеть, краснея, и твердея. И вот я уже весь румяный, плотный, гладкий, как свежеиспечённый крендель, лежу на спине с закрытыми глазами, медленно покачиваясь на монолитных плотных волнах, и слушаю тишину...
Полежав, плыву к берегу, выхожу на припорошенную росинками травку. Спокойно гуляю по лесу. Ноги от ступней до коленок начинают ещё приятнее, чем всё тело, болеть. Кажется, в какой-то момент, что эта приятная боль уже нестерпима - невыносимо это наслаждение! Но я гуляю, гуляю, гуляю, терпя это щекочущее всё тело наслаждение, по пригоркам и низинам, между сосен и кустов шиповника, абсолютно один в тихом лесу, и абсолютно голым. Иногда делаю рывки руками, приседаю, наклоняюсь, прыгаю. Потом успокаиваю дыхание и ложусь. И лежу на пощипывающей траве. И снова на спине с закрытыми глазами. И снова слушаю тишину. А тишина уже обрамляется шелестом пробуждающегося леса, плеском пробуждающегося моря, щебетаньем пробуждающихся птиц. Не нарушается - обрамляется. А я как будто остаюсь наедине со своим наслаждением. И улетаю вместе с ним...
Вдруг открываю глаза, словно резко спускаюсь на землю. Где-то совсем рядом раздаются голоса. Сажусь и осматриваюсь. В стороне, метрах в тридцати вижу группу молодых спортсменов. Они меня не видят. Я подползаю к кусту шиповника и скрываюсь за ним. Наблюдаю. Спортсмены, подбежав к берегу, с молодым задором быстро скидывают с себя всю одежду и дружно ныряют в воду. И совсем не стесняясь своей наготы, и совсем не беспокоясь, что кто-то посторонний может их увидеть, купаются в море...
И начинают нырять. Они по очереди забираются друг другу на плечи и, выпрямившись, показав всем всего себя целиком без единой посторонней ниточки, покрасовавшись физическим совершенством своего сочного тела, величиной своих мышц на руках и ногах, ровностью клеточек на животе, и в завершение, чувственно поболтав тазом, под общий смех, хоть и молодой, но неплотный и прозрачный, словно морозное дыхание, сигают в воду!
Постояв за кустами, я решаюсь выйти. Выхожу. Прохожу перед ними старательно спокойно. Они мне машут и кричат:
- Хей! Хей!
Я в ответ машу и отвечаю, улыбаясь, старательно непринуждённо:
- Хей!
И ухожу к своим камням с одеждой. А они продолжают свои "ныряющие представления", словно и ничего не произошло.
А я решаю ещё немножко побегать по лесу. Выбегаю на дорожку, а по ней уже бегают жители острова. И, пробегая мимо, они с улыбочкой приветствуют меня своим неизменным "хей"! И я каждому:
- Хей!
А кто-то:
- Хей-хей!
И я ему:
- Хей-хей!
А бегут, кажется, все жители острова. И вот мы друг перед другом: "Хей!" - "Хей!" - "Хей-хей!" - "Хей-хей!" - "Хей!" - "Хей-хей!" - "Хей-хей!" - "Ага, хей-хей, хей-хей!"...
А по морю уже поплыли старомодные и белоснежные пароходы с широкой трубой посередине. В небе, нет-нет, да пролетит самолётик. На тренажёрной площадке у пляжа закачаются на равных мужики и женщины. Запрыгают активней зайцы по дорожке, словно и они займутся утренним физическим моционом (всё-таки, наверное, зайцы учатся у людей, хотя...). Заголосят и запорхают сосредоточеннее птицы. Но, всё равно, тишина не нарушается - и люди, и звери, и птицы всегда там её бережно хранят. Они все понимают, что это их бесценное богатство...
Хотя есть тишина и большого города, конечно, только она большая редкость, как чистый воздух в этом городе, чистя вода, натуральные продукты, спокойные, а значит, здоровые люди. Вот, к примеру, я возвращаюсь в Санкт-Петербург, и здесь уже правит балом шум. Даже автомобильные двери здесь почему-то закрываются с каким-то остервенелым грохотом или так кажется, привыкнув к тишине, не знаю. Но и здесь есть тишина, только её нужно ловить, как редкую и дивную бабочку, обитающую, к примеру, где-то высоко-высоко в горах. И в её поисках можно исходить все горы, как описывает, к примеру, Владимир Набоков путешествия отца в романе "Дар", одержимо перелазить все вершины и ущелья, невзирая на опасности и лишения, намаять ноги, нажариться на безжалостном дневном солнце и наморозиться непроглядными ночами, обогреваясь еле как кострами, и в конец обессилить, а бабочку эту, не то что не поймать, а даже не увидеть! Так и тишину здесь можно долго искать, исходить все сады и парки, скверы и кладбища, монастыри и набережные, забраться в самые отдалённые места от центра, но всё окажется бесполезным. И только рано-рано утром, ты слышишь меня? - рано-рано утром можно "поймать", наконец, тишину, как ту самую редкую дивную и единственную бабочку, вдруг подсекаемую, наконец, сачком на склоне самой крутой и опасной скалы, несмело озаряемой первыми предрассветными лучиками!
Но "поймать" её можно, к сожалению, не каждым ранним утром. Особенно редка она летом, когда, к примеру, туристы часто у самого окна отчего-то галдят, видимо, потеряв от избытка чувств и усталости ориентацию во времени и пространстве. Машины под окном, хоть и редко, но внезапно и ещё нахрапистей, чем днём, рычат. Забулдыги, порой, несут на всю улицу какой-то свой бред. Но, всё-таки, я стараюсь "словить" тишину, стараюсь хоть ненадолго стать обладателем этого главного бесценного сокровища!
А за окном уже давно рассвело, и давно пролетело любимое утро, и уже нелюбимо трубит, как всегда, во все свои нестройные голоса этот город. И пора заканчивать это письмо. Но напоследок, хочу вспомнить ещё одну тишину - звёздную. Наверное, в полной мере я её расслышал в глухой Вятской деревне, когда в полночь оказывался вдруг в ней, выйдя из деревенской бани. Когда чистое распаренное тело было открыто ей каждой своей клеточкой. Когда все чувства были, словно заново родившиеся - чистыми и обострёнными. И вот, я останавливался вдруг посреди огорода и смотрел на звёзды. И поскольку была ночь, а ночью та деревня тем более была глуха, я начинал её слышать. А слышал я разговоры звёзд друг с другом. Да-да, разговоры звёзд, не удивляйся. Вспомни, ведь их разговоры слышал и Лермонтов:
Выходу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит...
А? Он слышал. Он знал её. И я слышал. И я знаю её. А помнишь, как мы втроём - я, ты и Сергей - лежали на Обском море и смотрели на звёзды, я описал это в четвёртой главе "Сибирского сувенира"? Мне сейчас кажется, что тогда мы тоже слышали их. Более того, они слышали нас. И я почти уверен сейчас, что звёзды "Большой медведицы" тогда подсказали мне, как найти их на небе, иначе бы, я не нашёл это созвездие, но я нашёл! И Полярную звезду нашёл потому, что она мне тоже подсказала, как её найти. И про души умерших добрых людей, они тоже подсказали Сергею, а скорее всего мне или, точнее, всем нам, и убедили нас в этом окончательно. И потому с той ночи я верю, что души умерших добрых людей становятся звёздами на небе. И чем добрее душа, тем ярче звезда. Значит, получается, что на самом деле это души с нами говорят! Души! Души умерших наших родных, дорогих, любимых людей. Души с нами говорят. И не только с нами, но и друг с другом... Вот оно, значит, что такое. А я, почему-то, и не догадывался об этом до этого момента! Какое восхитительное открытие! - с нами говорят души! Нужна только звёздная тишина и желание услышать их. Да, обязательно хотеть услышать их! Иначе... иначе потом будет поздно. Я вначале этого года вдруг написал стихотворение "Звезда". И вот оно мне именно сейчас припомнилось. И мне кажется, что оно сейчас будет здесь уместным:
ЗВЕЗДА
Пустынна улица сейчас,
Остыла уж от человека.
И лишь в последний, может, раз
Пройдёт на костылях калека.
Погасли сотни жёлтых глаз,
Фонарный дух внизу лишь где-то.
И не услышу больше вас,
Живые души, до рассвета.
Пришёл он этот самый час.
Я ждал его. Смотрю на небо.
Её я видел только раз,
Всего лишь раз я видел это:
И ночь. И тишь. И пустота.
И вот над этим спящим царством
Сияла белая звезда! -
Одна! - объятая пространством!
Она единственной была! -
Одна! - в космическом пространстве!
Она парила, не плыла,
Сияя в чёрном мне убранстве!
Явилась в этот час тогда -
Так неожиданно свершилось:
Явилась мне моя звезда,
О чём мне много раз лишь снилось!
Она звала меня тогда,
Звала с собой так громко, ясно!
Звала меня моя звезда,
Моя мечта, но всё напрасно:
Я не узнал её тогда,
Я не узнал её сиянья...
Прости меня моя звезда,
Прости меня и до свиданья!
Пустынна вся земля для нас.
Угасло всё - земля и небо.
Пришёл он этот самый час
Для нас одних. Вернись на небо...
Чья же эта была душа? Кто же меня звал, Олег, ты же знаешь, подскажи? Подскажи, ведь она звала меня так громко, ясно! Звала меня... А что было бы, если б я пошёл тогда за ней? Значит, наверное, ещё не время мне, правда же, друг? Правда? Не время...
Да, не время! - моя сияющая вершина ещё впереди!
И в каком удивительном мире мы, всё-таки, живём - в мире, в котором каждое мгновение всю свою жизнь можно делать открытия, и всё равно, этот мир останется для нас навсегда так до конца и не раскрытым.
Я начинал это письмо в конце апреля, а сейчас, когда заканчиваю его, уже на исходе июнь. И весь этот июнь непрестанно дули и выли холодные ветра. Нева была страшной - чёрной, злой, какой-то ощетинившейся. И только разговором с тобой, друг, о любимой тишине, мне было по-летнему тепло!
До скорого нашего дружеского разговора, и пожелай мне удачи, друг!
P.S. Я вот о чём сейчас подумал: а ведь "К сияющей вершине" - тоже неплохое название для романа! Как ты думаешь, друг? Слушай, Олег, а пусть эти письма тебе будут романом. Вот! И название у него будет - "К сияющей вершине или письма другу".