Аннотация: Цикл "Казахские зарисовки". Рассказ 27-й
ИЗМАЙЛОВ КОНСТАНТИН ИГОРЕВИЧ
ЦИКЛ "КАЗАХСКИЕ ЗАРИСОВКИ"
(рассказ двадцать седьмой)
Деревни
Как-то, лет двадцать назад, среди степного простора, залитого бархатистыми лучами сентябрьского солнца, я спрашиваю улыбчивого молодого казаха-попутчика в купе поезда:
- Почему в ваших деревнях не увидишь даже маленького кустика?
Он переспрашивает, нахмурив чёрненькие змейки над глазами, о каком таком "кустике" я спрашиваю. Он даже наклоняется ко мне.
- Да, любого кустика не увидишь, не говоря уж о деревьях! - отвечаю ему. - Вот в наших деревнях, - начинаю пояснять, - все дома утопают в зелени, а у вас как-то... - я чуть задумываюсь и, посмотрев в окно на степь, непроизвольно печально произношу: - голо...
- Просторно! - взрывается он, даже подскакивает на месте, чем в одно мгновение истребляет всю мою внезапную печаль, и его узенькие чёрные глазки, и вся нижняя щекастая часть лица уже вовсю греют меня своим привычным непосредственно улыбающимся состоянием. Но через несколько мгновений я понимаю, что улыбается он гораздо горячее, поскольку, чувствую от его лица гораздо больше тепла, чем прежде. Может быть, это от того, что он вспоминает в этот момент свою родную деревню, родительский дом, стариков-родителей...
"Просторно!" - как он сказал тогда это слово, я до сих пор не могу забыть: так, с чувством, любовью. У него даже глаза заблестели при его произношении.
"Просторно!" - звучит у меня его голос, когда я смотрю на казахскую степь с самолёта или когда гуляю, бегу, еду по ней. Наверное, ощущение безграничного простора родной степной земли впитывается у казахов с молоком матери. Наверное, это ощущение у них и есть ощущение родины - ощущение безграничности её солнца, неба, степи, запаха трав и степной пыли, песен копыт и голосов табунщиков...
А папа, помню с детства, выйдя в степь, и, осматривая горизонт, часто громко произносил слова своих знакомых-казахов, подстраиваясь под их голос и произношение:
Может быть, ещё и поэтому, казахи не разводят у своих жилищ растительности, чтобы как можно меньше закрывало их взору родной степной простор, чтобы было "далеко-о-о видать...".
Потому и деревня их, посмотреть, если на неё со стороны непроницательным взглядом, не заостряя внимания, так, легко и широко бросив его на всю ширь, открывающуюся перед глазами, может показаться и не деревней совсем, а россыпями серо-белых соляных валунов или бутонами каменных кряжей, повылазивших из недр на этот простор, под это небо, это солнце, может, подышать всей своей каменно-солёной грудью и надышаться вольными ветрами, да горьковатыми ароматами, а может, пожариться, да напитаться жирным теплом щедрого солнца.
А под июльскими, белёсыми, кажется, пуховыми и сонными лучами все эти валуны или кряжи кажутся такими же убелёно-дымчатыми и сонными с еле заметными голубыми оттенками (голубым цветом обычно выкрашены в казахских деревнях оконные рамы). И дорога посреди этих валунов или кряжей такая же сонная, убелёно-дымчатая. И всё что на ней - столбы, колонки, трактор, колесо, прицеп... - такие же.
Но что-то на дороге вдруг начинает двигаться, взявшись, словно неоткуда. Словно из пушинок этой убелённой воздушной неги, этой сонной безмятежной дымки вдруг что-то концентрируется и оживает. Какой-то пушистый белый ком. И вот он катится ко мне по дороге, и уминается с разных сторон, и пузырится, и во что-то вылепливается. И я всматриваюсь... всматриваюсь... всматриваюсь... Что же это такое, живое, пузырящееся? А-а-а, да ведь это кобыла! - широкая кобыла с плотной гривой, виснущей по шее крупными волнистыми языками, и начёсанным в пышную вату хвостом! Она не катится, а идёт себе по дороге не спеша, твёрдо ставит тяжёлые ноги, словно впечатывает их, покачивает шершавыми боками и лениво пережёвывает сухую жвачку из степных трав. Видно, что она сытая, довольная, любимая и обласканная. Она нагулялась в степи, наелась, надышалась, нажарилась, запушилась и надушилась, а теперь направляется домой отдыхать. А рядом идёт такой же широкий хозяин, вернее, наоборот - она такая же широкая, как он, она даже очень похожа на него: такая же пузатая и мордатая. А хозяин с ней, как с ребёнком: и гладит шею, и что-то говорит ласковое, заглядывая ей в глаза, и хлопает по боку, и треплет гриву, и, наконец, кладёт руку на спину, и рука там остаётся в покое, наверное, на своём самом покойном и любимом месте. А кобыла лишь мотает сонно головой с полузакрытыми глазами и иногда перестаёт ненадолго жевать, видимо, лениво вникая в его слова. И идут они вместе такие довольные, разнеженные, сытые, широкие, убелёно-дымчатые. А дорога за ними уходит в степь и там она туманится, и теряется из виду, словно распыляется и раздувается над степью. Может быть, и на самом деле распыляется и раздувается. И всё там, может быть, распыляется и раздувается, а не только дорога...
"Пойти, что ли, выйти в степь? А вдруг распылюсь и раздуюсь, что тогда? Вот, что тогда, а? - распылюсь... и раздуюсь..."
А казах с кобылой сворачивают в открытый двор, голый и белый, словно усыпанный солью. И только маленький мальчик утопает во дворе, голенький и беленький. Хозяин ему что-то говорит, и он отходит в сторону, ближе к дому, чтобы не мешаться им, не переставая смотреть на кобылу пузырьковыми щеками. Но хозяин ему что-то продолжает говорить, и кобыла кивает уже не сонно - поддакивает. А мальчик в ответ улыбается щеками. И улыбается, кажется, с мольбой, жалостливо потому, что склоняет голову и смотрит уже не на кобылу, а на хозяина. Он явно о чём-то просит, наверное, отца своего, даже умоляет его. Но тот почему-то с ребёнком строг. И кобыла строго качает головой, по-хозяйски встав на весь двор, и всколыхнув, тем самым, все его пухово-соляные пары, отчего мальчика-то стало практически и не видно совсем. Хозяин же показывает ему на солнце, и что-то говорит. Вот теперь-то я понимаю, в чём дело: солнце-то сейчас в самом зените, а ребёнок-то голенький, да такой нежненький, беленький! Слава богу, откуда ни возьмись рядом появляется женщина, словно залетевший во двор сгусток пыли. Она подлетает к ребёнку, в вихре подхватывает его и исчезает. Кажется, что его мигом сдувает, он даже не успевает измениться в лице - так и улетает с тем же выражением мольбы. И казах с кобылой уже разговаривает не строго, по-свойски, душевно. И она ему в ответ ласково кивает. И всё у них так спокойно, так привычно, тихо, безмятежно, убелёно-дымчато, так, как всегда...
Пару раз гостил на летних каникулах у друга в деревне. И каждый раз это было во время уборочной страды...
Море неба. Море солнца. Море пшеницы, которое ослепительно золотится прямо в нескольких метрах от дома, а по нему, как корабли, плывут комбайны - и далеко-далеко, где-то у дальних его берегов, там, на горизонте, и не далеко, наверное, посреди его, в самой его гуще. Они, то плывут ровно, то плавно погружаются и всплывают, то быстро ныряют и долго-долго не появляются. А некоторые, я подмечаю, и вообще больше не всплывают...
Мы с другом обычно поздним вечером, на закате, когда уже спадает жара и ветер перестаёт обжигать, а только мягко поглаживает, подходим к морю и наблюдаем за плаванием комбайнов. Иногда друг узнаёт комбайн отца и спокойно, как и всё кругом спокойно - и небо, и море, и ветер, и гул, - говорит, протягивая руку вперёд:
- Вон, смотри, на том мой отец...
Как он узнаёт, не спрашиваю - верю. Для меня же все комбайны всегда одинаковы - бурые, пыльные, уработавшиеся, исстрадавшиеся, но всегда настырные, целеустремлённые, упёртые. Они плывут на одинаковом расстоянии друг от друга и всегда поют одну и ту же свою гулкую, нескончаемую песню о хлебном море... хлебе... море... хлебе... море... И солнце в этот самый момент погружается в хлебное море. Словно своей песней комбайны увлекают его с неба в золотую пучину. А небо не препятствует ему - отпускает и отступает во тьму. И гаснет. И мир гаснет. И только хлебное море... хлебное море остаётся с нами на земле. И комбайны с большими горящими глазами тоже...
У Коли, друга моего, родители работают на уборке и появляются дома только на несколько часов, чтобы нас проведать, приготовить еды и отдохнуть: отдышаться, остыть, помыться и поспать. Потому мы практически постоянно предоставлены сами себе.
И вот мы просыпаемся на жарких перинах часов в восемь. И начинаем с завтрака. Кухонный стол заставлен банками с молоком, сметаной, маслом, чашками с творогом, хлебом, колбасой, варёными яйцами, мёдом и ещё чем-то, до чего мы так и не дошли. Почему-то, всегда едим стоя и второпях, словно спешим на работу: намазываем толстым слоем на огромные куски белого хлеба оранжевое масло, поверх кладём толстые упругие кругляши свиной колбасы, намешиваем в какие-то невероятно огромные тарелки творога со сметаной и мёдом, наливаем в здоровенные кружки молока и всё это уминаем в считанные минуты с дикими гримасами, от которых потом долго побаливают скулы. Скорее всего, Колю так есть научил я, поскольку, для него-то это питание привычное, а для меня-то - городского - непривычно вкусное. Ещё бы, ведь всё это от их собственного хозяйства!
После завтрака, пока ещё не слишком жарко, идём гулять. Друг молчаливо и шустро идёт в своей манере: сутулясь, и сунув руки в брюки. Кажется, что он постоянно чем-то озабочен, что-то обдумывает, анализирует. Но как только я начинаю говорить, он сразу поднимает на меня всегда добродушно улыбающееся, сплошь усеянное веснушками круглое лицо. Наверное, он просто неразговорчивый. Да, неразговорчивый. И отец его неразговорчивый: придёт с работы домой, как я давно замечаю, скажет два слова жене или сыну, помоется, поест, посидит в кресле на веранде полчаса и уйдёт... на работу. Правда, один раз вечером, собираясь снова на работу, с которой уже пришёл час назад, сказал мне с улыбкой:
- Вот так вот, Константин, в деревне - с работы на работу. А в городе-то, наверное, отец придёт с работы в шесть часов и полёживает себе на диванчике до утра!
А я молчу, только улыбаюсь, а сам думаю: "То, что полёживает - это не всегда. А вот то, что не уходит на работу до утра - это точно..."...
Во дворе одного дома видим двух Колиных приятелей за починкой мопеда. Коля без разговоров заходит во двор. Я за ним и замечаю, как он на глазах преображается: из малорослого, шустрого и улыбчивого паренька, превращается в серьёзного, даже сурового на вид и степенного мужика. У него даже походка становится важной, вразвалочку. Молча и как-то сурово обменявшись рукопожатиями с приятелями, он знакомит меня:
- Познакомьтесь, мужики, это мой друг из города.
Мужики, сдвинув брови, смотрят мне в глаза и двигают ко мне свои чёрные широкие, и, как оказалось, каменные ладони. Я стараюсь их черноту не замечать и живо протягиваю им свою беленькую, но не менее мозолистую ладонь. Видимо, последний факт они оценивают, поскольку, сразу после рукопожатия раздвигают брови и начинают нам обоим, а не только Коли, обстоятельно объяснять поломку, показывая вымазанными, оказывается, по самые локти, руками на разобранные механизмы. Коля что-то переспрашивает и весь углубляется в проблему. Я задумчиво смотрю на мопед, кучки деталей, разложенных на мятой, промасленной тряпке возле него, и киваю головой, дескать, всё понимаю, думаю, конечно, как выйти из создавшегося сложного положения, но пока не могу ничего подсказать. Зато Коля им уже что-то дельное, на его взгляд, предлагает. Они без лишних слов вначале строго задумываются. А потом между ними троими начинается беседа, которая возможна, как я думаю, только между профессиональными механиками. Я понимаю, что лучше молчать. И только смотрю то на Колю, то на приятелей, двигая головой, как маятником. Наконец, они договариваются:
- Ладно, если не получится, как я хочу, сделаем по-твоему, - говорит Коле самый деловой из приятелей, он даже передвигается всегда с вдумчивым выражением лица, пригнувшись, и широко расставив руки, словно от постоянного копания во всевозможных механизмах и их таскания, он уже не может ни разогнуться, ни выпрямить руки.
- Ты же знаешь, паук, я тебе не предлагаю что попало, - говорит ему с расстановкой Коля.
Тот ничего не отвечает, только строгим кивком головы соглашается. А Коля прощается:
- Хай! - говорит он им, резко подняв правую ладонь.
- Хай! - отвечают они одновременно, подняв в ответ ладони, и лица их мне показались в этот момент грозными.
Коля поворачивается и, словно позабыв обо мне, с достоинством идёт к калитке.
- Пока, мужики, - прощаюсь и я, подняв, зачем-то, кулак на уровень подбородка, наверное, чтобы как-то соответствовать всему этому уровню серьёзности.
Они ограничиваются мне хмурыми кивками и тут же принимаются за дело потому, что им некогда.
Выйдя за ворота, Коля сразу суёт руки в брюки и становится пареньком, как прежде.
- А "паук", - спрашиваю его, - это что - кличка?
- Да, - отвечает он и говорит доверительно, по-дружески: - Это очень серьёзный человек. Я тебе не советую с ним связываться.
Я молчу. И вспоминаю этого "очень серьёзного человека", действительно, серьёзного, действительно похожего на паука, и особенно вспоминаю его пронзительный взгляд, брошенный мне через плечо напоследок...
Гуляем по деревне в основном среди коров и быков, на которых я засматриваюсь и оглядываюсь, непроизвольно сравнивая с "уральскими" коровами и быками в деревне у бабушки. В отличие от тех, эти кажутся массивнее и грубее, а ещё тупее. "Но ум-то им совсем не нужен, - рассуждаю я про себя. - С умом-то, наверное, от них ничего хорошего бы не было..."
Иногда я вслух произношу, когда на пути встаёт бык и начинает на меня бычиться, наверное, не признавая:
- Во, бычара какой, ничего себе!
Бык перестаёт жевать и ещё внимательнее начинает смотреть на меня, пригибая и вытягивая шею, и его короткие рожки приближаются ко мне.
- Что уставился, толстолобый? - спрашиваю его, стараясь выглядеть смелее, и начинаю его обходить.
Бык начинает шевелить ушами, продолжая вытягивать в мою сторону шею.
- И лопоухий...
Бык делает ко мне шаг, подозрительно двинув нижней челюстью, отчего изо рта свисает слюна. А я больше ничего не говорю. Поскорее его обхожу и догоняю друга. Оборачиваюсь - он смотрит на меня так же задумчиво, но уже, кажется, с обидой.
- Да, пошёл ты! - кричу ему.
Это ему явно не нравится, и он начинает за мной идти.
- Что тебе надо от меня? - спрашиваю я и начинаю волноваться.
А он молчит, смотрит на меня так задумчиво, в такой глубокой обиде и ускоряет, зачем-то, шаг.
- Ты что, сдурел, что ли? Что тебе надо? Успокойся! - решаю я его вразумить, пока не поздно. - Успокойся, я сказал! Вот пристал...
- Ты с кем, вообще, разговариваешь? - спрашивает меня растерянно Коля, не замедляя шаг, и не вынимая рук из карманов.
- Да, бычара вон привязался! Что ему надо от меня?
Коля, глянув через плечо, предлагает мне по-дружески:
- Да, плюнь ты на него!
- Да, конечно... я не против бы... - А сам стараюсь не отставать от него, всё-таки, рядом с другом-то как-то спокойней.
А Коля куда-то шагает, но не говорит куда. Он вообще всю дорогу ничего не говорит. Говорю только я по городской привычке. А он, значит, по деревенской привычке молчит. И размышляет. Или что-то обдумывает. Но мне кажется, что он что-то замышляет. Да, замышляет, поскольку, как уже давно стало понятно, по деревне гулять - толку нет, и деревенские достопримечательности мы все уже осмотрели: коров, быков, гусей, починку мопеда двенадцати или тринадцати летними механиками, только спрыснутые и ещё дымящиеся посреди дороги лепёшки, наконец, большую грязную лужу с плавающими утками и бродящими по ней чумазыми коровами, словно кладоискателями или грязеискателями, или гряземесителями...
- Наш пруд, - говорит Коля, кивая на лужу. - Пересох совсем, а так бы покупались.
Вдруг он останавливается, поднимает глаза вперёд и объявляет:
- Идём домой - жарко!
Видимо, его, наконец, осеняет! А бык, услышав знакомый голос, останавливается, и, облизнувшись на меня, поворачивает голову в сторону бурёнки, которая совсем близко чешется о забор. А мы круто сворачиваем влево. Напоследок, я оборачиваюсь - бык задумчиво подходит к корове с задней стороны...
Уже обед. По двору суетятся курицы, и расхаживает среди них чёрный петух с зелёным отливом. Входим на кухню. На плите стоит кастрюля свежего горячего супа, а на столе записка от Колиной мамы: "Ешьте суп на плите и всё, что на столе. Яйца тоже ешьте, сколько раз говорить об этом! Мама".
- А яиц стало больше! - замечаю я.
- Это куриная фабрика заработала! Пойдём, посмотрим...
Пошли. Действительно, "заработала": петух-то, оказывается, расхаживает между курами не просто так, совсем не прохлаждается на солнышке, как можно подумать, а сосредоточенно, умело и очень точно делает работу - ходит-ходит, кружит-кружит, да раз! - и накрывает зазевавшуюся курочку какую-нибудь. А та молчит под ним - терпеливо ждёт, попалась ведь, сама виновата. Ну, а он быстренько делает дело. Потом слезает, но без суеты, кажется, даже, что специально не торопится, а топчется ещё по ней, топчется, словно не может никак угадать нужный момент, когда ему сойти с неё. Но, скорее всего, как я сейчас думаю, делает он так, чтобы она хорошенько запомнила его "тяжёлую лапу"! И вот он, наконец, гордо сходит. Сразу брезгливо отряхивается от всяких её пёрышек. И ворчит что-то ей свысока, скорее всего, посылает её с глаз долой... в сарай, чтобы не отвлекала его здесь. Она послушно улепётывает. А он сразу принимается за работу - отдыхать-то некогда: курочек-то кругом много! И вот он по-хозяйски оглядывает двор, двигает назад лапами, словно отталкивается или расчищает себе дорогу, видимо, он так лучше сосредотачивается на объектах своего труда, и начинает расхаживать среди них, выбирать, разрабатывать... Вот потому и много яичек...
После обеда лежим под яблоней в саду. Гладим животы. Вздыхаем.
- А, что за мясо было в супе? - спрашиваю я.
- Петушиное.
И вспоминаю петуха во дворе.
- Да, - задумчиво говорю я, - значит, как он не старается, всё равно окажется в супе...
- Да. Когда этого доедим. Недолго ему осталось...
И мы молчим. Я вспоминаю петуха в супе, потом во рту и сглатываю слюну. Потом думаю о раздольной, но короткой и драматической петушиной судьбе, и вздыхаю. Потом думаю, что как хорошо лежать в теньке, под яблоней, под яблочками, а на поле-то сейчас самая горячая пора, битва за урожай, жатва...
- Слушай, а ты работал когда-нибудь на уборке? - спрашиваю я.
- Конечно. Я всегда помогаю отцу.
- А сейчас?
- И сейчас буду. Вот, ты уедешь и буду. - Коля поднимается. - Пойдём, дело есть!
"Ага! Вот сейчас я узнаю, чего он замышлял!"
Идём. Коля решительно проходит двор и даже пинает чуть зазевавшуюся курочку, что петуху явно нравится: он хлопает крыльями и заливается на весь двор хохотом - ху-хря-ха-ку! А мы заходим в амбар.
- Как зачем! - скотину кормим, муку мелим, хлеб печём! Ты же хлеб ешь вот из этой самой пшеницы!
- Правда? А я думал это магазинный хлеб.
Коля усмехается.
- Свой магазинный хлеб будешь есть в городе своём. Понял?
- Понял.
- Смотри, что у меня есть. - И он трясёт передо мной пачкой сигарет "Opal". - Понял?
- Понял. Откуда?
- У отца взял. Он всё равно не заметит. - А сигарета уже у него во рту и, достав из кармана коробок спичек, ловко прикуривает, затягивается и пускает тонкую струйку дыма, вытянув губы.
Мы молчим. Каждый занимается своим делом: друг пускает изящные серые струйки и колечки, я наблюдаю и, почувствовав пленительно сладкий, такой совсем близкий и доступный вкус запретного плода, спрашиваю:
- И давно ты так... куришь? - А у самого уже дыхание от волнения перехватывает и дрожь в руках.
- Да уже два года.
- С третьего класса, что ли?
- Почему с третьего! - обижается Коля. - Со второго!
- Это же вредно...
Друг прыскает смехом так громко, что от двери с кудахтаньем отлетают курицы, а петух начинает дико рвать глотку, наверное, на них или с испугу. Но нам совсем не до них. Я слежу за каждым его движением и только чувствую, как бьётся сердце о грудную клетку и его удары глухо отдаются в ушах.
- Будешь? - спрашивает он.
Захлёбываясь от волнения, я только киваю. Коля протягивает сигарету. Я её беру и роняю. Поднимаю. Беру в рот и тянусь к зажжённой спичке в его руке. А в ушах, словно настоящий Бармалей со всей силы дубасит колотушками в большие барабаны...
- Да ты в затяг! - учит меня Колян.
- А? - не слышу я.
- В затяг, вот так, смотри...
Сигарета у меня во рту. Я цепляюсь в неё двумя руками. Смотрю на Коляна. Пытаюсь за ним повторить и сразу кашляю. Потом уже не сразу. Потом уже не кашляю...
Вечером приходит Колин отец. Как всегда, говорит два слова сыну, кивает с улыбкой мне, моется, разогревает суп, ест, ложится на диван. Колян мне моргает глазом. Я понимаю, что надо выйти из дома, чтобы не мешать отцу. Колян, сунув руки в брюки, встаёт посреди двора, снова о чём-то размышляя. Я предполагаю о чём. А когда он мне снова моргает, я понимаю, что не ошибся, но пока отец дома - нельзя. Тогда я моргаю Коляну, что всё понял. Он моргает мне, что доволен мной. Мы стоим посреди двора. Руки - в брюки. Смотрим в поле. В поле - ничего, полный голяк! - ни пшеницы, ни комбайнов. И смотрим, смотрим, смотрим... - всё поле, поле, поле...
Подходит курочка к моим ногам. Я улыбаюсь ей. И она мне. И совсем меня не боится, даже показывает вылупленными глазами, что я ей нравлюсь. И смущённо отводит их, моргает, что-то "кур-кур-пычит" себе под клюв, и совсем уж забывается, теряет куриные свои мозги, и не замечает, как оказывается под ногами Коляна. А он, размышляя, и не отрываясь от поля, даёт ей такой пендель, что она с переворотами и соплями молча летит в забор. Отлетев от забора, и полежав немножко, она, как-то с приседанием на обе ноги и перекошенной мордой с не закрывающимся ртом, еле убирается в сарай. А Колян подходит к забору, облокачивается на него и в глубоком размышлении смотрит... в поле...
И как раз в этот момент из веранды доносится песня:
Поле, русское поле...
Я, как и ты, ожиданьем живу.
Верю молчанью, как обещанью.
Пасмурным днём вижу я синеву...
Это отец сделал погромче свою любимую песню. Он уже встал и собирается на работу. Колян мне весело моргает. Я ему тоже, хотя не весело - курочку жалко. Колян понимает, моргает - не переживай, друг. Я вздыхаю, моргаю - не привык же я всё-таки к подобному обращению с животными. Колян моргает - утри сопли, дело надо делать, отец-то уже ушёл! И я забываю про курочку. И ещё немножко выждав, идём в амбар...
Немецкая деревня утопает в садах и цветах! Тенистые асфальтные дорожки чистенькие и ровненькие. Домики и заборчики, как игрушечки. И каждая палочка прибрана на своё место...
До поезда "Караганда-Москва" ещё несколько часов и мы всей семьёй с восхищением гуляем - ведь можно, можно же в степи сделать цветущий сад, можно! И сделали это немцы! Ах, какие молодцы! И мы гуляем, восхищаемся, поражаемся, и просто отдыхаем душой и телом...
- Почему же мы так не можем? - вдруг вопрошает папа.
А в ответ - тишина: мама только пожимает плечами, а мы с сестрой идём с набитыми яблоками и грушами, свисающими со всех сторон, ртами...
Вторая половина девяностых годов прошлого века. Я еду с молодой сверкающей столицы в город детства мимо тех же самых деревень. Только их уже нет. На их месте только чёрные, холодные, безобразные, мёртвые скелеты. Над ними издевались. Над ними надругались. Их резали и громили, разоряли и убивали недавние лихие времена. Их - богатых, цветущих, дорогих... уже нет. Нет... От этого, мне хочется плакать.
А в автобус прыгает маленький и худой казах, похожий на высушенную мумию. Он пьяный. От него мерзко пахнет каким-то спиртовым пойлом, но он в голубом, модном двубортном костюме и белой рубашке. Он начинает что-то орать не понятно кому: или себе, или водителю, или пассажирам, или это просто его пьяный бред. Водитель просит его оплатить проезд. Казах машет ему рукой, что всё, дескать, нормально и начинается только визг от него:
- Ся... ся... ся... ся...
Это продолжается долго, поскольку, он никак не может сунуть руку во внутренний карман. Наконец, он расстёгивает пиджак и распахивает его. От того, что я вижу, я невольно открываю рот, даже пугаюсь вначале, а потом становится противно: вся изнанка пиджака - сплошные гадкие лохмотья!
Я всю дорогу с отвращением думаю: "Как же до такой степени можно довести подкладку? Как же можно в таком пиджаке ходить? Как же можно быть таким безразличным к своей одежде, к своему виду? Почему? Что случилось?" - и не нахожу ответов.
А подъезжая к городу детства, меня вдруг поражает горькая мысль: "Вот такой стала эта страна, как пиджак того казаха: столица её сверкает, а изнанка её - гадкие лохмотья..."