Хруцкая Татьяна Васильевна : другие произведения.

Отблеск Высокого огня ...

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


   ТАТЬЯНА ХРУЦКАЯ
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   ОТБЛЕСК ВЫСОКОГО ОГНЯ...
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Санкт-Петербург
  
   2014 год
  
  
  
   "А память священна,
   как отблеск высокого огня..."
  
   А. Луначарский ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ ЛЕНИН (Ульянов) (1870 - 1924)
  
   В первый раз я услышал о Ленине после выхода книжки Тулина от Аксельрода. Книжки я ещё не читал, но Аксельрод мне сказал: "Теперь можно сказать, что и в России есть настоящее социал-демократическое движение и выдвигаются настоящие социал-демократические мыслители... Тулин - это уже плод русского рабочего движения, это уже страница из истории русской революции".
   (Работа Ленина была подписана псевдонимом "К. Тулин").
  
   После этого до меня доходили только слухи о ссылке Ленина, о его жизни в Красноярске с Мартовым и Потресовым.
   Ленин, Мартов и Потресов казались совершенно неразлучными личными друзьями, с одинаковой окраской, чисто русскими вождями молодого рабочего движения. Странно видеть, какими разными путями пошли эти "три друга"!..
  
   Я был в ссылке, когда до нас начали доходить известия о II съезде. К этому времени уже издавалась и окрепла "Искра"...
  
   У нас было такое представление, что к нераздельной троице: Ленин, Мартов и Потресов - припаялась заграничная троица: Плеханов, Аксельрод и Засулич.
   Поэтому известие о расколе на II съезде ударило нас как обухом по голове... Чтобы раскол прошёл такой линией, что Мартов и Ленин окажутся в разных лагерях, а Плеханов "расколется" пополам, - это нам совершенно не приходило в голову. Да они что, с ума там сошли за границей...
  
   Вокруг Ленина не было ни одного именитого имени, но зато почти сплошь приехавшие из России делегаты, а там, после перехода Плеханова, собрались все заграничные божки...
  
   Несомненно, что эта линия, вылившаяся в лозунг - единый центр и притом в России, - подкупающе действовала на многие русские комитеты, в то время довольно густой сетью раскинувшиеся по России.
  
   Вскоре сделалось известным, среди кого имеет успех та или другая линия. К меньшевикам примкнуло большинство марксистской интеллигенции столиц - они имели несомненный успех среди наиболее квалифицированных рабочих; к большевикам прежде всего примкнули именно комитеты, то есть провинциальные работники - профессионалы революции. И это была, конечно, главным образом интеллигенция, несомненно, другого типа - не марксиствующие профессора, студенты и курсистки, а люди, раз и навсегда бесповоротно сделавшие своей профессией революцию...
  
   Я виделся в Киеве с товарищем Кржижановским, в то время игравшим довольно большую роль, близким приятелем товарища Ленина, однако колебавшимся между чисто ленинской позицией и позицией примиренчества.
   Он-то и рассказал мне более подробно о Ленине. Характеризовал он его с энтузиазмом, характеризовал его огромный ум, нечеловеческую энергию, характеризовал его как необыкновенно милого, весёлого товарища, но в то же время отмечал, что Ленин прежде всего человек политический и что, разойдясь с кем-нибудь политически, он сейчас же рвёт и личные отношения. В борьбе же, по словам Кржижановского, Ленин был беспощаден и прямолинеен.
   И в то время как мне рисовался соответственный довольно-таки романтический образ, Кржижановский прибавил: "А на вид он похож на ярославского кулачка, на хитрого мужичонку, особенно когда носит бороду".
  
   Едва после ссылки приехал в Киев, как получил от Бюро Комитетов Большинства прямое предписание немедленно выехать за границу и вступить в редакцию центрального органа партии. Я сделал это.
   Напомню, что несколько месяцев я прожил в Париже отчасти потому, что хотел ближе разобраться в разногласиях. Однако в Париже я всё-таки стал немедленно во главе тамошней очень небольшой большевистской группы и стал уже воевать с меньшевиками...
  
   Приезд Ленина для меня был несколько неожидан. Лично на меня с первого взгляда он не произвёл слишком хорошего впечатления. Мне он показался по наружности своей как будто чуть-чуть бесцветным, а так ничего определённого он не говорил, только настаивал на немедленном отъезде в Женеву.
   На отъезд я согласился.
   В то же время Ленин решил прочесть большой реферат на тему о судьбах русской революции и русского крестьянства.
   На этом реферате я в первый раз услышал его как оратора. Здесь Ленин преобразился. Огромное впечатление на меня и на мою жену произвела та сосредоточенная энергия, с которой он говорил, эти вперенные в толпу слушателей, становящиеся почти мрачными и впивающиеся, как бурава, глаза, это монотонное, но полное силы движение оратора то вперёд, то назад, эта плавно текущая и вся насквозь заражённая волей речь.
   Я понял, что этот человек должен производить как трибун сильное и неизгладимое впечатление. А я уже знал, насколько силён Ленин как публицист - своим грубоватым, необыкновенно ясным стилем, своим умением представлять всякую мысль, даже сложную, поразительно просто и варьировать её так, что она отчеканилась наконец даже в самом сыром и мало привыкшем к политическому мышлению уме.
   Я только позднее, гораздо позднее узнал, что не трибун, и не публицист, и даже не мыслитель - самые сильные стороны в Ленине, но уже и тогда для меня было ясно, что доминирующей чертой его характера, тем, что составляло половину его облика, была воля, крайне определённая, крайне напряжённая воля, умевшая сосредоточиться на ближайшей задаче, но никогда не выходившая за круг, начертанный сильным умом, которая всякую частную задачу устанавливала как звено в огромной политической цепи.
   Кажется, на другой день после реферата мы, не помню, по какому случаю, попали к скульптору Аронсону, с которым я был в то время в довольно хороших отношениях. Аронсон, увидев голову Ленина, пришёл в восхищение и стал просить у Ленина позволения вылепить, по крайней мере, хотя медаль с него.
   Он указал мне на замечательное сходство Ленина с Сократом...
   Строение черепа Владимира Ильича действительно восхитительно. Нужно несколько присмотреться к нему, чтобы вместо первого впечатления простой большой лысой головы оценить эту физическую мощь, контур колоссального купола лба и заметить, я бы сказал опять-таки, физическое излучение света от его поверхности.
   Скульптор, конечно, отметил это сразу.
   Рядом с этим глубоко впавшие, небольшие и страшно внимательные глаза... У Ленина они насмешливые, полные иронии, блестящие умом и каким-то задорным весельем. Только когда он говорит, они становятся действительно мрачными и словно гипнотизирующими. У Ленина очень маленькие глаза, но они так выразительны, так одухотворены, что я потом часто любовался их бессознательной игрой...
   Большой нос и толстые губы придают несколько татарский облик Ленину, что в России, конечно, легко объяснимо. Но совершенно или почти совершенно такой же нос и такие же губы и у Сократа, что особенно бросалось в глаза в Греции, где подобный тип придавали разве только фантастическим сатирам...
   Когда я ближе узнал Ленина, я оценил ещё одну сторону его, которая сразу не бросается в глаза: это поразительную силу жизни в нём. Она в нём кипит и играет. В тот день, когда я пишу эти строки, Ленину должно быть уже 50 лет, но он и сейчас ещё совсем молодой человек, совсем юноша по своему жизненному тонусу. Как он заразительно, как мило, как по-детски хохочет и как легко рассмешить его, какая наклонность к смеху - этому выражению победы человека над трудностями! В самые страшные минуты, которые нам приходилось вместе переживать, Ленин был неизменно ровен и также наклонен к весёлому смеху...
   В частной жизни Ленин тоже больше всего любит именно такое непритязательное, непосредственное, простое, кипением сил определяющее веселье. Его любимцы - дети и котята. С ними он может подчас играть целыми часами.
   В свою работу Ленин вносит то же благотворное обаяние жизни. Я никогда не скажу, чтобы Ленин был трудолюбив, мне никогда как-то не приходилось видеть его углублённым в книгу или согнувшимся над письменным столом. Пишет он страшно быстро, крупным размашистым почерком; без единой помарки набрасывает он статьи, которые не стоят ему никакого усилия. Сделать это он может в любой момент, обыкновенно утром, встав с постели, но и поздно вечером, вернувшись после утомительного дня, и когда угодно. Читал он в последнее время, за исключением, может быть, короткого промежутка времени за границей, во время реакции, больше отрывками, чем усидчиво, но изо всякой книги, из всякой страницы он вынесет что-то новое, выкопает ту или другую нужную для него идею, которая служит ему потом оружием.
   Особенно зажигается он не от родственных идей, а от противоположных. В нём всегда жив ярый полемист.
   Но если Ленина как-то смешно назвать трудолюбивым, то трудоспособен он в огромной степени. Я близок к тому, чтобы признать его прямо неутомимым; если я не могу этого сказать, то потому, что знаю, что в последнее время нечеловеческие усилия, которые приходится ему делать, всё-таки к концу каждой недели несколько надламывают его силы и заставляют его отдыхать.
   Но ведь зато Ленин умеет отдыхать. Он берёт этот отдых как какую-то ванну, во время его он ни о чём не хочет думать и целиком отдаётся праздности и, если только возможно, своему любимому веселью и смеху. Поэтому из самого короткого отдыха Ленин выходит освежённым и готовым к новой борьбе.
   Этот ключ сверкающей и какой-то наивной жизненности составляет рядом с прочной шириною ума и напряжённой волей очарование Ленина. Очарование это колоссально: люди, попадающие близко в его орбиту, не только отдаются ему как политическому вождю, но как-то своеобразно влюбляются в него. Это относится к людям самых разных калибров и духовных настроений - от такого тонко вибрирующего огромного таланта, как Горький, до какого-нибудь косолапого мужика, явившегося из глубины Пензенской губернии, от первоклассных политических умов, вроде Зиновьева, до какого-нибудь солдата и матроса, вчера ещё бывших черносотенцами, готовых во всякое время сложить свои буйные головы за "вождя мировой революции - Ильича".
   Это фамильярное название "Ильич" привилось так широко, что его повторяют и люди, никогда не видевшие Ленина.
   Когда Ленин лежал раненый, как мы опасались смертельно, никто не выразил наших чувств по отношению к нему лучше, чем Троцкий. В страшных бурях мировых событий Троцкий, другой вождь русской революции, вовсе не склонный сентиментальничать, сказал: "Когда подумаешь, что Ленин может умереть, то кажется, что все наши жизни бесполезны и перестаёт хотеться жить".
  
   Вернусь к линии моих воспоминаний о Ленине до великой революции.
   В Женеве мы работали вместе с Лениным в редакции журнала "Вперёд", потом "Пролетарий". Ленин был очень хорошим товарищем по редакции. Писал он много и легко и относился очень добросовестно к работам своих коллег: часто поправлял их, давал указания и очень радовался всякой талантливой и убедительной статье.
   Отношения у нас были самые добрые. Ленин очень скоро оценил меня как оратора: он чрезвычайно не любит делать какие бы то ни было комплименты, но раза два отзывался с большим одобрением о моей силе слова и, опираясь на это одобрение, требовал от меня возможно частых выступлений. Некоторые наиболее ответственные выступления он обдумывал со мной заранее.
   В первой части нашей жизни в Женеве до января 1905 года мы отдавались, главным образом, внутренней партийной борьбе. Здесь меня поражало в Ленине глубокое равнодушие ко всяким полемическим стычкам, он не придавал большого значения борьбе за заграничную аудиторию, которая в большинстве своём была на стороне меньшевиков. На разные торжественные дискуссии он не являлся и мне не особенно это советовал. Предпочитал, чтобы я выступал с большими цельными рефератами.
   В отношении его к противникам не чувствовалось никакого озлобления, но тем не менее он был жестоким политическим противником, пользовался каждым их промахом, раздувал всякие намёки на оппортунизм, в чём была, впрочем, доля правды, потому что позднее меньшевики и сами раздули все тогдашние свои искры в достаточно оппортунистическое пламя. На интриги он не пускался, но в политической борьбе пускал в ход всякое оружие, кроме грязного. Надо сказать, что подобным же образом вели себя и меньшевики. Отношения наши были довольно-таки испорчены, и мало кому из политических противников удалось в то же время сохранить сколько-нибудь человеческие личные отношения. Особенно отравил отношения меньшевиков к нам Дан. Дана Ленин всегда очень не любил. Мартова же любил и любит, но считал и считает его политически несколько безвольным и теряющим за тонкою политическою мыслью общие её контуры.
  
   С наступлением революционных событий дело сильно изменилось. Во-первых, мы стали получать как бы моральное преимущество перед меньшевиками. Меньшевики к этому времени уже определённо повернули к лозунгу: толкать вперёд буржуазию и стремиться к конституции или в крайнем случае к демократической республике. Наша, как утверждали меньшевики, революционно-техническая точка зрения увлекала даже значительную часть эмигрантской публики, в особенности молодёжь.
   Мы чувствовали живую почву под ногами. Ленин в то время был великолепен. С величайшим увлечением развёртывал он перспективы дальнейшей беспощадной революционной борьбы и страстно стремился в Россию.
   Но тут я уехал в Италию, ввиду нездоровья и усталости, и с Лениным поддерживал только письменные сношения, большею частью делового политического характера, поскольку дело шло о газете.
  
   Встретился я с ним уже затем в Петербурге. Я должен сказать, что как раз петербургский период деятельности Ленина в 1905 - 1906 годах кажется мне сравнительно слабым. Конечно, он и тут писал немало блестящих статей и оставался политическим руководителем самой активной в политическом отношении партии - большевиков.
  
   Лично я всё время зорко присматривался к нему, ибо в то время стал внимательно изучать по хорошим источникам биографии Кромвеля, Дантона. Стараясь вникнуть в психологию революционных "вождей", я прикладывал Ленина к этим фигурам, и мне казалось, что Ленин вряд ли представил бы собой настоящего революционного вождя, каким он мне рисовался. Мне стало казаться, что эмигрантская жизнь несколько измельчила Ленина, что внутренняя партийная борьба с меньшевиками заслоняет для него грандиозную борьбу с монархией и что он в большей мере журналист, чем настоящий вождь...
   К тому же Ленин, опасаясь ареста, крайне редко выступал как оратор; насколько помню, один только раз - под фамилией Карпова, причём был узнан, и ему была устроена грандиозная овация. Работал он главным образом в углу, почти исключительно пером и на разных совещаниях главных штабов отдельных партий.
   Словом, Ленин, как мне казалось, продолжал вести борьбу немного в заграничном масштабе; она не вылилась в тех довольно-таки грандиозных границах, в какие вылилась к тому времени революция. В моих глазах он всё-таки являлся самым крупным из русских вождей, и я начал бояться, что у революции нет настоящего гениального вождя.
  
   Говорить о Носаре-Хрусталёве было, конечно, смешно. Мы все понимали, что этот внезапно вынырнувший "вождь" не имеет никакого будущего. Больше всего шума и блеска было вокруг Троцкого, но в это время мы всё ещё относились к Троцкому как к очень способному и несколько театральному, самовлюблённому трибуну, а не как к серьёзному политическому деятелю.
   Дан и Мартов чрезвычайно старались вести борьбу исключительно в самых недрах петербургского рабочего класса и опять-таки с нами, большевиками.
  
   Я и теперь считаю, что революция 1905 - 1906 годов застала нас как-то врасплох, и что у нас не было настоящего политического навыка. Эта позднейшая думская работа, позднейшая работа наша как эмигрантов над углублением в себе реальных политиков, над задачами широкой государственной деятельности, в возвращении которой мы были более или менее уверены, дала нам тот внутренний рост, который совершенно изменил самую манеру нашу подходить к революционной задаче, когда история снова вызвала нас. В особенности это относится к Ленину...
  
   Встретились мы с Лениным вновь за границей на Штутгартском конгрессе. (Международный социалистический конгресс в Штутгарте (VII конгресс II Интернационала) проходил с 18 по 24 августа 1907 года. В.И. Ленин и А.В. Луначарский входили в состав делегации большевиков).
   Здесь мы были с ним как-то особенно близки, помимо того, что нам приходилось постоянно совещаться, ибо мне поручена была от имени нашей партии одна из существеннейших работ на съезде, мы имели здесь и много больших политических бесед, мы взвешивали перспективы великой социальной революции. При этом, в общем, Ленин был большим оптимистом, чем я. Я находил, что ход событий будет несколько замедленным, что, по-видимому, придётся ждать, пока капитализируются и страны Азии, что у капитала есть ещё порядочные ресурсы и что мы разве в старости увидим настоящую социальную революцию. Ленина эти перспективы искренне огорчали. Когда я развивал ему свои доказательства, я заметил настоящую тень грусти на его сильном, умном лице, и я понял, как страстно хочется этому человеку ещё при своей жизни не только видеть революцию, но и мощно делать её. Однако он ничего не утверждал, он был, по-видимому, только готов реалистически признать и уклон вниз, и уклон вверх и вести себя соответственно...
  
   У Ленина оказалось больше политической чуткости, что неудивительно. Ленин имеет в себе черты гениального оппортунизма, то есть такого оппортунизма, который считается с особым моментом и умеет использовать его в целях общей всегда революционной линии.
   Эти черты действительно были и у Дантона, и у Кромвеля.
  
   Отмечу, между прочим, что Ленин всегда очень застенчив и как-то прячется в тень на международных конгрессах: может быть, потому, что он недостаточно верит в свои знания языков, между тем он хорошо говорит по-немецки и весьма недурно владеет французским и английским языками. Тем не менее он ограничивает свои публичные выступления на конгрессах несколькими фразами. Мы поручили ему выступить с большой речью об отношении к войне. Отмечу здесь, что при выработке резолюции мы сильно разошлись с резолюцией Бебеля, сдвинув её далеко налево. Я лично принимал в этом энергичное участие, и в резолюции было принято много моих формул. ("Милитаризм и международные конфликты")
   Плеханов на общем собрании русской фракции настаивал на том, чтобы мы примкнули к бебелевской позиции, на том же настаивал Троцкий, который говорил, что свои резолюции мы могли бы выносить, только если бы были победителями, представляя же собой эмигрантов разгромленной революции, нам надо быть скромными. Ленин с ним отнюдь не согласился. Тезисы, которые в большинстве представляли его и мои пожелания, он взялся защищать в соответственной секции, однако за несколько часов до своего выступления передал весь материал Розе Люксембург. Роза Люксембург и выступила с весьма блестящей речью, в конце которой предложила нами выработанную резолюцию, весьма серьёзно определившую окончательную форму Штуггартского международного конгресса.
  
   Я очень счастлив, что мне не пришлось, так сказать, в личном соприкосновении пережить нашу длительную политическую ссору с Лениным. (Имеется в виду период с 1908 г. до начала 1917 г., когда А.В. Луначарский входил в группу "Вперёд" и проповедовал теорию богостроительства).
   За время этой размолвки я с Лениным совершенно не встречался. Меня очень возмущала политическая беспощадность Ленина, когда она оказалась направленной против нас. Я и сейчас думаю, что очень многое между большевиками и вперёдовцами создано было просто эмигрантскими недоразумениями и раздражениями, кроме того, конечно, весьма серьёзными философскими разногласиями; политически же расходиться нам было нечего, ибо мы представляли только оттенки одной и той же политической мысли.
   Богданов был в то время до такой степени раздражён, что предсказал Ленину неминуемый отход от революции и даже доказывал мне, что Ленин неизбежно сделается октябристом.
  
   Да, Ленин сделался октябристом, но совсем другого октября!
  
   Я уже рассказал выше мою встречу с Лениным на Копенгагенском конгрессе. (Международный социалистический конгресс в Копенгагене (VIII конгресс II Интернационала) проходил с 28 августа по 3 сентября 1910 г. В.И. Ленин, А.В. Луначарский вместе с Г.В. Плехановым, А.М. Коллонтай и другими представляли на конгрессе РСДРП). Не могу не отметить здесь его чрезвычайно добродушное, в высшей степени дружеское отношение ко мне в Копенгагене. Он прекрасно знал, что я политический противник, но, как только оказалось, что мы можем вести общую линию, сразу отнёсся ко мне с величайшим доверием.
   Чувствовалось, как рад бы он был восстановить прежние отношения и прежнее единство. Я со своей стороны тоже почувствовал вновь прилив самой горячей симпатии к этой сильной натуре, к этому светлому уму, к этому обаятельному человеку. К сожалению, мои товарищи затормозили в то время процесс сближения и нам пришлось пережить ещё немало довольно горьких столкновений.
   И опять-таки эти столкновения не имели отнюдь личного характера, так как Ленин продолжал жить в Париже, а я в Италии, а потом, когда я переехал в Париж, Ленин как раз переселился в немецкую Швейцарию.
   В эпоху Циммервальда линия, занятая Лениным, за очень малым исключением, была уже чрезвычайно близка к той, которую занимали мы - вперёдовцы. (Имеется в виду выделение и сплочение интернационалистических элементов в социалистическом движении и размежевание их с оппортунизмом и социал-шовинизмом. Первым шагом в развитии интернационального движения против войны В.И. Ленин назвал первую международную социалистическую конференцию в Циммервальде, состоявшуюся 5-8 сентября 1915 г.). Поэтому, когда я вновь встретился с Лениным в Цюрихе, почва была настолько подготовлена, что мы опять стали разговаривать как ни в чём не бывало, как старые друзья и союзники...
  
   Мне чрезвычайно часто приходилось работать с Лениным для выработки разного рода резолюций. Обыкновенно это делалось коллективно. Ленин любит в этих случаях общую работу. Недавно мне пришлось вновь участвовать в такой работе при выработке резолюции VIII съезда по крестьянскому вопросу.
   Сам Ленин чрезвычайно находчив при этом, быстро находит соответственные слова и фразы, взвешивает их с разных концов, иногда отклоняет. Чрезвычайно рад всякой помощи со стороны. Сколько раз удавалось мне найти вполне подходящую формулу. "Вот, вот, это у вас хорошо сказанулось, диктуйте-ка", - говорит в таких случаях Ленин. Если те или другие слова покажутся ему сомнительными, он опять, вперив глаза в пространство, задумывается и говорит: "Скажем лучше так". Иногда формулу, предложенную им самим с полной уверенностью, он отметает, со смехом выслушав меткую критику.
   Такая работа под председательством Ленина ведётся всегда необыкновенно споро и как-то весело. Не только его собственный ум работает возбуждённо, но он возбуждает в высшей степени умы других.
   Я не буду ничего прибавлять здесь к этим воспоминаниям и этой характеристике, ибо фигура Ленина, как мне кажется, более всего выразится, насколько это зависит от меня, уже в изложении самих событий революции 1917 - 1919 годов.
  
   О ПОЛИТИЧЕСКИХ ОППОНЕНТАХ И ПРОТИВНИКАХ
  
   А. Луначарский ГЕОРГИЙ ВАЛЕНТИНОВИЧ ПЛЕХАНОВ (1856 - 1918)
  
   Личных воспоминаний о Георгии Валентиновиче у меня немного. Я встречался с ним не часто...
   В 1893 году я уехал из России в Цюрих, так как мне казалось, что только за границей я смогу приобрести знания необходимого для меня объёма и характера. Мои друзья дали мне рекомендательное письмо к Павлу Борисовичу Аксельроду.
   Сам Аксельрод и его семья приняли меня с очаровательным гостеприимством. Я был уже к этому времени более или менее сознательным марксистом и считал себя членом социал-демократической партии (мне было 18 лет, и работать как агитатор и пропагандист я начал ещё за два года до отъезда за границу). Всё же я чрезвычайно многим обязан Аксельроду в моём социалистическом образовании. И, как ни далеко мы потом разошлись с ним, я с благодарностью числю его среди наиболее повлиявших на меня моих учителей. Аксельрод в то время был преисполнен благоговения и изумления перед Плехановым и говорил о нём с обожанием. Это обожание, присоединяясь к тем блестящим впечатлениям, которые я сам имел о "Наших разногласиях" и некоторых статьях Плеханова, преисполняло меня каким-то тревожным, почти жутким ожиданием встречи с человеком, которого я без большой ошибки считал великим.
  
   Наконец Плеханов приехал из Женевы в Цюрих (1895 г.). Поводом был большой конфликт между польскими социалистами по национальному вопросу. Во главе национально окрашенных социалистов в Цюрихе стоял Иодко. Во главе будущих наших товарищей стояла уже тогда блестящая студентка Цюрихского университета Роза Люксембург. Плеханов должен был высказаться по поводу конфликта. Поезд каким-то образом запоздал, и поэтому первое появление Плеханова обставилось для меня самой судьбой несколько театрально. Уже началось собрание, Иодко уже с полчаса с несколько скучным пафосом защищал свою точку зрения, когда в зал союза немецких рабочих вошёл Плеханов.
   Плеханову было, вероятно, лет тридцать с небольшим. Это был скорее худой, стройный мужчина в безукоризненном сюртуке, с красивым лицом, которому особую прелесть придавали необычайно блестящие глаза и чрезвычайно большие своеобразные густые брови... Аристократическая внешность... И действительно, в самой наружности Плеханова, в его произношении, голосе и во всей его конструкции было что-то коренным образом барское, - с ног до головы барин. Это, разумеется, могло бы раздражать пролетарские инстинкты, но, если принять во внимание, что этот барин был крайним революционером, другом и пионером рабочего движения, то, наоборот, аристократичность Плеханова казалась трогательной и импонирующей: "Вот какие люди с нами"...
  
   Плеханов сел за стол Аксельрода, где и я сидел, но мы обменялись только несколькими фразами.
   Что касается самого выступления Плеханова, то оно меня несколько разочаровало, может быть после острой, как бритва, и блестящей, как серебро, речи Розы. Когда прекратились громкие аплодисменты в ответ на её речь, старик Грейлих, уже тогда седой, (а между тем я и 25 лет после видел его таким же почти энергичным, хотя, увы, вместе с Плехановым уже не принадлежавшим к нашей передовой колонне социализма), так вот Грейлих взошёл на кафедру и сказал каким-то особенно торжественным тоном: "Сейчас будет говорить товарищ Плеханов. Говорить он будет по-французски. Речь его будет переведена, но вы, друзья мои, всё-таки старайтесь сохранить безусловную тишину и следите со вниманием за его речью".
   И это призывавшее к благоговейному молчанию выступление председателя, и огромные овации, которыми встретили Георгия Валентиновича, - всё это взволновало меня до слёз и я, юноша, - так что простительно было, - был необычайно горд великим соотечественником. Но, повторяю, сама речь меня несколько разочаровала.
   Плеханов хотел по политическим соображениям занять промежуточную позицию. Ему, очевидно, неловко было, как русскому высказаться против польского национального душка, хотя вместе с тем он был целиком теоретически на стороне Люксембург. Во всяком случае, он с большой честью и с большим изяществом вышел из своей трудной задачи, сыгравши роль многоопытного примирителя.
   Георгий Валентинович остался тогда на несколько дней в Цюрихе, и я, конечно, рискуя даже быть неделикатным, просиживал целые дни у Аксельрода, ловя всякую возможность поговорить с ним.
   Возможностей представлялось много. Плеханов разговаривать любил. Я был мальчишка начитанный, неглупый и весьма задорный.
   Несмотря на своё благоговение перед Плехановым, я петушился и, так сказать, лез в драку, особенно по разным философским вопросам. Плеханову это нравилось, иногда он шутил со мной, как большая собака со щенком, каким-нибудь неожиданным ударом лапы валил меня на спину, иногда сердился, а иногда весьма серьёзно разъяснял.
   Плеханов был совершенно несравнимым собеседником по блеску остроумия, по богатству знаний, по лёгкости, с которой он мог мобилизовать для любой беседы огромное количество духовных сил.... Богатый духом. Вот именно таким и был Плеханов.
   Должен, впрочем, сказать, что мою веру в громадное значение левого реализма, то есть эмпириокритики Авенариуса Плеханов не поколебал, ибо трудно было ему её критиковать, так как он не дал себе труда познакомиться с философией Авенариуса.
   Шутливо иногда говорил мне: "Давайте лучше поговорим о Канте, если вы уж хотите непременно барахтаться в теории познания, - этот, по крайней мере, был мужчина". Может быть, Плеханов и мог бы нанести сокрушительный удар, он часто попадал вправо и влево, как он сам любил говорить, - "мимо Сидора в стену".
   Зато неизмеримо огромное влияние на меня имели эти беседы, поскольку они в конце концов свернули на великих идеалистов Фихте, Шеллинга и Гегеля.
   Я, конечно, уже тогда превосходно знал, какое огромное значение имеет Гегель в истории социализма и насколько невозможно правильное историческое понимание марксистской философии и истории без хорошего знакомства с Гегелем...
  
   Георгий Валентинович предложил мне переехать к нему, чтобы продолжить наши беседы; но только уже значительно позднее, может быть, даже приблизительно через год, точно не помню, я смог приехать в Женеву из Парижа. Это тоже были счастливые дни. Георгий Валентинович писал в то время своё предисловие к "Манифесту Коммунистической партии" и очень интересовался искусством. Я им интересовался всегда со страстью. И поэтому в этих наших беседах вопрос зависимости надстройки от экономической базы, в особенности в терминах мира искусства, был главным предметом наших разговоров...
  
   Для меня был удивителен эстетический дар - эта свобода суждений в области искусства. У Плеханова был огромный вкус, как мне кажется, безошибочный. О произведениях искусства, ему не нравившихся, он умел высказываться в двух словах с совершенно убийственной иронией, которая обезоруживала, выбивая у вас шпагу из рук, если вы с ним были не согласны. О произведениях искусства, которые он любил, Плеханов говорил с такой меткостью, а иногда с таким волнением, что отсюда понятно, почему Плеханов имел такие огромные заслуги в области именно истории искусства. Его сравнительно небольшие этюды, обнимающие не так много эпох, стали краеугольными камнями в дальнейшей работе в этом направлении.
   Никогда ни из одной книги, ни из одного посещения музея не выносил я так много действительно питающего и определяющего, как из тогдашних моих бесед с Георгием Валентиновичем.
   К сожалению, остальные наши встречи происходили уже при менее благоприятных условиях и на политической почве, где мы встречались более или менее противниками.
  
   В следующий раз встретился я с Плехановым только на Штутгартском конгрессе. Наша большевистская делегация поручила мне официальное представительство в одной из важнейших комиссий Штутгартского конгресса, именно в комиссии по определению взаимоотношения партии и профсоюзов. Плеханов представлял там меньшевиков. Сначала у нас произошёл диспут в пределах нашей собственной русской делегации. Большинство голосов оказалось за нашу точку зрения, колеблющиеся к нам присоединились. Дело шло, конечно, не о какой-либо моей личной победе над Плехановым. Плеханов с огромным блеском защищал свою тезу, но сама теза никуда не годилась. Плеханов настаивал на том, что близкий союз партии и профсоюзов может быть пагубным для партии, что задача профсоюзов в улучшении положения рабочих в недрах капиталистического строя, а задача партии - разрушение его. В общем, он стоял за независимость. Во главе противоположного направления стоял бельгиец де Брукер. Де Брукер в то время был очень левый и очень симпатично мыслящий социалист, позднее он сильно свихнулся. Де Брукер стоял на точке зрения необходимости пронизать профессиональное движение социалистическим сознанием неразрывного единства рабочего класса, руководящей роли партии и т.д. В тогдашней атмосфере горячего обсуждения вопроса о всеобщей стачке как орудия борьбы все были склонны пересмотреть свои прежние взгляды; все считали, что парламентаризм становится всё более недостаточным оружием, что партия без профсоюзов революции не совершит, и что на другой день после революции профессиональные союзы должны сыграть капитальную роль в устройстве нового мира и т.д. Поэтому позиция Плеханова, общим интернациональным представителем которой был Гед, была в конце концов отвергнута и комиссией конгресса, и самим конгрессом.
  
   В то время в Плеханове меня поразила некоторая черта староверчества. Его ортодоксализм впервые показался мне несколько окостеневшим. Тогда же я подумал, что политика далеко не самая сильная сторона в Плеханове. Впрочем, об этом можно было догадаться по его странным метаниям между обеими большими фракциями нашей партии.
  
   Дальше следует встреча на Стокгольмском съезде. Тут только что упомянутая черта политики Плеханова проявилась со всей яркостью. Плеханов отнюдь не был уверенным меньшевиком на этом съезде, - он и здесь хотел сыграть отчасти примиряющую роль, стоял за единство (ведь это был объединительный съезд), утверждал, что в случае дальнейшего роста революции меньшевики не найдут нигде союзников, как только в рядах большевиков, и т.д. Вместе с тем его пугала определённость позиции большевизма. Ему казалось, что большевизм неортодоксален. В самом деле, главной отличительной чертой между фракциями в то время была политика по отношению к крестьянству.
  
   Схема революции перед меньшевиками была такова: в России происходит буржуазная революция, которая приведёт к конституционной монархии, в лучшем случае к буржуазной республике. Рабочий класс должен поддержать протагонистов этой революции - капиталистов, в то же время отвоёвывая у них выгодные позиции для грядущей оппозиции, а в конце концов - и для революции. Между революцией буржуазной и революцией социалистической предполагалась пропасть времени.
  
   Товарищ Троцкий стоял на той точке зрения, что обе революции хотя и не совпадают, но связываются между собою так, что мы имеем перед собою перманентную революцию. Войдя в революционный период через буржуазный политический переворот, русская часть человечества, а рядом с нею и мир уже не сможет выйти из этого периода до завершения социальной революции. Нельзя отрицать, что, формулируя эти взгляды, товарищ Троцкий выказал большую проницательность, хотя и ошибся на пятнадцать лет. Между прочим, я должен сказать, что в одной передовой статье в "Новой жизни" я тоже высказался в смысле возможности захвата власти пролетариатом и сохранения тем не менее под его руководством быстро врастающего в социализм капитализма. Я тогда рисовал картину чрезвычайно близкую к нынешнему нэпу, но получил нагоняй от Л.Б. Красина, который нашёл статью неосторожной и немарксистской.
  
   Большевики, товарищ Ленин в первую голову, действительно были осторожны, отнюдь не говорили, что начали социальную и пролетарскую революцию, но они считали, что революцию эту надо продвинуть как можно дальше, не занимаясь теоретическими гаданиями и предсказаниями, которые вообще не в духе Владимира Ильича. Практически большевики уверенно шли по правильной дороге. Для устройства плебейской революции, революции по типу Великой французской, с возможностью продвижения дальше 93-го года, - союз с буржуазией никуда не годился, поэтому наша тактика была разрыв с буржуазией. Но мы отнюдь не хотели изолировать пролетариат. Мы указывали ему на огромную задачу - организацию вокруг него крестьянства, в первую очередь крестьянской бедноты. Плеханов этого понять не мог. Обращаясь к Ленину, он говорил ему: "В новизне твоей мне старина слышится!" Какая старина? Эсеровская. Плеханову казалось, что сближение наше с крестьянством заставит нас пойти вместе с эсерами и потерять нашу типичную пролетарскую физиономию.
  
   Не нужно с совершенным легкомыслием относиться к этому непониманию Плеханова, с легкомыслием, которое сводило бы это к узости и заскорузлости плехановской сверхортодоксальности. Разве в нашу великую революцию мы не вынуждены были одно время включить в правительство эсеров, хотя бы то и левых, разве это было вполне безопасно? Разве мы не радуемся сейчас, что своей мальчишеской политикой левые эсеры произвели сами отсечение от правительства? Эти опасения на счёт омужичения Советской власти, которым предаются иногда товарищи Шляпников, Коллонтай и другие, неосновательны, но почва, их питающая, каждому ясна. Сейчас даже нельзя с полной уверенностью сказать, как пройдёт равнодействующая рабоче-крестьянского правительства, хотя всё говорит за правильность предсказания товарища Ленина на партийном съезде, что огромный груз крестьянства, который мы после смычки вынуждены будем нести за собою, замедлит наше движение, но, "тяжкой твёрдостью своею его стремление крепя", не заставит его уклониться от прямого направления на коммунизм. (Имеется в виду Х съезд РКП(б), состоявшийся в Москве 8-16 марта 1921 г., который принял решение о переходе к новой экономической политике, о замене развёрстки натуральным налогом).
  
   Но всё это выяснилось позднее. В то время было ясно одно: рабоче-крестьянская революция есть пролетарская революция, буржуазно-рабочая революция есть измена рабочему классу.
  
   Для нас это было ясно, но не для Плеханова...
  
   Опять прошло несколько лет, и мы встретились на Копенгагенском международном конгрессе (1910 г.), уже после того, как надежды на первую русскую революцию были потеряны...
   Здесь произошло то же самое. Плеханов стоял за строжайшее разграничение партии от кооперативов, главным образом боясь прилипчивости лавочного кооперативного духа...
  
   Зато у нас установились почему-то очень хорошие взаимные личные отношения. Он несколько раз приглашал меня к себе; мы оба вместе уезжали с заседаний домой, и он с удовольствием делился со мною впечатлениями, я сказал бы, главным образом, беллетристического характера, о конференции. Плеханов к этому времени уж очень постарел и был болен, болен весьма серьёзно, так что мы все за него боялись. Это не мешало тому, чтобы он был по-прежнему блестяще остёр, давал чудесные характеристики направо и налево, причём заметно было и сильное пристрастие. Любил он, главным образом, старую гвардию... Заговаривал я с ним и о Ленине. Но тут Плеханов отмалчивался, и на мои восторги отвечал не то чтобы уклончиво, скорей даже сочувственно, но неопределённо...
  
   После Копенгагенского съезда мне пришлось делать доклад о нём в Женеве, и при этом Плеханов был моим оппонентом. Ещё несколько раз устраивались дискуссии, иногда философского характера, и на них мы с Плехановым встречались. Я ужасно любил дискутировать с Плехановым, признавая всю огромную трудность таких дискуссий...
  
   После отпадения Плеханова от революции, то есть уклонения его в социал-патриотизм, я с ним ни разу не встречался...
  
   Часто мы сталкивались с Плехановым враждебно, его печатные отзывы обо мне в большинстве случаев были отрицательными и злыми, и, несмотря на это, у меня сохранилось о Плеханове необычайно сверкающее воспоминание, просто приятно бывает подумать об этих полных блеска глазах, об этой изумительной находчивости, об этом величии духа, или, как выражается Ленин, физической силе мозга, об аристократическом челе великого демократа. Даже самые огромные разногласия в конце концов, приобретя исторический интерес, скинутся в значительной мере с чаши весов; блестящие же стороны личности Плеханова останутся навеки.
  
   В русской литературе Плеханов стоит в самом близком соседстве с Герценом в истории социализма в том созвездии (Каутский, Лафарг, Гед, Бебель, старый Либкнехт), которое лучисто окружает два основных светила, полубогов Плеханова, о которых он, сильный, умный, острый, гордый, говорил, не иначе как в тоне ученика: Маркс и Энгельс.
  
  
   А. Луначарский ЮЛИЙ ОСИПОВИЧ МАРТОВ (ЦЕДЕРБАУМ) (1873 - 1923)
  
   В первый раз я услышал о Мартове как об одном из неотделимых лиц троицы: Ленин, Мартов, Потресов.
   Это были три русских социал-демократа, которые влили новые соки в заграничный социал-демократический генеральный штаб, которые создали и поддерживали "Искру".
   Когда я приехал в Париж по пути в Женеву, где должен был войти в центральную редакцию большевиков, то я встретил там связанную со мной свойством О.Н. Черносвитову, хорошую знакомую Мартова. Она с большим восторгом отзывалась о нём как о человеке невероятно увлекательном по широте своих интересов.
   "Я уверена, - говорила она мне, - что вы очень близко сойдётесь с Мартовым; он не похож на всех социал-демократов, которые все узковаты и фанатичны. Мартов обладает умом широким и гибким, и ничто человеческое ему не чуждо". Такая характеристика действительно очень располагала меня к Мартову. Однако между нами уже лежала в то время политическая рознь. Встреча моя с Мартовым была как нельзя менее удачна. Товарищи меньшевики затеяли какой-то мелкий неприятный скандал на одном из моих рефератов, кричали, волновались, старались сорвать собрание. Тут же произошло какое-то острое столкновение между Мартовым и моей женой, в которое вмешался Лядов, а потом я, и мы наговорили друг другу каких-то резкостей.
   Несмотря на столь неприятное столкновение, отношения наши никогда не были очень враждебны. Во время пребывания моего в Швейцарии мы встречались редко, и вообще большевики и меньшевики жили совершенно врозь. Встречались, можно сказать, только на поле битвы, то есть на митингах и дискуссиях, но мы, конечно, постоянно слышали друг о друге. Я привык относиться к Мартову как к симпатичному богемскому типу, по внешности чем-то вроде вечного студента, по нравам - завсегдатая кафе, небрежному ко всем условиям комфорта, книгочею, постоянному спорщику и немножко чудаку.
   Это впечатление, если говорить именно о внешнем очерке натуры Мартова, оказалось совпадающим с истиной, когда я гораздо короче познакомился с ним. Как писателя и как оратора я мог более или менее полно оценить Мартова в Швейцарии.
   С внешней стороны Мартов читал свои рефераты скучно, у него слабый голос, своеобразная манера глухо отрубать, откусывать отдельные фразы, и вся его бессильная натура с несколько свисшими с крупного носа стёклами пенсне казалась столь типично интеллигентской и теоретической, что о зажигательном действии его как трибуна не могло быть и речи. Бывало даже так, что, когда Мартов выступал утомлённым, его голос становился совсем малоразборчивым и речь делалась убийственно скучной. А между тем Мартов редко умеет говорить коротко, ему нужно так сказать, ораторски разложить локти на кафедру. Это делает подчас его выступления серыми и монотонными, несмотря на то что они никогда не бывают пусты.
   Если следить за мыслью Мартова даже во время самых скучных его докладов, то и тогда можно вынести нечто обогащающее. Но у него бывают и чрезвычайно удачные моменты. Больше всего загорается он в непосредственной полемике, и поэтому Мартов сильней всего как импровизатор, во время реплик своим противникам после реферата, в последнем слове. Я знаю много мастеров слова, особенно опасных в этом последнем ответе. Едок и блестящ был Плеханов, не брезгавший при этом всеми преимуществами последнего слова, на которое уже нельзя ответить. Умеет как-то распющивать, резюмировать и презрительно уничтожать, как мелочь, все возражения Владимир Ильич, но вряд ли кто-нибудь в этом отношении превосходит Мартова. Если Мартов имеет последнее слово, вы не можете чувствовать себя в безопасности, как бы ни были уверены в правоте вашего дела, и как бы лично вы ни были хорошо вооружены.
   Во-первых, Мартов всегда оживает во время последнего слова, весь переполняется иронией, поднимает до настоящего блеска вспышки своего тонкого ума, умеет расчленить всё, что сказал противник, и использовать абсолютно каждый промах и каждый мельчайший уклон. Аналитик он превосходный, и если в кольчуге вашей есть какая-нибудь дыра, то вы можете быть уверены, что мартовский кинжал без промаха ужалит вас именно сюда.
   И как оратор он становится при этом бесконечно оживлённей, заставляет смеяться аудиторию или вызывает в ней ропот негодования. Так же бывает с Мартовым, когда он говорит на какую-нибудь особенно волнующую его тему, что часто случалось в трагические дни нашей революции. Некоторые его речи в Петроградском Совете в меньшевистскую эпоху, на отдельных съездах меньшевиков и делегатов Совета, вообще, главным образом, речи, направлявшиеся направо, были поистине превосходны не только по своему содержанию, но и по пафосу негодования и благородному чувству революционной искренности. Я помню, как Мартов, после произнесения речи за Грима против Церетели, вызвал даже у Троцкого громовое восклицание: "Да здравствует честный революционер Мартов!"
   Когда говоришь о таких людях, как Ленин, Троцкий, Зиновьев, то не можешь не отметить большую силу их как ораторов, чем как писателей, хотя все три эти вождя русской революции являются большими мастерами пера. У Мартова это, конечно, наоборот. Как оратор он имеет успех только вспышками от времени до времени, когда он в ударе, и "непосредственное исполнение" затушёвывает подчас большую даровитость рисунка речи и глубину мысли. Всё это выступает на первый алан в статьях Мартова. Стиль Мартова как писателя чрезвычайно благороден. Он не любит уснащать свою писаную речь словечками, остротами, украшать её всякими фигурами и образами. Отдельная страница Мартова не кажется в этом смысле яркой, потому что она не изузорена. Вместе с тем в ней нет той особенной грубоватой простоты, своеобразной вульгаризации формы без вульгаризации мысли, однако, - в которой силён подлинно народный вождь Ленин. Мартов пишет как будто несколько одноцветным языком, но нервным, подкупающе искренним, облекающим мысль как будто тонкими складками греческого хитона. Именно эта мысль во все изящных пропорциях своего логического строения выступает на первый план. В сущности говоря, очаровывает не Мартов-писатель, а Мартов-мыслитель, и заметьте при этом, что Мартов, в сущности, не способен порождать большую мысль. Говорить о Мартове-мыслителе, скажем, сколько-нибудь рядом я уже не говорю с Марксом, но, например, с Каутским - просто невозможно.
   В области революционной тактики циклопические сооружения Ленина подавляют своей величиной хитроумные постройки Мартова. Нет, дело не в крупности его лозунгов, не в широте его революционного обхвата, дело именно в необычайной тонкости его аналитического дарования, в умении работать с лупой, чеканить свои мысли. Ум Мартова шлифующий; и его тактические или политические строения всегда имеют характер очень законченной, до полной ясности доведённой обработки избранной им темы.
   Политические предпосылки Мартова, конечно, неправильны. Для роли политического вождя у него не хватает темперамента, смелости и широты обхвата. Он теряется на относительных мелочах и поэтому заранее, так сказать, предоставлен к той осмотрительности и осторожности, которая переходит в робость и отравляет революционную душу, придавая ей несносный, у иных обывательский, а у других кабинетный характер. Такие черты кабинетного политика, несомненно, присущи Мартову. Скажу больше, свой несравненный политический дар и свою убедительную публицистику Мартов большей частью даёт на служение не собственным мыслям. Мартов - великолепный идейный костюмер, с большим вкусом и как раз по росту кроит и шьёт идейное одеяние лозунгов, которые вырабатываются за его спиной более решительными меньшевиками. Ведь и в нерешительности нужна известная решимость. У меньшевиков типичных, коренных их политическая нерешительность вытекает вовсе не из отсутствия характера личного, - лично они могут быть людьми чрезвычайно мужественными и властными, - она вытекает из классовых интересов промежуточных групп. Промежуточные группы нерешительны по самому существу своему, историческая судьба толкает их на среднюю линию между непримиримыми классами. Отсюда отсутствие какой бы то ни было героичности в их позиции. Но свои компромиссы люди эти могут проводить иногда с большой решительностью и так как в период революционный они являются последней надеждой весьма хитрого и всё ещё влиятельного полюса привилегированных, то и становятся порою людьми с железной рукой на службе у своих классовых полуврагов для преодоления своих левых братьев, причём собственная левизна превращается в революционную фразу, служащую ширмой для их порою прямо палаческой работы. Мартов на такую роль не способен, но всё узорное шитьё, столь присущее стилю Мартова, весь умонаклон его, обращённый на отдельные факты, не могущий перенести тех грубых и резких линий, которые, разрушая всякие геометрические чертежи, прокладывает революционную страсть, - делает его крайне мало приспособленным к работе в титаническом лагере подлинных революционеров.
   Эти особенности натуры толкают его неудержимо - хотя он порой барахтается против этого - в лагерь оппортунистов, и тогда костюмерный талант Мартова служит к изготовлению изящных туалетов для составленных из месива произведений ума всякого рода либерданов. (Либерданы - ироническая кличка, укрепившаяся за меньшевистскими лидерами - Либером и Даном и их сторонниками после публикации фельетона Д.Бедного под названием "Либердан").
   Сколько раз Мартов, влекомый своим подлинно демократическим духом, поднимался почти до заключения союза с левой социал-демократией, но каждый раз его отталкивало от нас то, что он называет грубостью, каждый раз ему претил тот размах, в котором иные находят полное удовлетворение и наслаждение, с которым иные считаются как с чертой, коренным образом присущей стихийному великому перевороту, но который не вмещает дух Мартова.
   И вновь Мартов падал в либердановское болото, и утончённый ум его опять начинал носиться над этим болотом, украшающим его блуждающим огоньком.
   Во время первой революции Мартов ничем не изменил себе и полностью выявил те черты, которые я старался сейчас обрисовать.
   Я не могу сказать, чтобы он играл во время этого первого столкновения народных масс с правительством выдающуюся роль, как настоящий политический вождь, он был тем же превосходным журналистом-аналитиком, тем же спорщиком, тем же внутрипартийным тактиком.
   Новая эмиграция нанесла Мартову очень тяжёлый удар, быть может, никогда колебания Мартова не были так заметны и, вероятно, так мучительны. Правое крыло меньшевизма стало быстро разлагаться, уклоняясь в так называемое ликвидаторство. (Ликвидаторство - оппортунистическое направление в РСДРП, возникшее в 1907 г. Выступало за ликвидацию нелегальной революционной пролетарской партии и за создание легальной реформистской партии). Мартову не хотелось идти в этот мещанский развал революционного духа. Но ликвидаторы держались за Дана, Дан за Мартова, и, как обычно, тяжёлый меньшевистский хвост тащил Мартова на дно. Был момент, когда он словно бы заключил союз с Лениным, побуждаемый к тому Троцким и Иннокентием, мечтавшим о создании сильного центра против крайних левых и крайних правых.
   Эту линию, как известно, очень сильно поддерживал и Плеханов, но идиллия длилась недолго, правизна одержала верх у Мартова, и вновь началась та же распря между большевиками и меньшевиками.
   Мартов жил в то время в Париже. Мне говорили, что он даже стал несколько опускаться, что всегда грозит эмигрантам. Политика приобрела слишком мелочный характер, характер мятежной дрязги, а страсть к богеме и жизни кафе начала как будто бы грозить ему упадком его духовных сил. Однако, когда пришла война, Мартов не только встряхнулся, но и занял спервоначала весьма решительную позицию.
   Нет никакого сомнения, что интернационалистическое крыло во II Интернационале обязано Мартову некоторыми своими успехами. И речами, и статьями, и своим влиянием и связями Мартов сильно поддержал интернационалистов и перетянул почти всех заграничных меньшевиков (за исключением плехановцев, которые считались до тех пор левыми, а тут сразу ринулись в антантовский империализм). Мартов занял позицию центра и довольно определённо разошёлся тут с Лениным и Зиновьевым.
   Тем не менее он стал своим человеком, и вот тут вновь сказалось пагубное шатание Мартова. Очень отчётливо понимая весь ужас социалистического оборончества, Мартов тем не менее надеялся увлечь за собой самих оборонцев и не решался порвать с ними организационные связи. Это политически погубило Мартова, погубило с морально-политической точки зрения, ибо Мартов мог бы сыграть чрезвычайно блестящую роль подлинного вождя и вдохновителя правой группы внутри Коммунистической партии, если бы в то время он направил свою волю по левой стороне водораздела.
   В начале революции после приезда Троцкого в Россию, в мае - июне, Ленин мечтал о союзе с Мартовым и понимал, сколько в нём было выгоды, но колеблющийся, однако, всегда преобладающий наклон Мартова направо предрешил ещё в Париже дальнейшую судьбу его: быть непризнанным ни в сех, ни в тех, и вечно прозябать в качестве более или менее кусательной, более или менее благородной, но всегда бессильной оппозиции.
   Этим Мартов сам обесцветил себя и в историю войдёт гораздо более бесцветным, чем мог бы по своим политическим дарованиям.
   Большая близость с Мартовым создалась у меня в 1915 - 1916 годы в Швейцарии. Мы были близкими соседями. Мартов часто гостил у моих друзей Кристи, и в это время мы зачастую беседовали не только на политические темы, которые всегда заставляли нас ссориться, но и на темы литературные, вообще культурные. Я мог оценить здесь большой вкус Мартова и действительно значительную широту его подхода к жизни. Я должен сказать, однако, что к этому времени, по крайней мере, Мартов был уже гораздо односторонней, чем я ожидал. Большого полёта любви к искусству, большой глубины в интересах философских у него не было. Он всё читал, обо всём мог говорить, говорить интересно, умно и порою ново, но всё это он делал как-то машинально, душа его при этом отсутствовала, - если в это время получалась газета, то он прекращал всякие разговоры и немедленно в неё углублялся; если даже в это время читалось вслух что-нибудь очень увлекательное, что Мартов сам хвалил и любил, - он всё же заслонялся газетным листом с какой-то запойной страстью. Настоящее увлечение проявлялось у Мартова только в разговорах политических и особенно узкополитических, внутрипартийных.
   Тем не менее я не могу не отметить, что в личных отношениях у Мартова проявляется много очаровательных черт. В нём есть большая симпатичность глубоко интеллектуальной натуры, много непосредственности и искренности, так что в целом его близостью невозможно не дорожить, и люди нейтральные в политическом отношении всегда проникаются к нему великим уважением и горячей симпатией. Политические же его союзники относятся к нему если не с таким горячим обожанием, какое внушает к себе Ленин, то, во всяком случае, с искренней любовью и своеобразным поклонением.
   Ещё раз скажу, взвешивая всё в моей памяти: я с глубокой грустью констатирую, что этот большой человек и большой ум в силу черт, присущих, правда, самому его душевному типу, не сыграл и десятой доли той благотворной роли, которую мог бы сыграть.
   Будущее? Но что загадывать о будущем. Если коммунистический строй победит и укрепится, быть может, Мартов займёт роль лояльной оппозиции справа и окажется вместе с тем одним из творческих умов нового мира - этого я, конечно, от души желаю; если же до победы коммунизма предстоят ещё перерывы и пробелы, то Мартов или погибнет, потому что он слишком благороден, чтобы молчать в эпоху реакции, или будет безнадёжно путаться на задворках революции, как он путается в них сейчас.
  
   О ТОВАРИЩАХ ПО ПАРТИИ
  
   А. Луначарский ВОЛОДАРСКИЙ (Гольдштейн Моисей Маркович) (1891 - 1918)
  
   С товарищем Володарским я познакомился вскоре после приезда моего в Россию (1917 г.).
   Я был выставлен кандидатом в Петербургскую городскую думу, и на выборах, если не ошибаюсь, в июне месяце был выбран гласным. На первом же собрании объединённой группы новых гласных большевиков и межрайонцев я встретил Володарского. Надо сказать, что эта объединённая группа включала в себя немало более или менее крупных фигур. Ведь к ней принадлежали и Калинин, и Иоффе, и такие товарищи из межрайонцев, как Товбина и Дербышев, входили в неё товарищи Закс, Аксельрод и многие другие. Но я не мог не отметить сразу на этом далеко не заурядном фоне фигуру Володарского.
   Яков Михайлович Свердлов был, так сказать, инструктором группы и дал ей некоторые общие указания, а вслед за тем мы стали обсуждать все предстоящие нам проблемы, и в обсуждении этом сразу выдвинулся Володарский. С огромной сметливостью и живостью ума ухватывал он основные задачи нашей новой деятельности и обрисовывал, каким образом можем мы объединить реальное и повседневное обслуживание пролетарского населения Петрограда с задачами революционной агитации. Я даже не знал фамилии Володарского. Я только видел перед собою этого небольшого роста ладного человека, с выразительным орлиным профилем, ясными живыми глазами, чеканной речью, точно отражавшей такую же чеканную мысль.
   В перерыве мы вместе с ним пошли в какое-то кафе, расположенное напротив Думы, где мы заседали, и продолжили нашу беседу. Я там невольно и несколько неожиданно для себя сказал: "Я ужасно рад, что вижу вас в группе; мне кажется, что вы как нельзя лучше приспособлены ко всем перипетиям той борьбы, которая предстоит нам вообще и в Думе в частности". И только тут я спросил его, как его фамилия и откуда он. "Я - Володарский, - ответил он, - по происхождению и образу жизни рабочий из Америки. Агитацией занимаюсь уже давно и приобрёл некоторый политический опыт".
   Володарский очень скоро отошёл от думской работы. Ещё до Октября он определился как одна из значительных агитаторских сил нашей партии и несмотря на лихорадочную и подчас ослепительно яркую работу таких агитаторов нашей партии, как Троцкий, Зиновьев и другие.
   Но больше всего он развернулся после Октября. Тут его фигура стала в некоторой степени наиболее ярко представляющей всю нашу партию в Петрограде. Таким положением он обязан был и своему выдающемуся агитаторскому таланту, и своей мужественной прямолинейности, и своей совершенно сверхчеловеческой трудоспособности, наконец, и тому, что поистине гигантскую агитацию он соединял с деятельностью редактора "Красной газеты", создателем которой являлся.
   Прежде всего постараюсь хоть несколько охарактеризовать Володарского как оратора и агитатора.
   С литературной стороны речи Володарского не блестели особой оригинальностью формы, богатством метафор, которыми дарил слушателей от своего преизбытка Троцкий. Его речи с этой стороны были как бы суховаты. Они должны были бы особенно восхитить нынешних конструктивистов, если бы, впрочем, эти конструктивисты были настоящими, а не путаниками. Речь его была как машина, ничего лишнего, всё прилажено одно к другому, всё полно металлического блеска, всё трепещет внутренними электрическими зарядами. Быть может, это - американское красноречие, но Америка, вернувшая нам немало русских, прошедших её стальную школу, не дала всё же ни одного оратора, подобного Володарскому. Голос его был словно печатающий, какой-то плакатный, выпуклый, металлически-звенящий. Фразы текли необыкновенно ровно, с одинаковым напряжением, едва повышаясь иногда. Ритм его речей по своей чёткости и ровности напоминал мне больше всего манеру декламировать Маяковского. Его согревала какая-то внутренняя революционная раскалённость. Во всей этой блестящей и как будто механической динамике чувствовался клокочущий энтузиазм и боль пролетарской души. Очарование его речей было огромное. Речи его были не длинны, необычайно понятны, как бы целое скопище лозунгов, стрел, метких и острых.
   Казалось, он ковал сердца своих слушателей. Слушая его, больше чем при каком угодно другом ораторе понималось, что агитаторы в эту эпоху расцвета политической агитации, какого, может быть, мир не видел, поистине месили человеческое тесто, которое твердело под их руками и превращалось в необходимое оружие революции.
   Ораторская сторона дарования Володарского была наибольшей, но эта блестящая натура не исчерпывала его. Володарский был также превосходным организатором - редактором и в своём роде незаменимым публицистом. Его "Красная газета" сразу сделалась действительно боевой газетой, лагерной газетой революции, необычайно доступной массам, ещё более доступной, чем даже тогда столь изумительная своей всенародностью "Правда". Вся его газетка стала такая же, как он, ладная, по-американски слаженная и изящная отсутствием всего лишнего, простая и в простоте своей разительная, могучая. Писал он необыкновенно легко, так же как говорил. За особой оригинальностью не гонялся. Посылал свои статьи, как и слова, словно пули, а никто ведь, отстреливаясь и нападая, не думает о том, чтобы пули были оригинальнее. Но зато его слова-пули, написанные и напечатанные, пробивали всякие препятствия.
   Володарский был вообще хорошим организатором.
   Как он чудесно и с лёгкостью инстинкта сразу организовывал любую речь на любую тему, а вокруг неё организовывал случайную толпу слушателей, так, думаю я, удалось бы ему ладно организовать любой аппарат. Но ему не пришлось проявить во всей полноте эту свою сторону, так как он скоро был убит, и мы смогли до его смерти использовать его вне области агитации только как организатора "Красной газеты" и как заведующего Отделом печати в тогдашнем Исполкоме Союза северных коммун. Как "цензора" буржуазия ненавидела его остро.
   Ненавидела его буржуазия и все её прихвостни и как политика. Я думаю, никого из нас не ненавидела она тогда так, как его. Ненавидели его остро и подколодно эсеры. Почему так ненавидели Володарского? Во-первых, потому, что он был вездесущ, он летал с митинга на митинг, его видели в Петербурге, и во всех окрестностях чуть ли не одновременно. Рабочие привыкли относиться к нему как к своей живой газете. А он был беспощаден. Он был весь пронизан не только грозой Октября, но и пришедшими уже после его смерти грозами взрывов красного террора. Этого скрывать мы не будем. Володарский был террорист. Он до глубины души был убеждён, что, если мы промедлим со стальными ударами на голову контрреволюционной гидры, она не только пожрёт нас, но вместе с нами и проснувшиеся в Октябре мировые надежды.
   Он был борец абсолютно восторженный, готовый идти куда угодно. Он был вместе с тем и беспощаден. В нём было что-то от Марата в этом смысле. Только его натура в отличие от Марата была необыкновенно дневной, отнюдь не желавшей как-то скрываться, быть таинственным учителем из подполья, наоборот, всегда сам, со своим орлиным клювом и зоркими глазами, всегда со своим собственным металлическим клёкотом горла, всегда на виду в первом ряду, мишень для врагов, непосредственный командир.
   И вот его убили.
   Оглядываясь назад, видишь, что это было совершенно естественным. Тогдашним Петербургом правил, конечно, Зиновьев. Его терпеть не могли враги и, вероятно, тоже убили бы, если бы представился хороший случай. Железной рукой, которая реально держала горло контрреволюции в своих пальцах, был Урицкий, и его тоже вскоре убили. Но нашим знаменосцем, нашим барабанщиком, нашим трубачом был Володарский. Шёл впереди не как генерал, а как тамбурмажор, как великий тамбурмажор титанического движения. Уже многие пали в это время, но пали в открытом бою. Володарский был первым павшим от пули убийцы. Мы все поняли, то это дело эсеров, так оно и оказалось. Ведь это была самая решительная часть буржуазии.
   Но не буржуазная рука сразила Володарского, преданного трибуна, рыцаря без страха из ордена пролетариата. Да, его сразила рабочая рука. Его убийца был маленький, болезненный рабочий, большой идеалист. Годами этот тихий человек со впалой грудью мечтал о том, чтобы послужить революции своего класса, послужить подвигом и, если понадобиться, умереть мученической смертью. И вот пришли интеллигенты, побывавшие на каторге, заслуженные, так сказать, с грудью, увешанной революционными орденами.
   Эти интеллигенты внутренне принимали революцию как своё дело, как дело продвижения своей группы, авангарда мелкой буржуазии, к власти. Эти интеллигенты уже сели в мильерановские кресла, они уже столковались с буржуазией, они уже вкусили от сладости быть первыми приказчиками капитала и раззолочённой розовой ширмой своей революционной фразы защищать капитал от ярости проснувшегося пролетариата. И вот во главе этого яростного народа становятся трибуны, которые ведут его вперёд, опрокидывают к чёрту эту розовую раззолочённую ширму, опрокидывают кресла этих высокоуважаемых Черновых и Церетели, железной рукой выметают интеллигентских героев, интеллигентскую надежду вместе с наспех приспособившимися к новым порядкам капиталистами.
   (Французский социалист-реформист А.Мильеран, вошедший в 1899 г. в состав буржуазного правительства. Первый в истории случай участия социалиста в буржуазном правительстве - так называемый казус Мильерана).
  
   О, какая ненависть, какой преисполненный сентиментальности пафос пустозвонного фразёрства горел в груди отвергнутых новобрачных революции! И эти интеллигенты, пользуясь доверием маленького рабочего со впалой грудью, говорят ему: "Ты хочешь совершить подвиг во имя твоего класса, ты готов на мученическую смерть? Пойди же и убей Володарского. Правда, мы тебе этого не приказывали, мы выберем момент, мы ещё подумаем, но только в одном мы тебя уверяем, что это будет подлинный подвиг, за это стоит умереть".
   И снабдив беднягу оружием и поставив его душу под пытку самоподготовки для террористического покушения против окружённого любовью его класса трибуна, господа эсеры влачат день за днём, неделю за неделей и в то же время выслеживают Володарского как красного зверя. Видите ли, убийца оказался для другой цели в пустом месте, где должен был проехать Володарский! Видите ли, эсеры нисколько не виноваты в его убийстве, потому что они не хотели, чтобы именно в этот момент спустил курок убийца! Спустил он его просто потому, что у автомобиля лопнула шина, и убийце казалось очень удобным расстрелять Володарского. Он это и сделал. Эсеры были не только смущены, но даже возмущены и тотчас же объявили в своих газетах, что они здесь ни при чём.
   И надо вспомнить, в какие дни произошло убийство Володарского. В день своей смерти он телефонировал Зиновьеву, что был на Обуховском заводе, телефонировал, что там, на этом тогда полупролетарском заводе, где заметны были признаки антисемитизма, бесшабашного хулиганства и мелкой обывательской реакции, - очень неспокойно.
   В те дни эсеры - вкупе и влюбе с офицерами минной дивизии - взбулгачили её матросов настолько, что на митинге, на котором говорили я и Раскольников, был прямо постановлен и подхвачен обманутыми матросами миноносцев лозунг: "Диктатура Балтфлота над Россией". Никто не возражал, когда мы доказывали, что за этой диктатурой стоит диктатура нескольких офицеров, помазанных жидким эсерством, и нескольких лиц, ещё более неопределённых, со связями, уходившими через иронически улыбавшегося адмирала Щастного в чёрную глубь. Минная дивизия стала тогда за Обуховским заводом, она и протянула ему руку.
   Володарский просил Зиновьева приехать лично на Обуховский завод и попытаться успокоить его своим авторитетом. Зиновьев пригласил меня с собою, и мы оба часа два, под крики и улюлюканье эсеровской и меньшевистской шайки (к эсерам и меньшевикам налипло тогда всё, что было реакционного на заводе), старались ввести порядок в настроение возбуждённой массы. Мы возвращались с Обуховского завода и по дороге, не доезжая Невской заставы, узнали, что Володарский убит.
  
   Горе и ужас охватили пролетарское население. Пуля, убившая Володарского, убила также и всю минно-обуховскую затею. Петербургский исполком разоружил минную дивизию, и вся буря Обуховского завода сразу улеглась.
  
   В Большом Екатерининском зале Таврического дворца, утопая в горе цветов, пальмовых ветвей и красных лент, лежал Володарский, застреленный орёл. Как никогда резко, словно у бронзового римского императора, выделялось его гордое лицо. Он молчал важно. Его уста, из которых в своё время текли такие пламенные, острые, металлические речи, сомкнулись как бы в сознании того, что сказано достаточно. Неизгладимое впечатление произвело на меня отношение старых работниц к покойнику. На моих глазах некоторые из них подходили с материнскими слезами, долго с любовью смотрели на сражённого героя и с судорожным рыданием говорили: "Голубчик наш".
   Шествие, хоронившее Володарского, было одним из самых величественных, которые знал видавший виды Петербург. Десятки, а может быть, и сотни тысяч пролетариев провожали его к могиле на Марсовом поле. Что чувствовали при этом убийцы-эсеры? Понимали ли они, на кого подняли руку? Признавали ли, как в глубине, внутри, весь петербургский пролетариат был с ним и нами, с Коммунистической партией? Ни в коем случае. В это время они хотели только поднять свой револьвер выше, вели переговоры с доброхотными террористами, присматривались к тому, насколько подходяща та или иная Коноплёва, та или иная Каплан для дальнейших "подвигов и жертв".
  
   А. Луначарский ГРИГОРИЙ ЕВСЕЕВИЧ ЗИНОВЬЕВ (Радомысльский) (1883-1936)
  
   По приезде моём в Женеву в 1904 году я вступил в число редакторов центрального органа большевистской части партии. Мы деятельно занимались в то время подысканием агентов и устройством ячеек по возможности во всех колониях студентов-эмигрантов. Здесь выяснилось, что дело это было не из лёгких, всюду было громадное засилье меньшевиков. К тому же с меньшевиками рука об руку шли многочисленные бундисты и другие национальные социалистические группы. Нас не поддерживал никто, мы были наиболее отдалённой от всех, наименее уживчивой партией. С этой точки зрения приходилось дорожить каждым союзником. Из Берна мы получили довольно восторженное письмо с предложением услуг, подписанное: "Казаков и Радомысльский".
  
   Когда я приехал в Берн прочесть там лекцию, я прежде всего, конечно, познакомился с этими бернскими большевиками. В то время более ярким казался Казаков. Позднее он играл некоторую роль в истории нашей партии под фамилией Свиягин. Он работал в Кронштадте, был в ссылке и, кажется на каторге. В заключение поступил во французскую армию во время войны и был там убит.
   Радомысльский же не показался мне сразу особенно обещающим. Это был несколько тучный молодой человек, бледный и болезненный, страдающий одышкой и, как мне показалось, слишком флегматичный. Говорливый Казаков не давал ему произнести ни одного слова. Тем не менее, после того как у нас завязались постоянные сношения, мы убедились в том, что Радомысльский парень дельный, к Казакову же установились отношения немножко как к чересчур бойкому разговорщику.
  
   Когда я приехал в Петербург после революции, я узнал, что Радомысльский, под именем Григория, работает в Василеостровском районе и работает очень хорошо, что он является кандидатом в Петербургский комитет, в который, если не ошибаюсь, он очень скоро после моего приезда и вошёл. Такие хорошие отзывы о нашем молодом швейцарском студенте мне были очень приятны. Скоро я встретился с ним вновь лично и, между прочим, по его просьбе редактировал целый ряд его переводов. Самый большой из них "История французской революции" Блоса) ...
  
   На каком-то большом диспуте во время бурной выборной кампании к Стокгольмскому объединённому съезду (1906 г.) мы выступили вместе с Зиновьевым для защиты нашей линии. Здесь я впервые услышал его как митингового оратора. Я сразу оценил его и несколько удивился: обычно такой спокойный и рыхлый, он зажигался во время речи и говорил с большим нервным подъёмом. У него оказался огромный голос тенорового тембра, чрезвычайно звонкий. Уже тогда для меня было ясно, что этот голос может доминировать над тысячами слушателей. К таким замечательным внешним данным уже тогда явным образом присоединялась лёгкость и плавность речи, которые, как я знаю, вытекают из известной находчивости и замечательной логики, проистекающие от умения обнимать свою речь в целом и из-за частности не упускать основной линии. Все эти достоинства оратора развились потом у товарища Зиновьева планомерно и сделали его тем замечательным мастером слова, каким мы его теперь знаем.
   Конечно, Зиновьев не может в своих речах быть таким богатым часто совершенно новыми точками зрения, как истинный вождь всей революции - Ленин, он, разумеется, уступает в картинной мощи, которая отличает Троцкого. Но за исключением этих двух ораторов Зиновьев не уступает никому. Я не знаю ни одного эсера или меньшевика, вообще ни одного политического оратора в России, который мог бы стоять на одном с ним уровне как оратора массового, оратора для площади или для огромного собрания.
   Зиновьев как публицист отличается теми же достоинствами, что и Зиновьев-оратор, то есть ясностью и общедоступностью мысли и гладким, лёгким стилем, но, конечно, то, что делает Зиновьева особенно драгоценным в качестве трибуна, - его необыкновенный, неутомимый и доминирующий над каким угодно шумом голос - здесь отпадает.
   Я не думаю, однако, чтобы Зиновьев обязан был тем высоким местом, которое он занял в нашей партии ещё задолго до революции, и той исторической ролью, которую он играет теперь, только или главным образом свои дарованиям трибуна и публициста.
   Очень рано уже Ленин стал опираться на него не только как на испытанного политического друга, действительно целиком заполненного духом Владимира Ильича, но и как на человека, глубоко поднявшего суть большевизма и обладающего в высшей степени ясной политической головой. Зиновьев, несомненно, один из мужей совета нашего ЦК, я скажу прямо, один из тех 4-5 человек, которые представляют по преимуществу политический мозг партии.
   Сам по себе Зиновьев человек чрезвычайно гуманный и исключительно добрый, высокоинтеллигентный, но он словно немножко стыдится таких своих свойств и готов заключиться в броню революционной твёрдости, иногда, может быть, даже чрезмерной...
  
   Зиновьев выступал всегда верным оруженосцем Ленина и шёл за ним повсюду. У меньшевиков установилось немножко пренебрежительное отношение к Зиновьеву именно как к преданному оруженосцу. Может быть, это отношение меньшевиков заразило вперёдовцев. Мы знали, что Зиновьев - превосходный работник, но как политический мыслитель он был нам мало известен, и мы тоже часто говорили о том, что он идёт за Лениным, как нитка за иголкой.
  
   В первый раз я услышал совсем другое суждение о Зиновьеве от Рязанова. Встретившись с Рязановым в Цюрихе, где жил и Зиновьев, я как-то разговорился с ним о разных наших передовых людях, и тут Рязанов сказал мне, что часто встречается с Зиновьевым: "Он колоссально много работает, работает усердно и с толком и в настоящее время в смысле уровня своей экономической и общесоциологической образованности далеко превзошёл большинство меньшевиков, а пожалуй, даже всех их". Эта аттестация от такого эрудита и бесспорно учёнейшего человека нашей партии, как Рязанов, была опять-таки очень приятной неожиданностью для меня.
   Когда я окончательно примкнул к главному руслу большевизма, я обратился именно к Зиновьеву в Цюрих. Мы скоро припомнили наши прежние, крайне добрые отношения и сговорились о политическом союзе буквально в полчаса.
   В остальном мои отношения к этому замечательному человеку уже входят более или менее в историю великой русской революции...
  
   Многие большевики, может быть, даже почти все, чрезвычайно выросли за время революции: большие задачи, большая ответственность, широкие перспективы ломают только негодный материал и всегда растят людей, отличающихся сколько-нибудь достаточным запасом ума и энергии.
   Но, быть может, ни одна из фигур нашей партии не выиграла во время революции так много, как Григорий Евсеевич Зиновьев.
  
   Конечно, Ленин и Троцкий сделались популярнейшими (любимыми или ненавистными) личностями нашей эпохи, едва ли не для всего земного шара. Зиновьев несколько отступает перед ними, но ведь Ленин и Троцкий давно уже числились в наших рядах людьми столь огромного дарования, столь бесспорными вождями, что особенного удивления колоссальный рост их во время революции ни в ком вызвать не мог. Зиновьев был тоже окружён большим уважением. Все считали его ближайшим помощником и доверенным лицом Ленина. Зная его за талантливого оратора и публициста, за человека трудоспособного, сообразительного, горячо преданного социальной революции и своей партии, все, конечно, заранее могли предсказать, что Зиновьев будет играть крупную роль в революции и революционном правительстве. Но Зиновьев, несомненно, превзошёл ожидания многих.
  
   Я очень хорошо помню, как во время организации III Интернационала меньшевик Дан, бывший тогда ещё в России, с кривой усмешкой заявил: "Какая великолепная характеристика III Интернационала - во главе Зиновьев". Конечно,
   I Интернационал имел в своей главе Маркса, и тут не может быть никаких сравнений, но интересно знать, кого числил во главе II Интернационала презрительно усмехавшийся Дан? II Интернационал имел в своём штабе в разное время очень больших людей, но, конечно, председатель III Интернационала не побоится сравнения ни с одним из них. Для меня за последнее время фигура Зиновьева сливается именно с этими функциями председателя
   III Интернационала. Здесь развернулись его огромные способности, и здесь приобрёл он свой непререкаемый авторитет.
   Уже с самого начала было видно, что Зиновьев не обескуражен подавляюще ответственным постом, который на него был возложен. С самого начала и чем дальше, тем больше, проявлял он изумительное спокойствие в исполнении своих функций. Всегда уравновешенный, всегда находчивый и при этом выходящий с честью из самых трудных условий. О Зиновьеве иногда с улыбкой говорят как о человеке, приобретшим такой гигантский парламентский опыт, что ему нетрудно доминировать над какими угодно оппозициями. Действительно, председательская сноровка у Зиновьева заслуживает всяческого изумления, но, конечно, подчас довольно трудные задачи дипломатии, которые должен разрешать Зиновьев, в значительной степени облегчены ему тем, что в рядах III Интернационала весьма редки такие проявления, которые выходили бы за рамки дисциплины и глубокой дружеской связи.
   Всё огромное течение дел Интернационала ни в одном своём элементе не ускользает от внимания Зиновьева. Насколько одна личность может охватить мировую политику, настолько это им делается. Кто не знает революционной решимости Зиновьева во всех интернациональных контроверсах, его непримиримости, требовательности, его строгой принципиальности, которые заставляют многих заграничных соседей, а порою отщепенцев в наших собственных рядах говорить о московской железной руке, о русской диктатуре? Но вместе с тем, будучи твёрдым всюду, где нужно, Зиновьев проявляет максимум гибкости, умение найти компромисс, восстановить нарушенный мир и т.д.
   К этому надо прибавить, что Зиновьев стяжал себе славу одного из самых замечательных интернациональных ораторов, а ведь это очень трудно. Одно дело говорить на своём родном языке, как говорит подавляющее большинство наших товарищей по Коминтерну, и другое дело выступать на чужом языке. Хорошо владея немецким языком, Зиновьев, тем не менее, как он сам это подчёркивает, отнюдь не говорит на нём, как настоящий немец. Тем более удивительно и тем больше чести ему, что речи его производят всегда колоссальное впечатление не только по своему содержанию, но и по своей страстной и чёткой форме. Недаром же буржуазная пресса после знаменитой трёхчасовой речи Зиновьева в самых недрах Германии на партейтаге в Галле заявила: "Этот человек обладает демонической силой красноречия".
  
   Эти же черты твёрдости, искусной тактики и спокойствия при самых трудных обстоятельствах вносит Зиновьев и в своё дело управления Петроградом, что сделало его и на этом посту незаменимым, несмотря на то, что Коминтерн много раз возбуждал перед ЦК вопрос о том, чтобы Зиновьев целиком был отдан ему.
  
   Я хочу отметить ещё одну черту Зиновьева, его совершенно романтическую преданность своей партии. Обыкновенно в высшей степени деловой и трезвый, Зиновьев в своих торжественных речах по поводу тех или других юбилейных моментов партии подымается до настоящих гимнов любви к ней.
  
   Нет никакого сомнения, что в лице Зиновьева русское рабочее движение выдвинуло не только крупнейшего вождя для себя, но дало в нём, рядом с Лениным и Троцким, одну из решающих фигур мирового рабочего движения.
  
  
  
  
   А. Луначарский ЛЕВ БОРИСОВИЧ КАМЕНЕВ (Розенфельд) (1883 - 1936)
  
   Встретился я с ним ещё до первой революции, в период борьбы большевизма за самоопределение (1903 г.). Тогда Каменев был очень молод, ему было, помнится, немногим более 20 лет. Он состоял тогда правой рукой при Богданове и числился одним из самых многообещающих молодых большевиков. Помимо нашей общеполитической работы нас сразу соединило и многое другое, например, большая любовь Каменева к литературе, его сердечная мягкость и значительная широта взглядов, которая выгодно отличала его даже от самых крупных работников социалистического движения.
   Уже тогда можно было с уверенностью сказать, что Каменев будет хорошо владеть словом, и, действительно, из него выработался интересный оратор, берущий, главным образом, простой убедительностью своей речи, при очень хорошей ораторской технике, позволяющей ему говорить на больших собраниях в течение долгого времени, прекрасно владея собою даже в самых трудных случаях.
   Я думаю, однако, что настоящее призвание Каменева не столько ораторское, сколько писательское...
   Как публицист, как газетный работник, как литературный критик, Каменев играл заметную роль вообще в русской литературе и очень большую в нашем большевистском кругу. Его статьи в "Правде" и в нелегальной большевистской литературе шли непосредственно вслед за ленинскими, по какой-то простой меткости их слога и их внутреннего строения, а в то же время его критические этюды бывали иногда изысканны, может быть, даже несколько чрезмерно. Они всегда очень остроумны, определённы в своей главной мысли и изящны по внешности.
   Я знаю, что товарища Каменева всегда влечёт к работе в области теории и истории литературы, к перу.
   В той железной среде, в которой приходилось развёртываться политическому дарованию Каменева, он считался сравнительно мягким человеком, поскольку дело идёт о его замечательной душевной доброте. Упрёк этот превращается скорее в похвалу, но, быть может, верно и то, что сравнительно с такими людьми, как Ленин или Троцкий, Свердлов и им подобные, Каменев казался слишком интеллигентом, испытывал на себе различные влияния, колебался.
   Главным образом, всё это относится, конечно, к началу истории нашей великой революции... Но я повторяю и утверждаю, что эта мягкость Каменева понятие весьма относительное и что по сравнению с политиками правого крыла социализма он представляет собою человека огромной выдержанности и спокойной уверенности. В самые трудные минуты он не терялся и с большим достоинством и сдержанностью проводил намеченную линию точно, твёрдо.
   Пожалуй, это спокойствие и эта рассудительность во всём, что касается дела, является даже своего рода отличительной чертой Каменева как политического борца, это заставляет всех считаться с ним как с замечательным мужем совета, и в ЦК партии Каменев всегда имел и будет иметь очень большой вес. Вне деловых отношений он обладает многими очаровательными чертами: прежде всего задушевной весёлостью, большим живым интересом ко всем сторонам культурной жизни и редкой сердечностью в личных отношениях.
   До революции 1905 года я встречал Каменева сравнительно редко. Он работал целиком в России, я всё время за границей. Встретились мы и сошлись ближе, чем прежде, в Петрограде во время революции. Как теперь, так и тогда мы часто находили время под гром и бурю политических событий делиться мыслями об искусстве, о философии. Взгляды наши, в особенности в философии, были чрезвычайно близки. Одно время Каменев даже делал мне честь считать себя чем-то вроде моего ученика.
  
   Раскол среди большевиков, последовавший после поражения первой революции, болезненно отозвался на наших отношениях. Именно принимая во внимание известную духовную близость с Каменевым, я не мог не огорчиться тем, что по поручению ЦК ленинской части нашей партии он разразился по поводу моей книги "Религия и социализм" и некоторых моих статей, относившихся к тому же периоду, весьма резкой, несправедливой полемической статьёй. (Книга вышла в 1908-1911 гг. В ней Луначарский развил идеи богостроительства).
   Я знаю, что политика вообще сурова и временами малоприглядна, что в политической борьбе беспощадность является чем-то само собой разумеющимся. Но мне казалось, что подобную роль изобличения моих "ересей" мог бы взять человек философски более далёкий от моих воззрений, по крайней мере, в недалёком прошлом.
   В то время как отношения мои к Ленину, в сущности говоря, не портились ни на одну минуту и вражда наша держалась целиком в плоскости политической, к Каменеву, ввиду этого его неожиданного подозрения, я чрезвычайно охладел.
   Я, разумеется, сожалею об этом, не то чтобы я считал себя неправым, но жалко, что подобные временные недоразумения (кто бы ни был в них виноват) заставляют нас терять время и не давать друг другу всё то, что мы можем дать.
   В период времени от первой революции до второй Каменев пережил большие передряги, так как пробовал работать в России и, как известно, поплатился за это. В ноябре 1914 г. Каменев проводил совещание фракции большевиков в IV Государственной Думе в деревне Озерки под Петербургом. Все участники этого совещания были арестованы. В мае 1915 г. по процессу большевиков - депутатов IV Государственной Думы Каменев приговорён к ссылке в Сибирь.
   Вообще, будучи одним из трёх руководителей правой, ленинской, части нашей партии, он, быть может, больше, чем другие, пережил всевозможных приключений, играя более внешнюю и более подвижную роль в главном штабе большевизма.
   Деятельность его была более или менее на виду. Я же лично мало осведомлён о той части, которая осталась конспиративной.
   Встретился я с Каменевым только во время нынешней революции 1917 года.
  
  
   А. Луначарский ЯКОВ МИХАЙЛОВИЧ СВЕРДЛОВ (1885 - 1919)
  
   С Яковом Михайловичем я познакомился сейчас же по приезде в Россию; раньше я о нём только слышал, знал, что это неутомимый социал-демократический, большевистский борец, знал, что он беспрестанно попадал в тюрьму и ссылку и всякий раз фатально бежал оттуда; если его ловили и водворяли вновь, он бежал опять и сейчас же, куда бы ни забрасывала его судьба, начинал организовывать большевистские комитеты или ячейки. Тип подпольного работника, то, что именно является цветом большевика-подпольщика, был в то время Яков Михайлович Свердлов, и из этой подпольной своей работы вынес он два изумительных качества, которым, быть может, нигде, как в подполье, нельзя было научиться. Первое: совершенно исключительное, необъятное знание всей партии и десятки тысяч людей, которые составляли эту партию, казалось, были насквозь им изучены. Какой-то биографический словарь коммунистов носил он в своей памяти.
   Касаясь всех сторон личности в пределах годности или негодности для той или другой революционной задачи, он с необыкновенной тонкостью и верностью судил людей. В этой плоскости это был настоящий сердцевед, он ничего никогда не забывал, знал заслуги и достоинства, замечал промахи и недостатки. Это первая вынесенная из подполья черта Свердлова. Второй было несомненное организационное умение.
   Конечно, я не знаю, насколько реально Свердлов оказался бы организатором живого дела хозяйства и политики после вступления революции на путь медленной и трезвой реализации наших идеалов, но в подпольной области, в интенсивной, хотя и узкой работе организатора-революционера он был великолепен, и оказалось, что этот опыт был достаточен для того, чтобы сделать из Свердлова создателя нашей конституции, чтобы сделать из него всем импонирующего председателя ВЦИК, соединявшего при этом в своих руках и главное руководство секретариатом партийного центра.
   В своё время, до июльских дней, Свердлов состоял, так сказать, в главном штабе большевиков, руководя всеми событиями рядом с Лениным, Зиновьевым и Сталиным. В июльские дни он выдвинулся на передний план. Я не стану здесь распространяться ни о причинах, ни о значении июльского выступления петроградского и кронштадтского пролетариата. Но в значительной степени техническая организация, после того как выступлению помешать оказалось невозможно, проходила через руки Свердлова. Он же пропустил в гигантском смотре несколько десятков тысяч вооружённых людей, составлявших демонстрацию мимо балкона Кшесинской, давая проходившим отрядам необходимые лозунги.
   В высшей степени странно, что, в то время как был отдан приказ об аресте Ленина, Зиновьева (6 июля 1917 г.), Троцкий, я и целый ряд других большевиков и левых эсеров посажены были в тюрьму, Свердлов не был арестован, хотя буржуазные газеты прямо указывали на его руководящую роль в том, что они называли восстанием. Во всяком случае, это позволяло Свердлову, насколько я знаю, быть главным руководителем партии в тот роковой момент и придать ей бодрый дух, несмотря на понесённые ею поражения.
   Опять на гребень истории подымается Яков Михайлович в пору созыва Учредительного собрания. Ему поручено было быть его председателем до выбора президиума.
   Мне неоднократно приходилось отмечать одну черту, которая всегда восхищала меня в крупнейших революционных деятелях: их спокойствие, их безусловную уравновешенность в моменты, когда, казалось, нервы должны были бы быть перенапряжены, когда, казалось, невозможно не выйти из равновесия. Но в Свердлове эта черта достигала одновременно чего-то импонирующего и, я сказал бы, монументального и вместе с тем отличалась необыкновенной естественностью. Мне кажется, что не только по всей деятельности Свердлова, но даже в его слегка как бы африканской наружности сказывался исключительный темперамент. Внутреннего огня в нём, конечно, было очень много, но внешне этот человек был абсолютно ледяной. Когда он был на трибуне, он говорил неизменно тихим голосом, тихо ходил, все жесты его были медленны, как будто каждую минуту он молча говорил всем окружающим: "Спокойно, неторопливо, тут нужно самообладание".
   Если поражал своим спокойствием в дни острого конфликта Советского правительства и Учредилки комиссар Учредительного собрания Моисей Соломонович Урицкий, то всё же он мог показаться чуть ли не суетливым рядом с флегматичным с внешней стороны и бесконечно внутренне уверенным Свердловым.
   Огромное большинство делегатов коммунистов, как и делегатов эсеров, вибрировало в тот день, и весь Таврический дворец жужжал, как взволнованный рой: эсеры распространяли слух о том, что большевики затеяли перебить правую и центр Учредительного собрания, а среди большевиков ходили слухи, что эсеры решились на всё, и кроме вооружённой демонстрации, которая, как мы знаем из процесса, действительно готовилась, но сорвалась, окажут ещё вооружённое сопротивление разгону Учредительного собрания и, может быть, прямо перед лицом всего мира "со свойственной этой партии героичностью" совершат тот или другой аттентат "против опозоривших революцию узурпаторов", которые "нагло сидели на захваченных насилием скамьях правительства!".
   На самом деле ни большевики, ни эсеры никаких таких эксцессов не совершили и даже не думали совершать. Разница в поведении обеих партий заключалась только в том, что большевикам вовсе не понадобилось никакого применения оружия. Достаточно оказалось одного заявления матроса Железняка: "Довольно разговаривать! Расходитесь по домам". Со стороны же эсеров вообще проявлена была величайшая "лояльность", которую потом некоторые из них горько оплакивали как явный признак малодушия, окончательно подломившего престиж партии в глазах ещё питавшей иллюзии на их счёт части населения.
   Так, в этой нервной обстановке, когда все заняли свои места, и когда напряжение достигло высшей точки, правые и центр заволновались, требуя открытия заседания. Между тем Свердлов куда-то исчез. Где же Свердлов? Некоторыми начало овладевать беспокойство. Какой-то седобородый мужчина, выбранный, несомненно, за полное сходство своё со старейшиной, уже взгромоздился на кафедру и протянул руку к колоколу. Эсеры решили самочинно открыть заседание через одного из предполагавшихся сеньоров. А тут-то как из-под земли вынырнула фигура Свердлова, не торопившегося сделать ни одного ускоренного шага. Обычной своей размеренной походкой направился он к кафедре, словно не замечая почтенного эсеровского старца, убрал его, позвонил и голосом, в котором не было заметно ни малейшего напряжения, громко, с ледяным спокойствием объявил первое заседание Учредительного собрания открытым.
   Я потому останавливаюсь на подробностях этой сцены, что она психологически предопределила всё дальнейшее течение этого заседания. С этой минуты и до конца левые всё время проявляли огромное самообладание.
   Центр, ещё кипевший от маленького холодного душа Свердлова, как будто сразу осел и осунулся: в этом каменном тоне они сразу почувствовали всю непоколебимость и решительность революционного правительства.
   Я не стану останавливаться на конкретных воспоминаниях о встречах со Свердловым и о работе с ним в течение первых лет революции, но просто суммирую всё это.
   Если революция выдвинула большое количество неутомимых работников, казалось, превзошедших границы человеческой трудоспособности, то одно из самых первых мест в этом отношении должно быть отдано Свердлову. Когда он успевал есть и спать, я не знаю. И днём и ночью он был на посту. Если Ленин и другие идейно руководили революцией, то между ними и всеми этими массами, партией, советским аппаратом и, наконец, всей Россией, винтом, на котором всё поворачивалось, проводом, через который всё проходило, был именно Свердлов.
   К этому времени он, вероятно инстинктивно, подобрал себе и какой-то всей его наружности и внутреннему строю соответствующий костюм. Он стал ходить с ног до головы одетый в кожу. Во-первых, снимать не приходится надолго, а во-вторых, это установилось уже в то время как прозодежда комиссаров. Но этот чёрный костюм, блестевший, как полированный лабрадор, придавал маленькой, спокойной фигуре Свердлова ещё больше монументальности, простоты, солидности очертания.
   Действительно, это человек казался тем алмазом, который должен быть исключительно твёрд, потому что в него упирается ось какого-то тонкого и постоянно вращающегося механизма.
   Лёд - человек и алмаз - человек. И в этическом его облике была та же кристалличность и холодная колючесть. До прозрачности отсутствовало в нём личное честолюбие и какие-либо личные расчёты. В этом отношении он был как бы безличен. Да и идей у него своих не было. У него были ортодоксальные идеи на всё; он был только отражением общей воли и общих директив; лично он их никогда не давал, он только их передавал, получая их от Центрального Комитета, иногда лично от Ленина. Передавал он их, конечно, чётко и великолепно, приспособляясь к каждому конкретному случаю. Когда он говорил как оратор, то его речи всегда носили официальный характер, настоящая передовица официальной газеты. Всё продумано, только то, что надо. Никакой сентиментальности. Никакой игры ума. В данном случае и в данном месте надо произнести такой-то "акт", он сказан, записан, скреплён, теперь, пожалуйста, дискутируйте, творите историю и т.д., официальные рамки даны.
   Я не могу сказать наверное, сломился ли наш алмаз Свердлов именно в силу чрезмерной работы, это так всегда бывает трудно сказать. Мне кажется, что врачи здесь недооценивают всей интенсивности переживаний революционера. Часто приходится слышать от них: "Конечно-де, переутомление сыграло здесь значительную роль, но настоящий корень болезни другой, и при самых благоприятных условиях он, может быть, несколько позднее сказался бы". Я думаю, это не так. Я думаю, что таящиеся в организме недуги и внешние опасности, всегда его окружающие, превращаются в роковую беду именно на почве такого переутомления и оно поэтому является подлинной доминирующей причиной катастрофы. Фактически Свердлов простудился после одного из своих выступлений в провинции, но на деле, просто не сгибаясь, сломался, наконец, от сверхчеловеческой задачи, которую положил он на свои плечи. Поэтому, хотя умер он, как некоторые другие революционеры, не на поле сражения, мы вправе рассматривать его как человека, положившего свою жизнь в жертву делу, которому он служил.
   Лучшей надгробной речью ему была фраза Владимира Ильича: "Такие люди незаменимы, их приходится заменять целой группой работников".
  
  
   А. Луначарский ЛЕВ ДАВИДОВИЧ ТРОЦКИЙ (Бронштейн) (1879 - 1940)
  
   Троцкий в истории нашей партии явился несколько неожиданно и сразу с блеском. Насколько я слышал, он начал свою социал-демократическую деятельность, подобно мне, ещё с гимназической скамейки, и, кажется, ему не было ещё 18 лет, когда он был сослан.
   Это случилось, однако, значительно позже первых революционных событий в моей жизни, так как Троцкий на 5 или 6 лет моложе меня. Из ссылки он, кажется, бежал. Во всяком случае, впервые заговорили о нём, когда он явился на II съезд партии, на тот, на котором произошёл раскол. По-видимому, заграничную публику Троцкий поразил своим красноречием, значительным для молодого человека образованием и апломбом. Передавали анекдот, вероятно неверный, но, пожалуй, характерный, будто бы Вера Ивановна Засулич, со своей обычной экспансивностью, после знакомства с Троцким воскликнула в присутствии Плеханова: "Этот юноша, несомненно, гений", и будто бы Плеханов, уходя с того собрания, сказал кому-то: "Я никогда не прощу этого Троцкому" Действительно, Плеханов всегда ненавидел Троцкого; думается, однако, что не за признание его гением со стороны доброй Засулич, а за то, что Троцкий с необыкновенной ретивостью атаковал его непосредственно на II съезде, высказываясь о нём довольно непочтительно. Плеханов в то время считал себя абсолютно неприкосновенным величеством в социал-демократической среде, даже сторонние люди в полемике подходили к нему без шапок, и подобная резкость Троцкого должна была вывести его из себя. Вероятно, в Троцком того времени было много мальчишеского задора. В сущности говоря, очень серьёзно к нему не относились по его молодости, но все, конечно, чувствовали, что это не цыплёнок, а орлёнок.
   Я встретился с ним сравнительно позднее, именно в 1905 году, после январских событий. (Имеется в виду расстрел 9(22) января 1905 г. царским правительством мирного шествия петербургских рабочих и последовавшая за этим волна забастовок по всей стране.)
   Он приехал тогда в Женеву, должен был выступить вместе со мною на большом митинге, созванном по поводу этой катастрофы. Троцкий был тогда необыкновенно элегантен, в отличие от всех нас, и очень красив. Эта его элегантность и особенно какая-то небрежная свысока манера говорить с кем бы то ни было меня очень неприятно поразили. Я с большим недоброжелательством смотрел на этого франта, который, положив ногу на ногу, записывал карандашом конспект того экспромта, который ему пришлось сказать на митинге. Но говорил Троцкий очень хорошо. Выступал он и на международном митинге, где я первый раз в жизни говорил по-французски, а он по-немецки; иностранные языки мешали нам обоим, но кое-как мы вышли из этой беды. Потом, помню, мы были назначены - я от большевиков, а он от меньшевиков - в какую-то комиссию для раздела каких-то общих сумм, и там у Троцкого был сухой и надменный тон. Больше я его до возвращения в Россию после первой революции не встречал. Мало встречал я его и в течение революции: он держался отдельно не только от нас, но и от меньшевиков. Его работа протекала главным образом в Совете рабочих депутатов, и вместе с Парвусом он организовал как бы какую-то отдельную группу, которая издавала очень бойкую, очень хорошо редактированную, маленькую дешёвую газету. Я помню, как кто-то сказал при Ленине: "Звезда Хрусталёва закатывается, и сейчас сильный человек в Совете - Троцкий". Ленин как будто омрачился на мгновение, а потом сказал: "Что же, Троцкий завоевал это своей неустанной работой и яркой агитацией".
   Из меньшевиков Троцкий был тогда ближе всех к нам, но я не помню, участвовал ли он хотя раз в тех довольно длинных переговорах, которые велись между нами и меньшевиками по поводу соглашения. К Стокгольмскому же съезду он уже был арестован.
   Популярность его среди петербургского пролетариата ко времени ареста была очень велика и ещё увеличилась в результате его необыкновенно картинного и героического поведения на суде. Я должен сказать, что Троцкий из всех социал-демократических вождей 1905-1906 годов, несомненно, показал себя, несмотря на свою молодость, наиболее подготовленным, меньше всего на нём было печати некоторой эмигрантской узости, которая мешала в то время даже Ленину; он больше других чувствовал, что такое широкая государственная борьба. И вышел он из революции с наибольшим приобретением в смысле популярности; ни Ленин, ни Мартов не выиграли, в сущности, ничего. Плеханов очень много проиграл вследствие появившихся в нём полукадетских тенденций. Троцкий же с этих пор стал в первый ряд.
   Во время второй эмиграции Троцкий поселился в Вене, вследствие чего встречи мои с ним были нечасты.
   В Штутгарте он держался скромно и нас призывал к тому же, считая нас всех выбитыми, а потому и не могущими импонировать конгрессу.
   Затем Троцкий увлёкся примиренческой линией и идеей единства партии. Он больше всех хлопотал по этому поводу на разных пленарных заседаниях, и свою газету "Правда", и свою группу он посвятил на 2/3 именно этой работе по совершенно безнадёжному объединению партии.
   Единственный успех, которого он в этом отношении добился, был тот пленум, который отбросил от партии ликвидаторов, почти отбросил вперёдовцев и сшил белыми нитками очень непрочным швом на некоторое время ленинцев и мартовцев. Это ЦК отправил, между прочим, в качестве всестороннего надзирателя за Троцким товарища Каменева (кстати, его зятя), но между Каменевым и Троцким произошёл такой бурный разрыв, что Каменев очень скоро вернулся назад в Париж. Троцкому очень плохо удавалась организация не только партии, но хотя бы небольшой группы. Никаких прямых сторонников у него никогда не было, если он импонировал в партии, то исключительно своей личностью, а то, что он никак не мог уместиться в рамках меньшевиков, заставляло их относиться к нему как к какому-то практиканту-анархисту и крайне их раздражало, о полном же сближении с большевиками тогда не могло бы быть и речи. Троцкий казался ближе к мартовцам, да и всё время держался так.
   Огромная властность и какое-то неумение или нежелание быть сколько-нибудь ласковым и внимательным к людям, отсутствие того очарования, которое всегда окружало Ленина, осуждали Троцкого на некоторое одиночество. Подумать только, даже немногие его личные друзья (я говорю, конечно, о политической сфере) превращались в его заклятых врагов...
   Для работы в политических группах Троцкий казался мало приспособленным, зато в океане исторических событий, где совершенно не важны такие личные организации, на первый план выступали положительные стороны Троцкого.
   Сблизился я с Троцким во время Копенгагенского съезда. Явившись туда, Троцкий почему-то посчитал нужным опубликовать статью, в которой он, охаяв огулом всё русское представительство, заявил, что оно, в сущности, никого, кроме эмигрантов, не представляет. Это взбесило и меньшевиков, и большевиков. Плеханов, жгучей ненавистью ненавидевший Троцкого, воспользовался таким обстоятельством и устроил нечто вроде суда над Троцким. Мне казалось это несправедливым, я довольно энергично высказался за Троцкого и вообще способствовал тому, что план Плеханова совершенно расстроился...
   Отчасти поэтому, отчасти, может быть, по более случайным причинам мы стали часто встречаться с Троцким во время конгресса: вместе отдыхали, много беседовали на всякие, главным образом политические, темы и разъехались в довольно приятных отношениях.
   Вскоре после Копенгагенского конгресса мы организовали нашу вторую партийную школу в Болонье (1910 г.) и пригласили Троцкого приехать к нам для ведения практических занятий по журналистике и для чтения курса, если не ошибаюсь, по парламентской практике германской и австрийской социал-демократии и, кажется, по истории социал-демократической партии в России. Троцкий любезно согласился на это предложение и прожил в Болонье почти месяц. Правда, всё это время он вёл свою линию и старался столкнуть наших учеников с их крайней левой точки зрения на точку зрения среднюю и примирительную, которую, однако, он лично считал весьма левой. Но эта политическая игра его не имела никакого успеха, зато чрезвычайно талантливые лекции нравились очень ученикам, и вообще в течение всего этого своего пребывания Троцкий был необыкновенно весел, блестящ, чрезвычайно лоялен по отношению к нам и оставил по себе самые лучшие воспоминания. Он оказался одним из самых сильных работников этой нашей второй школы.
   Последние встречи мои с Троцким были ещё длительнее. Это относится уже к 1915 году в Париже. Троцкий вошёл в редакцию "Наше слово", и тут, конечно, не обошлось без некоторых интриг и неприятностей: кое-кто был испуган таким вхождением, - боялись, что такая сильная личность приберёт газету к рукам. Но эта сторона дела была всё-таки на самом заднем плане. Гораздо более выпуклыми были отношения Троцкого к Мартову. Нам искренне хотелось действительно на новой почве интернационализма наладить полное объединение всего нашего фронта от Ленина до Мартова. Я ораторствовал за это самым энергичным образом и был в некоторой мере инициатором лозунга: долой оборонцев, да здравствует единение всех интернационалистов! (Оборонцы - деятели социал-демократического движения, которые с началом первой мировой войны отказались от решений II Интернационала и выступили в поддержку правительств своих стран). Троцкий вполне к этому присоединился. Это лежало в давних его мечтах и как бы оправдывало всю его предшествующую линию.
   С большевиками у нас не было никаких разногласий, по крайней мере крупных; с меньшевиками же дело шло худо: Троцкий всеми мерами старался убедить Мартова отказаться от связи с оборонцами. Заседания редакции превращались в длиннейшие дискуссии, во время которых Мартов с изумительной гибкостью ума, почти с каким-то софистическим пронырством избегал прямого ответа на то, рвёт ли он со своими оборонцами, а Троцкий наступал на него порою очень гневно. Дело дошло до почти абсолютного разрыва между Троцким и Мартовым, к которому, между прочим, как к политическому уму, Троцкий всегда относился с огромным уважением, а вместе с тем между нами, левыми интернационалистами, и мартовской группой.
   За это время между мной и Троцким оказалось столько политических точек соприкосновения, что, пожалуй, мы были ближе всего друг к другу; всякие переговоры от его лица, а с ним от лица других редакторов приходилось вести мне. Мы очень часто выступали с ним на разных эмигрантских студенческих собраниях, вместе редактировали различные прокламации, - словом, были в самом тесном союзе. И эта линия связала нас так, что именно с этих пор продолжаются наши дружественные отношения. Оговорюсь, однако, что эта близость наша, которой я, конечно, горжусь, базировалась и базируется исключительно на тождественности политической позиции и на подкупающей широкой талантливости Троцкого.
   Что касается других сторон духовной жизни Троцкого, то здесь, наоборот, я никак не мог нащупать ни малейшей возможности сближения с ним: к искусству отношение у него холодное, философию он считает вообще третьестепенной, широкие вопросы миросозерцания он как-то обходит, и, стало быть, многое из того, что является для меня центральным, не находило в нём никогда никакого отклика. Темой наших разговоров была почти исключительно политика.
   Я всегда считал Троцкого человеком крупным. Да и кто же может в этом сомневаться? В Париже он уже сильно вырос в моих глазах как государственный ум и в дальнейшем рос всё больше, не знаю, потому ли, что я лучше его узнавал, и он лучше мог показать всю меру своей силы в широком масштабе, который отвела нам история, или потому, что действительно испытание революции и её задачи реально вырастили его и увеличили размах его крыльев.
   Агитационная работа весной 1917 года относится уже к главной сущности моей книги, но я должен сказать, что под влиянием её огромного размаха и ослепительного успеха некоторые близкие Троцкому люди даже склонны были видеть в нём подлинного вождя русской революции. Так Урицкий, относившийся к Троцкому с великим уважением, говорил как-то мне: "Вот пришла великая революция, и чувствуется, что как ни умён Ленин, а начинает тускнеть рядом с гением Троцкого". Эта оценка оказалась неверной не потому, что она преувеличивала дарования и мощь Троцкого, а потому, что в то время ещё неясны были размеры государственного гения Ленина. Но действительно, в тот период, после первого громового успеха его приезда в Россию и перед июльскими днями, Ленин несколько стушевался, не очень сам выступал, не очень много писал, а руководил, главным образом, организационной работой в лагере большевиков, между тем как Троцкий гремел в Петрограде на митингах.
   Главными внешними дарованиями Троцкого являются его ораторский дар и писательский талант.
   Эффектная наружность, красивая широкая жестикуляция, могучий ритм речи, громкий, совершенно не устающий голос, замечательная складность, литературность фразы, богатство образов, жгучая ирония, парящий пафос, совершенно исключительная, поистине железная по своей ясности логика - вот достоинства речи Троцкого. Он может говорить лапидарно, бросить несколько необычайно метких стрел и может произносить величественные политические речи... Я видел Троцкого говорящим по 2,5 - 3 часа перед совершенно безмолвной, стоящей притом же на ногах аудиторией, которая как зачарованная слушала этот огромный политический трактат. То, что говорил Троцкий, в большинстве случаев было мне знакомо, да притом же, конечно, всякому агитатору приходится очень много своих мыслей повторять вновь и вновь перед новыми массами, но Троцкий одну и ту же идею каждый раз преподносит в новом одеянии. Я не знаю, много ли говорит теперь Троцкий в качестве военного министра великой державы, - очень вероятно, что организационная работа и неутомимые разъезды по всему необъятному фронту отвлекли его от ораторства, - но всё же прежде всего Троцкий - великий агитатор. Его статьи и книги представляют собой, как сказать, застывшую речь, - он литературен в своём ораторстве и оратор в своей литературе.
   Поэтому ясно, что публицист Троцкий выдающийся, хотя, конечно, часто очарование, которое придаёт его речи непосредственное исполнение, теряется у писателя.
   Что касается внутренней структуры Троцкого как вождя... Я не знаю вообще, может ли быть Троцкий хорошим организатором. Мне кажется, что и в роли военного министра он должен действовать больше как агитатор и политический ум, чем как организатор в собственном смысле слова. Мешает же крайняя определённость граней его личности.
   Троцкий - человек колючий, нетерпимый, повелительный, и я представляю себе, а очень часто и знаю, что отсюда возникает и сейчас немало трений и столкновений, которые при более уживчивом характере могли бы быть вполне избегнуты.
   Зато как политический муж совета Троцкий стоит на той же высоте, что и в ораторском отношении. Да и как иначе - самый искусный оратор, речь которого не освещается мыслью, не более как праздный виртуоз, и всё его ораторство - кимвал бряцающий.
   Любовь, о которой говорит апостол Павел, может быть, и не так нужна для оратора, ибо он может быть исполнен и ненавистью, но мысль нужна необходимо. Великим оратором может быть только великий политик. Так как Троцкий по преимуществу оратор политический, то, конечно, в речах его сказывается именно политическая мысль.
   Мне кажется, что Троцкий несравненно более ортодоксален, чем Ленин, хотя многим это покажется странным; политический путь Троцкого как будто несколько извилист, он не был ни меньшевиком, ни большевиком, искал средних путей, потом влил свой ручей в большевистскую реку, а между тем на самом деле Троцкий всегда руководился, можно сказать, буквою революционного марксизма. Ленин чувствует себя творцом и хозяином в области политической мысли и очень часто давал совершенно новые лозунги, которые нас всех ошарашивали, которые казались нам дикостью и которые потом давали богатейшие результаты. Троцкий такою смелостью мысли не отличается: он берёт революционный марксизм, делает из него все выводы, применительные к данной ситуации; он бесконечно смел в своём суждении против либерализма, против полусоциализма, но не в каком-нибудь новаторстве.
   Ленин в то же время гораздо более оппортунист в самом глубоком смысле слова. Опять странно, разве Троцкий не был в лагере меньшевиков, этих заведомых оппортунистов? Но оппортунизм меньшевиков - это просто политическая дряблость мелко буржуазной партии. Я говорю не о нём, я говорю о том чувстве действительности, которая заставляет порою менять тактику, о той огромной чуткости к запросу времени, которая побуждает Ленина то заострять оба лезвия своего меча, то вложить его в ножны.
   Троцкий менее способен на это. Троцкий прокладывает свой революционный путь прямолинейно. Эти особенности сказываются в знаменитом столкновении обоих вождей великой русской революции по поводу Брестского мира.
   О Троцком принято говорить, что он честолюбив. Это, конечно, совершенный вздор. Я помню одну очень значительную фразу, сказанную Троцким по поводу принятия Черновым министерского портфеля: "Какое низменное честолюбие - за портфель, принятый в неудачное время, покинуть свою историческую позицию". Мне кажется, в этом весь Троцкий. В нём нет ни капли тщеславия, он совершенно не дорожит никакими титулами и никакой внешней властностью; ему бесконечно дорога, и в этом он честолюбив, его историческая роль. Здесь он, пожалуй, личник, как и в своём естественном властолюбии.
   Ленин тоже нисколько не честолюбив, ещё гораздо меньше Троцкого; я думаю, что Ленин никогда не оглядывается на себя, никогда не смотрится в историческое зеркало, никогда не думает также о том, что о нём скажет потомство, - он просто делает своё дело. Он делает это дело властно, и не потому, что власть для него сладостна, а потому, что он уверен в своей правоте и не может терпеть, чтобы кто-нибудь портил его работу. Его властолюбие вытекает из его огромной уверенности в правильности своих принципов и, пожалуй, из неспособности (очень полезной для политического вождя) становиться на точку зрения противника.
   Спор никогда не является для него просто дискуссией, это для него столкновение разных классов, разных групп, так сказать, разных человеческих пород. Спор для него всегда борьба, которая при благоприятных условиях может перейти в бой. Ленин готов приветствовать, когда спор переходит в бой.
   В отличие от него Троцкий, несомненно, часто оглядывается на себя. Троцкий чрезвычайно дорожит своей исторической ролью и готов был бы, вероятно, принести какие угодно личные жертвы, конечно, не исключая вовсе и самой тяжёлой из них - жертвы своей жизнью, для того, чтобы остаться в памяти человечества в ореоле трагического революционного вождя. Властолюбие его носит тот же характер, что и у Ленина, с тою разницей, что он чаще способен ошибаться, не обладая почти непогрешимым инстинктом Ленина, и что, будучи человеком вспыльчивым и по темпераменту своему холериком, он способен, конечно, хотя бы и временно, быть ослеплённым своей страстью, между тем как Ленин, ровный и всегда владеющий собою, вряд ли может хотя когда-нибудь впасть в раздражение.
   Не надо думать, однако, что второй великий вождь русской революции во всём уступает своему коллеге; есть стороны, в которых Троцкий бесспорно превосходит его: он более блестящ, он более ярок, он более подвижен. Ленин как нельзя более приспособлен к тому, чтобы, сидя на председательском кресле Совнаркома, гениально руководить мировой революцией, но, конечно, не мог бы справиться с титанической задачей, которую взвалил на свои плечи Троцкий, с этими молниеносными переездами с места на место, этими горячечными речами, этими фанфарами тут же отдаваемых распоряжений, этой ролью постоянного электризатора то в том, то в другом месте ослабевающей армии. Нет человека, который мог бы заменить в этом отношении Троцкого.
  
   Когда происходит истинно великая революция, то великий народ всегда находит на всякую роль подходящего актёра, и одним из признаков величия нашей революции является, что Коммунистическая партия выдвинула из своих недр или позаимствовала из других партий, крепко внедрив их в своё тело, столько выдающихся людей, как нельзя более подходящих к той или другой государственной функции.
  
   Более же всего сливаются со своими ролями именно два сильнейших среди сильных - Ленин и Троцкий.
  
  
   А. Луначарский МОИСЕЙ СОЛОМОНОВИЧ УРИЦКИЙ (1873 - 1918)
  
   Я познакомился с ним в 1901 году.
   Между тюрьмой и ссылкой я был отпущен на короткий срок в Киев к родным.
   По просьбе местного политического Красного Креста я прочёл реферат в его пользу. И всех нас - лектора и слушателей отвели под казацким конвоем в Лукьяновскую тюрьму.
   Когда мы немного осмотрелись, то убедились, что это какая-то особенная тюрьма: двери камер не запирались никогда - прогулки совершались общие и во время прогулок вперемежку занимались спортом, то слушали лекции по научному социализму. По ночам все садились к окнам, и начинались пение и декламации. В тюрьме имелась коммуна, так что и казённые пайки, в всё присылаемое семьями поступало в общий котёл. Закупки на базаре за общий счёт и руководство кухней, с целым персоналом уголовных, принадлежало той же коммуне политических арестованных. Уголовные относились к коммуне с обожанием, так как она ультимативно вывела из тюрьмы битьё и даже ругательства.
   Как же совершилось это чудо превращения Лукьяновки в коммуну? А дело в том, что тюрьмой правил не столько её начальник, сколько староста политических - Моисей Соломонович Урицкий.
   В то время носил он большую чёрную бороду и постоянно сосал маленькую трубку. Флегматичный, невозмутимый, похожий на боцмана дальнего плавания, он ходил по тюрьме своей характерной походкой молодого медведя, знал всё, поспевал всюду, импонировал всем и был благодетелем для одних, неприятным, но непобедимым авторитетом для других.
   Над тюремным начальством он господствовал именно благодаря своей спокойной силе, властно выделявшей его духовное превосходство.
   Прошли годы. Оба мы были за это время в ссылке, оба стали эмигрантами.
   Левый меньшевик, Моисей Соломонович Урицкий был искренним и пламенным революционером и социалистом. Под кажущейся холодностью его и флегмой таилась исполинская вера в дело рабочего класса.
   Он любил подтрунивать над всяким пафосом и красивыми речами обо всём великом и прекрасном; он гордился своей трезвостью и любил пококетничать ею как будто даже с некоторым цинизмом. Но на самом деле это был идеалист чистейшей воды! Жизнь вне рабочего движения для него не существовала. Его огромная политическая страсть не бушевала и не клокотала только потому, что она вся упорядоченно и планомерно направлялась к одной цели; благодаря этому она проявлялась только деятельностью, и притом деятельностью чрезвычайно целесообразной.
   Логика у него была непреклонна. Война 1914 года поставила его на рельсы интернационализма - и он не скал средних путей; как Троцкий, как Чичерин, как Иоффе, он быстро почувствовал полную невозможность удерживать хотя тень связи с меньшевиками-оборонцами, а потому радикально порвал с группой Мартова, которая этого не понимала.
   Впрочем, ещё до войны вместе с самым близким ему в политике человеком, Троцким, он уже стоял ближе к большевикам, чем к меньшевикам.
   Мы свиделись с ним после долгой разлуки в 1913 году в Берлине. Опять та же история! не везло мне с моими рефератами. Русская колония в Берлине пригласила меня прочесть пару лекций, а берлинская полиция меня арестовала, продержала недолго в тюрьме и выслала из Пруссии без права въезда в неё. И тут Урицкий опять оказался добрым гением. Он не только великолепно владел языком, но имел повсюду связи, которые привёл в движение, чтобы превратить мой арест в крупный скандал для правительства; и я опять любовался им, когда он со спокойной иронической усмешечкой беседовал со следователем или буржуазными журналистами или "давал направление" нашей кампании на совещании с Карлом Либнехтом, который тоже заинтересовался этим мелким, но выразительным фактом.
   И всё то же впечатление: спокойная уверенность и удивительный организаторский талант.
   Во время войны Урицкий, живя в Копенгагене, играл и там крупную роль, но свою огромную и спокойную организаторскую силу он развернул постепенно во всё более колоссальных размерах в России во время нашей славной революции.
   Сперва он примкнул к так называемой междурайонной организации. Он привёл её в порядок, и дело её безусловного и полного слияния с большевиками было в значительной мере делом его рук.
   По мере приближения к 25 октября оценка сил Урицкого в главном штабе большевизма всё росла.
   Далеко не всем известна поистине исполинская роль Военно-Революционного Комитета в Петрограде, начиная приблизительно с 20 октября по половину ноября. Кульминационным пунктом этой сверхчеловеческой организационной работы были дни и ночи от 24 по конец месяца. Все эти дни и ночи Моисей Соломонович не спал. Вокруг него была горсть людей тоже большой силы и выносливости, но они утомлялись, сменялись, несли работу частичную, - Урицкий, с красными от бессонницы глазами, но всё такой же спокойный и улыбающийся, оставался на посту в кресле, к которому сходились все нити и откуда расходились все директивы тогдашней внезапной, неналаженной, но мощной революционной организации.
   Я смотрел тогда на деятельность Моисея Соломоновича как на настоящее чудо работоспособности, самообладания и сообразительности. Я и теперь продолжаю считать эту страницу его жизни своего рода чудом. Но страница эта не была последней. И даже её исключительная яркость не затмевает страниц последующих.
   После победы 25 октября и следующей за нею серии побед по всей России одним из самых тревожных моментов был вопрос о тех взаимоотношениях, какие сложились между Советским правительством и приближавшейся Учредилкой. Для урегулирования этого вопроса нужен был первоклассный политик, который умел бы соединить железную волю с необходимой сноровкой. Двух имён не называли: все сразу и единогласно остановились на кандидатуре Урицкого.
   И надо было видеть нашего "комиссара над Учредительным собранием" во все те бурные дни! Я понимаю, что все эти "демократы" с пышными фразами на устах о праве, свободе и т.д. жгучею ненавистью ненавидели маленького круглого человека, который смотрел на них из чёрных кругов своего пенсне с ироническою холодностью, одной своей трезвой улыбкой разгоняя все их иллюзии и каждым жестом воплощая господство революционной силы над революционной фразой!
   Когда в первый и последний день Учредилки над взбаламученным эсеровским морем разливались торжественные речи Чернова и "высокое собрание" ежеминутно пыталось показать, что оно-то и есть настоящая власть, - совершенно так же, как когда-то в Лукьяновке, той же медвежьей походкой, с тою же улыбающейся невозмутимостью ходил по Таврическому дворцу товарищ Урицкий и опять всё знал, всюду поспевал и внушал одним спокойную уверенность, а другим - полнейшую безнадёжность.
   "В Урицком есть что-то фатальное!" - слышал я от одного правого эсера в коридорах в тот памятный день.
   Учредительное собрание было ликвидировано. Но наступили новые, ещё более волнующие трудности - Брест.
   Урицкий был горячим противником мира с Германией. Это воплощение хладнокровия говорило с обычной улыбкой: "Неужели не лучше умереть с честью?"
   Но на нервничание некоторых левых коммунистов он отвечал спокойно: "Партийная дисциплина прежде всего!" О, для него это не была пустая фраза!
   Разразилось февральское наступление немцев.
   Вынужденный уехать, Совет Народных Комиссаров возложил ответственность за находившийся в почти отчаянном положении Петроград на товарища Зиновьева.
   "Вам будет очень трудно, - говорил Ленин остающимся, - но остаётся Урицкий". И это успокаивало.
   С тех пор началась искусная и героическая борьба Моисея Соломоновича с контрреволюцией и спекуляцией в Петрограде.
   Сколько проклятий, сколько обвинений сыпалось на его голову за это время! Да, он был грозен, он приводит в отчаяние не только своей неумолимостью, но и своей зоркостью. Соединив в своих руках и Чрезвычайную комиссию, и Комиссариат внутренних дел, и во многом руководящую роль в иностранных делах, - он был самым страшным в Петрограде врагом воров и разбойников империализма всех мастей и всех разновидностей.
   Они знали, какого могучего врага имели в нём. Ненавидели его и обыватели, для которых он был воплощением большевистского террора.
   Но мы-то, стоявшие рядом с ним вплотную, мы знаем, сколько в нём было великодушия, и как умел он необходимую жестокость и силу сочетать с подлинной добротой. Конечно, в нём не было ни капли сентиментальности, но доброты в нём было много. Мы знаем, что труд его был не только тяжек и неблагодарен, но и мучителен.
   Моисей Соломонович много страдал на своём посту. Но никогда мы не слышали ни одной жалобы от этого сильного человека. Весь - дисциплина, он был действительно воплощением революционного долга.
   Они убили его. Они нанесли нам поистине меткий удар. Они выбрали одного из искуснейших и сильнейших врагов своих, одного из искуснейших и сильнейших друзей рабочего класса.
   Убить Ленина и Урицкого - это значило бы больше, чем одержать громкую победу на фронте.
   Трудно сомкнуть нам ряды: громадна пробитая в них брешь. Но Ленин выздоравливает после ранения, а незабвенного и незаменимого Моисея Соломоновича Урицкого мы посильно постараемся заменить, - каждый удесятерив свою энергию.
  
  
   А. Луначарский ДМИТРИЙ АНДРЕЕВИЧ ФУРМАНОВ (1891 - 1926)
  
   Только общий мажорный тонус нашего движения, только тот боевой марш, в котором мы движемся вперёд к победе, хотя и теряем на каждом шагу товарищей, может развеять острую тоску, навеваемую на каждого из нас расходившейся по нашим шеренгам смертью.
   Беспрестанно раздаётся похоронный набат по какому-нибудь из товарищей.
   Худо то, что смерть не щадит и молодых. Я прямо с каким-то ужасом узнал о смерти Фурманова.
   Для меня он был олицетворение кипящей молодости, он был для меня каким-то стройным, сочным молодым деревом в саду нашей новой культуры.
   Мне казалось, что он будет расти и расти, пока не вырастет в мощный дуб, вершина которого поднимется над многими прославленными вершинами литературы.
   Фурманов был настоящий революционный боец. Можно ли себе представить подлинного пролетарского писателя, который в нашу революционную эпоху не принимал бы непосредственно участия в борьбе! Но Фурманов принимал в ней самое острое участие как один из руководителей военных схваток наших со старым миром.
   Это не только свидетельствует о настоящем героическом сердце, но это давало ему огромный и пламенный революционный опыт.
   Замечательно то, что бросается в глаза в Фурманове и что опять-таки является характернейшей чертой того образа пролетарского писателя, который носится перед нами: он был необычайно отзывчивым на всякую действительность, - подлинный, внимательнейший реалист; он был горячий романтик, умевший без фальшивого пафоса, но необыкновенно проникновенными, полными симпатии и внутреннего волнения словами откликнуться на истинный подъём и личностей и масс. Но ни его реализм, ни его романтизм никогда ни на минуту не заставляли его отойти от его внутреннего марксистского регулятора.
   Самая героическая действительность, самые хаотические впечатления не заставляют его заблудиться, не заставляют его сдаться на милость действительности, как какого-нибудь Пильняка, нет, - он доминирует над этой действительностью и от времени до времени взглядывает на марксистский компас, с которым не разлучается, и никакая романтика никогда не заставляет его опьянеть, трезвый холодок продолжает жить в его мозгу, когда сердце его пламенеет.
   Он восторгается Чапаевым и чапаевцами, но он остаётся большевистским комиссаром при народном герое.
   Вот эти-то черты Фурманова создают особенный аккорд в его произведениях. Они до такой степени аналитичны, они так умны, они такие марксистские, что некоторые близорукие люди заговаривают даже о том, что Фурманов слишком впадает в публицистику.
   Рядом с этим произведением Фурманова есть внутренний огонь, никогда не растрачивающийся на фейерверки красноречия, но согревающий взгляд подлинного художника, влюблённого в природу и в людей, дорожащего каждой минутой, когда он может занести в памятную книжку или в книгу своей памяти какой-нибудь эскиз, какой-нибудь этюд с натуры.
   Фурманов так серьёзен, он так понимает, что его книги создаются не для развлечения, а для поучения и для ориентации, что он готов поставить их литературно-увлекательную сторону на второй план, а на первый план - возможно более систематическое и действенное изложение интересующего его материала.
   Когда народники стояли на вершине своего пафоса и своей серьёзности, они создали Глеба Успенского.
   Мы знаем теперь, что Глеб Иванович чистил свои произведения от одного издания к другому. Но как он их чистил? Он убирал беллетристические элементы, он делал их суше, потому что ему казалось почти недостойным занимать читателя изюминками юмора и художественными блёстками.
   Конечно, мы чужды такому аскетизму. Фурманов вовсе не хотел, так сказать, выжимать, выпаривать красоту, эмоции, жизненные образы из своих произведений. Он просто не им в первую очередь служил, не они были его целью.
   Его целью была широкая ориентация - широко говорящий одновременно и уму и сердцу рапорт о событиях; а стиль, образы, лирика, остроумие - всё это могло быть только служебными.
   Однако Фурманов был и хотел быть художником. Он понимал, что в его молодых произведениях ещё не достигнуто полное равновесие.
   Успех его книг был огромный. Они разошлись почти в 300 000 экземпляров. Редко кто из наших классиков, самых великих, может по количеству распространённых экземпляров стать рядом с Фурмановым. Стало быть, широкий народный читатель его понял и полюбил.
   Тем не менее Фурманов прекрасно знал, что ему надо ещё много работать над собою.
   Одно только можно сказать: никогда Фурманов не шёл к художественному эффекту путём, так сказать, облегчения своей задачи, выбрасывания в качестве балласта своих наблюдений, не стремился поднять воздушный шар своего творчества выше ценою опустошения своего багажа. Нет, этого Фурманов не делал никогда. Он заботился о большей подъёмной силе своего творчества - и он, несомненно, к ней пришёл бы. Быть может, путь его был бы извилист, вёл бы Фурманова от сравнительных неудач к сравнительным удачам, но он, конечно, пошёл бы вверх.
   Вот почему я считал Фурманова надеждой пролетарской литературы; среди прозаиков её, где, несомненно, есть крупные фигуры, Фурманов был для меня крупнейшим.
  
  
   О ПИСАТЕЛЯХ - ДЕМОКРАТАХ
  
   А. Луначарский АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ РАДИЩЕВ (1749 - 1802)
  
   Александр Николаевич Радищев - первый пророк и мученик революции.
  
   "Я оглянулся окрест меня. Душа моя страданиями человечества уязвлена стала".
  
   Какой величавой и торжественной скорбью веет от этих простых, старинных слов. Вы видите картину: первый человек в своей стране, который оглянулся вокруг, посмотрел человеческим, любящим, критикующим оком и... ужаснулся.
  
   Эти слова произнёс пророк и предтеча революции Александр Николаевич Радищев, первый, ещё в царствование Екатерины, в пламенных строфах воспевший вольность и восславивший грозный суд народный над царями.
  
   Слава ему!
  
   А.Н. Радищев родился в 1749 году. Он был сын небогатого, но гуманного помещика. Однако вокруг царил весь ужас крепостничества. Понимал ли его маленький Радищев? Это вероятно, как вероятно то, что и родители его, люди добрые, могли осуждать своих диких соседей и рано заронить зерно мучительной жалости и огненного негодования в сердце подрастающего человека великой совести.
  
   Радищев получил очень хорошее образование, сперва под кровом новооткрытого в то время Московского университета, а потом в Лейпциге. За границей его прельстила, однако, не столько полусхоластическая немецкая философия, сколько блестящая и свободная мысль великих предшественников Французской революции. Гельвеций, Мабли, Монтескье, Руссо, открывавшие разуму новые горизонты, потрясавшие своей критикой устои старого порядка и мощно двигавшие сознание народов к идеалам народовластия, стали тогда и остались на всю жизнь учителями Радищева.
   Сперва это вольномыслие не казалось опасным. Ведь сама Екатерина кокетничала с либерализмом. Но так было лишь, покуда ей и дворянству либерализм этот не стал казаться гибельной угрозой. По мере приближения революции русские власти всё круче относились к свободной мысли, еле теплившейся в России, а когда революция во Франции разразилась, императрица ответила на неё свирепыми репрессиями против своих недавних друзей.
  
   Вольнодумный таможенный чиновник Радищев, уже раньше ратовавший за справедливость и имевший столкновения с непосредственным начальством, оказался на самом дурном счету.
   Но это его не остановило. Наоборот, революция звала его своим гремящим голосом, и - верный сын и ученик её - он ответил.
  
   Свою знаменитую книгу "Путешествие из Петербурга в Москву" он начал ещё в 1785 году, но кончил и выпустил как раз в дни, когда бушевало во Франции революционное пламя, в 1790 году. Книга разошлась всего в ста экземплярах, но весь Петербург говорил о ней. Редко кто с восхищением: большинство читателей, за безграмотностью народа, принадлежало к врагам идей, которые проводил этот отщепенец своего класса, этот опасный перебежчик в лагерь угнетённого и слепого народа, видимо, затеявший разбудить его.
   Екатерина была права, когда она всполошилась. Екатерина была права, признав Радищева мятежником. Он был им, и в том - его немеркнущая слава.
   Нет, то был не только гуманист, потрясённый зверствами крепостного права, предшественник кающегося дворянина, вроде либерального Тургенева, то был революционер с головы до ног, в сердце своём носивший эхо мятежного и победоносного Парижа. Не от милости царей ждал он спасения, а "от самого излишества угнетения", то есть восстания. В своей яркой книге, которую и сейчас читаешь с волнением, он не только, то бичуя, то рыдая, то издеваясь, рисует нам мрак помещичьей и чиновничьей России, он замахивается выше, он прямо грозит самодержавию, он зовёт к борьбе с ним всяким оружием и радуется плахе для царей.
   О помещиках он говорит:
   "Звери алчные, пиявицы ненасытные, что мы крестьянину оставляем: то, чего отнять не можем, воздух. Да, один воздух! Отъемлем нередко от него не только дар земли, хлеб и воду, но и самый свет. Закон воспрещает отъяти жизнь, но разве мгновенно. Сколько способов отъяти её у крестьянина постепенно! С одной стороны - почти всесилие; с другой - немощь беззащитная. Се жребий заклёпанного в узы, се жребий заключённого в смрадной темнице, се жребий вола в ярме!"
   Так тоном библейского пророка клеймит Радищев своё сословие. В оде "К вольности" он разражается грозою...
   Печатая в открытой, легальной книге отрывки из "Вольности", Радищев ещё добавляет, что такое будущее ждёт именно наше отечество.
   Удивительно ли, что по появлении книги автор был арестован и заключён в Петропавловскую крепость? Удивительно ли, что крамольник приговорён был к смертной казни?
   Скорее удивительно, что он всё-таки был помилован, и смерть заменена ему была десятилетней каторгой в Илимске.
   Радищев вернулся лишь при Павле в 1796 году и поселен был в Саратовской губернии. Тело его было сломлено лишениями сибирской жизни. "Взглянув на меня, - пишет он, - всяк может сказать, колико старость предварила мои лета".
   Но вот воцарился Александр, в воздухе опять повеяло той вредоносной весной, которую самодержцы порой угощали народ. Она принесла с собой смерть великому человеку, душой пребывавшему верным своим идеям.
   Вот что рассказывает об этом Пушкин:
   "Император Александр приказал Радищеву изложить свои мысли касательно некоторых гражданских установлений. Бедный Радищев, увлечённый предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте, представленном начальству, предался прежним своим мечтам. Граф Заводовский удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упрёком: "Эх, Александр Николаевич! Охота тебе пустословить по-прежнему, или мало тебе было Сибири?"
   В этих словах Радищев увидел угрозу; огорчённый и испуганный он вернулся домой и... отравился".
   Убеждённый, как никогда, в неисправимости самодержавия и чувствуя, как далёк ещё предсказанный им революционный рассвет, Радищев сказал: "Уйду я лучше от вас, звери, а заветы мои пребудут до лучших дней".
  
   Эти дни пришли.
   Победоносная трудовая русская революция ведёт беспощадную войну с помещиками, и на ту часть интеллигенции, которая осмелилась стать ей поперёк дороги, она наложила тяжёлую руку трудовой диктатуры, но не случайно, что первый памятник, воздвигаемый ею, отдаёт честь помещику и интеллигенту. Ибо тут стоит перед вами образ помещика, отрясшего прах дворянский от ног, с ужасом отошедшего от них и народу принесшего сердце, полное святого гнева и горячей любви. Тут перед вами интеллигент, который знанием своим воспользовался, чтобы бросить яркий луч в ад старого порядка и осветить перед всеми его гнойные язвы.
   Вы видите, товарищи: мы заставили для Радищева посторониться Зимний дворец, былое жилище царей. Вы видите: памятник поставлен в бреши, проломанной в ограде дворцового сада. Пусть эта брешь являет собою для вас знамение той двери, которую сломал народ богатырской рукой, прокладывая себе дорогу во дворцы. Памятнику первого пророка и мученика революции не стыдно будет стоять здесь, словно стражу у Зимнего дворца, ибо мы превращаем его во дворец народа: в его кухнях будем готовить для трудящихся пищу телесную, в его Эрмитаже, в его театре и великолепных залах обильно дадим пищу духовную...
  
   Радищев сам дал характеристику своей души. Вот что говорит он о людях, ему подобных:
   "Люди сии, укрепив природные силы своя учением, устраняются от проложенных путей и вдаются в неизвестные и непреложные. Деятельность есть знаменующее их отличие, и в них-то сродное человеку беспокойство является ясно. Беспокойствие, произведшее всё, что есть изящное, и всё уродливое, касающееся обоюдно даже до пределов невозможного и непонятного, возродившее вольность и рабство, веселие и муку, покорившее стихии, родившее мечтание и истину, ад, рай, сатану и бога".
   Могучую душу носил в себе этот человек, но когда подбирал выражения для общей её характеристики, то назвал её "умом изящным"...
   Товарищи! Пусть искра великого огня, который горел в сердце Радищева и отсвет которого ярко освещает вдохновенное лицо его, упадёт в сердце каждому из вас... и в сердца всех... кто задумается перед доблестным предком.
  
  
   А. Луначарский ВИССАРИОН ГРИГОРЬЕВИЧ БЕЛИНСКИЙ (1811 - 1848)
  
   Я постараюсь сделать попытку определить место Белинского в истории русской культуры с точки зрения класса, являющегося носителем Октябрьской революции.
   Прежде всего, такая крупнейшая фигура, как Белинский, характеризующая собой всё, что есть лучшего в русской интеллигенции, могла проявиться только в исключительную эпоху социальной биографии народа вообще и этой его интеллигенции в частности.
   Время Белинского было в некотором отношении эпохой пробуждения нации.
   Каждая национальная культура с нашей марксистской точки зрения всегда носит классовый характер, то есть определяется культурно-доминирующим классом. Низшие слои русского народа весьма мало влияли на его национальную культуру. Участие, которое крестьянство в своих казацких и сектантских ветвях принимало в истории русской мысли, было смутно и стихийно, да и вообще пробуждение нации совпадает обыкновенно с возникновением особого класса носителей культуры, сливающегося с высшими классами или близко к ним.
   Русское дворянство в общем и целом играет в истории русской общественности антикультурную роль, и тем не менее первые 10 лет самосознание в России совпало с возникновением такого самосознания в передовых группах дворянства.
   Весна русской поэзии и русской мысли ознаменовалась появлением Пушкина и группы поэтов и писателей, носивших на себе печать дворянской культуры и дворянских подходов в этом творческом акте, которым они подарили весь народ.
   Белинский это прекрасно сознавал, и вы, конечно, помните ту яркую характеристику Пушкина, как дворянина, которую Белинский неоднократно повторял. "Везде видите вы в нём человека, душою и телом принадлежащего к основному принципу, составляющему сущность изображаемого им класса; короче, везде видите русского помещика..."
   Но если бы это было только дворянское самосознание, то период дворянского культурничества мог бы не входить вовсе в историю русского национального сознания. Надо сказать, однако, что господствующий класс в эпоху своего расцвета, выражая самым ярким образом свои классовые тенденции, в то же время в значительной мере отражает и судьбы всего руководимого ими целого. Дворянство, худо или хорошо, было всё же организатором всех сил народа. К этому надо прибавить, что в России с её азиатским самодержавием передовые группы дворянства быстро определились как оппозиционные. Это тоже давало этим группам право на некоторое время ставить себя как бы во главе всего угнетённого народа.
   Дворяне сознавали, конечно, что они принадлежат к господствующему классу, и отсюда патриотический душок, присущий им всем, даже наиболее радикально настроенным. Но всё же перед мыслью дворян раскрылись некоторые горизонты, и многие из них далеко опередили казематное самодержавие и крепостную розгу. И, ещё одно замечание. Если передовой класс какого-нибудь большого народа начинает свою сознательную жизнь, то он, конечно, становится, прежде всего, перед самыми общими проблемами, перед вопросами природы, жизни и смерти, любви и т.д. В таком смысле он может проделать много общечеловеческого и элементарно важного. И действительно, передовики русской культуры, почти сплошь дворяне, проделали в этом отношении гигантскую работу. Можно сказать, что первые гении каждого народа хватаются, естественно, за самое важное, между тем как последующие, хотя они и не уступают им в гениальности, переходят уже к вопросам более детальным. Позднее появляются эпигоны, которые при всей талантливости вынуждены либо повторять зады, либо придумать новые формальные ухищрения за исчерпанием большинства общеинтересных тем. Только крутые сдвиги самой жизни могут создать в этом отношении совершенно новую, так сказать, весну.
   Вообще в эпоху Белинского дворянство продолжало играть значительную роль. Лучшие слои дворянства всё с большим отвращением относились к собственному своему социально-политическому положению, и это потому, что всё более ощущалось давление всей массы русского народа, который как будто начинал просыпаться. Конечно, нельзя было ждать, что народ непосредственно выступит на арену культурной деятельности. Лучшие из дворян как будто служили до некоторой степени ему рупором, и, тем не менее, было ясно, что необходимо появление новой общественной группы, лишённой дворянских предрассудков, более близкой к народу и в то же время, в отличие от масс, способной овладеть в значительной мере образованием.
   В Европе таким классом явилась буржуазия. Широкое развитие городской жизни привело с собою планомерную смену феодализма. В России буржуазия не сыграла очень заметной культурной роли. У нас нет ни одного писателя, который был бы, так сказать, с ног до головы буржуа и который сыграл бы видную роль в истории нашей мысли или нашего искусства. Нужно удивляться прозорливости Белинского, который, тем не менее, отводил буржуазии большую роль в будущем. Так, он говорит: "Противная вещь буржуазия, но нельзя думать, что буржуазия не нужна. Наоборот, крайне нужна она нам, она может создать почву для развития культуры". Это свидетельствует о замечательном уме Белинского.
   Но, так сказать, замбуржуазией в России оказалась мелкая буржуазная интеллигенция. Я не хочу сказать, что подобный слой не играл никакой роли в Западной Европе. Наоборот, роль его и там очень велика. Но у нас народническая интеллигенция выступила с известной независимостью от классовой тенденции именно в силу известной слабости буржуазии.
  
   В состав интеллигенции новой формации, сменившей собою, начиная с конца 50-х годов интеллигенцию дворянскую, во главе народа входили разночинцы. Тут были дети духовных лиц, фельдшеров, мелких чиновников, которые жаждали знания. Правительство, считаясь с непобедимой потребностью государства и хозяйства в образованных людях, вынуждено было открывать перед ними двери школ и сознавать, что старого служивого класса недостаточно. Пришлось вызвать нового студента, так сказать, из недр народных или из слоёв, близких к этим недрам.
   Он пришёл оттуда с необыкновенной яркой физиономией, и самым главным представителем его был именно Виссарион Григорьевич Белинский. Типичный интеллигент, разночинец, средины 19 века, он был, в сущности говоря, почти пролетарий. Он был нищ, ни с кем и ни с чем не связан. С самых детских годов своих он видел вокруг себя угнетение всего окружающего. Такие люди, как только начинали мыслить, мыслили оппозиционно или даже революционно. Конечно, разночинцы были верхушками масс. Но всё же они принадлежали к этим массам, и знание преломлялось у них враждебно к верхам дворянским и бюрократическим.
   Символично, что этот полуобразованный Белинский, которого выгнали из университета за неспособность, обогнал потом своих гениальных собратьев из дворянского класса.
   Начиная с 40-х годов, он каждую молекулу впитанного им знания превращает в орудие борьбы за самосознание народных масс.
   Но тут уже нужно сказать, что такой оппозиционер из народа фатально попадает в невыносимое положение.
  
   "Для чего ты вызван из народа? - может спросить таких людей история. - Тебя вызвали для того, чтобы служить самодержавию".
   "Но я не хочу".
   "Чего же ты хочешь?"
   "Я хочу разрушить эту тюрьму для себя и для народа".
   "А есть ли у тебя силы для этого?"
   "Я критически мыслящая личность, моя сила в яркости моей идеи и страсти моей эмоции. Я выйду и буду кричать, криком моего сердца я разбужу кого-то сильного".
  
   Кого же сильного мог желать разбудить разночинец? Конечно, такой силой могла быть только народная масса, и в первую голову крестьянство. Позднее разночинцы и перешли к этой работе.
  
   Белинский же уже с самого начала не доверял возможности вызвать в ускоренном порядке пробуждение народных масс. Он был одинок и сознавал своё одиночество. Он говорил: "Мы сделались зрячими. История открыла нам глаза. Не лучше ли было бы, чтобы они закрылись навсегда". Он познал всю скверну мира, для него выявилась пропасть, которая требовала его к переустройству жизни. Он слышал призыв прекратить страдания народа, из которого вышел, и не видел к этому решительно никаких путей. Это одиночество сказывается не только на его внутреннем, но и на его внешнем существовании. Белинский был больше всех одинок. Его мучила эта татарская цензура, постоянная опасность непосредственного давления власти на его судьбу. Что только случайно не обрушивалось на голову Белинского! Его терзала и бедность, преследовавшая его до конца жизни. Он преждевременно умер.
  
   Личность Белинского исторически состоит приблизительно из таких элементов:
   1) Резкая критика существующего.
   2) Поиски опоры для того, чтобы низвергнуть его гнёт.
   3) Социалистический идеал, который навязывается сам собою, как наилучшее разрешение вопроса.
   4) Известная национальная гордость.
  
   Разночинцам присуще было сознание, что они впервые строят настоящую культуру своего народа и что они должны сделать это дело независимо от правительства и от растущего капитала.
   Люди передовые, как Белинский, полагали, что Россия вступит последней в семью демократии, но она сократит все этапы и отольётся в новейшие формы человеческой общественности раньше, чем Запад.
   То, что Белинский отдался почти целиком литературной критике, непосредственно связано с огромным значением, какое изящная литература играла тогда в России, и, конечно, это не потому, что то поколение было особенно даровито в художественном отношении. Выдающаяся роль литературы объясняется тем, что это была единственная трибуна, с которой можно было говорить сколько-нибудь свободно. Художественное творчество во всех странах, в особенности в Германии, явилось таким же образом языком проснувшихся новых классов. В такую пору искусство всегда стремится к идее и сочетанию эстетических запросов с запросами мысли. Все общественные призывы устремляются через этот клапан.
   Реалистическая художественная литература России получает своё полное объяснение из этих соображений. Русская литература чувствовала, несмотря на нажим самодержавия, под собою народную почву. Люди мучались, падали, умирали, но оставались реалистами, они не хотели звать к себе утешительницу-фантазию, они оставались выразителями определённого протеста. В этом особенность физиономии русской литературы того времени. Реализм, необычайная трезвость, яркий смех, карикатура и внутренняя мука доминируют в этой литературе. Белинский был пророком и предтечей русской интеллигенции.
   Мне предстоит сказать теперь, как старался он разрешить стоявшие перед ним во весь рост проблемы. В трудах Белинского замечается, во-первых, непосредственная критика существующего, во-вторых, готовность на всякие жертвы для её исправления.
   Если Белинский был бы только романтиком, интеллигентом, поставленным в железные тиски, он решил бы вопрос теоретично. Ведь один раз, опираясь на философию Гегеля, он заявил, что готов примириться с действительностью, облобызать её и прижать к своей груди. Но каждый нерв кричал в нём, что этого нельзя, что он будет всю жизнь каяться в этом, что действительность отнюдь не разумна. Он признал её разумной на мгновение вовсе не потому, что хотел помириться, что мужество покинуло его. Нет, никогда, быть может, не был он так морально прекрасен, как когда писал своё "Бородино". (Статья Белинского "Бородинская годовщина" 1839 г.)
   Он внутренне сознавал свою правоту, ибо что утверждал он? Он утверждал, что всякая критика, всякий идеал, который не поддерживает реальная сила, бесплоден.
   Нет, он не был фантастом. Он был настолько борцом, что ему нужны были реальные результаты в этом мире. Он был поклонником силы, энергии и победы. Всё это в нём было настолько живо, что он согласился было признать право силы, чтобы только не казаться поклонником бессильного права. Эти металлические элементы в сердцах и душах лучших разночинцев существовали вообще, иначе не могла бы выделиться грандиозная фигура Чернышевского, которую почтительно приветствовал сам Маркс. Будь Белинский несколько менее умён, несколько менее страстен, он не договорился бы до этих чудовищных вещей, но тут и сказалась именно сила его ума.
   Конечно, скоро ужас перед кумиром, которого он воздвиг, сразил Белинского и заставил его искать другого исхода. Он вновь возвращается к острой критике, но уже на новой стадии развития, он уже понимает, что критическая личность не может удовлетвориться проповедью, он заявляет, что любит человечество по-маратовски, он увлекается Робеспьером. Вспомните знаменитый разговор его с чиновником у Грановского в изложении Герцена. Чиновник заговорил об образованных странах, где людей критикующих сажают в тюрьму. Тогда Белинский, весь трепеща, возразил: "А в ещё более образованных странах защитников старины посылают на гильотину". Все вплоть до Герцена были тогда испуганы. Да, это был критик, готовый пустить в ход критику оружия - гильотину, как инструмент критики. Он любил человечество той активной любовью, которая в определённые эпохи приводит вождей народных масс к террористическим методам борьбы. Террорист жил в Белинском, но рядом с этим Белинского одолевает тоска. Он чувствует, что ещё не пришло время, он гадает о том, когда оно придёт, и в этих поисках занимает совершенно оригинальное положение. Он говорит: "Я молюсь на народ, но ждать, чтобы крестьянство само устроило свою жизнь, это то же, что ждать самоорганизации волков в лесу". Иногда он говорит о народе с настоящей злобой: "Масса инертна. Она сложиться в активную организацию не может. Но ждать другого, чего?"
   И он останавливается на реформах Петра. Он прославляет меньшинство, во главе которого стоял Пётр и который в мучительном насильственном процессе толкнул вперёд инертную массу. Дело было, конечно, не в том, чтобы благословлять самый петровский строй. Но, по Белинскому, надо принять его как факт, исходить из него. Отсюда мечта Белинского, вокруг которой он всегда ходит. Меньшинство монтаньяров, меньшинство якобинцев, ясно понимающих интересы народа и защищающих их всеми средствами. Ему мечтается именно такое меньшинство, опирающееся на глухое сочувствие народа. Ему хочется, чтобы оно шло дальше путями Петра.
   Однако Белинский видел рыхлость окружающей его интеллигенции, знал, что дворянство даже в лучших своих представителях отжило своё время, и готов был приветствовать даже прогресс буржуазии, как подготовляющий почву для культуры. Перспектива у Белинского довольно правильная, почти марксистская. Да и вообще от сугубого идеализма, с которого он начал, его всегда и всего тянуло к материализму. Весь последний период его жизни протекал под знаком Фейербаха. Он совсем ушёл от Гегеля. Такова была эволюция Белинского.
  
   Так как Белинский больше высказался как художественный ценитель, чем как публицист, то приходится сказать два слова о его основных тенденциях в этой области.
   Белинский, как сын своей эпохи, обладает большим художественным инстинктом. Он звал русских людей к работе в области искусства и старался подготовить их к правильному пониманию художественных задач. Белинский часто колеблется в своих суждениях, но никогда не останавливается на ошибках, сам исправляет их. С этой точки зрения, не останавливаясь на промежуточных этапах, нужно сказать, что Белинский никогда не потворствовал тенденциозному искусству, то есть, мнимо художественному выражению голых мыслей. Искусство для Белинского есть особая область, для которой есть свои законы, ничего общего не имеющие с публицистикой.
  
   Белинский был во многом настоящим эстетом, но всё же он знал, что искусство есть выражение идеи. Он учил, что идеи эти должны проникать сверху донизу произведения искусства и давать ему цельность. Народный художник для него - глашатай народных мыслей, нужд и чувств. Подлинная литература есть, в сущности, творчество народа через его избранников. Искусство для Белинского есть величайшее служение жизни, но служение на особом языке. Отсюда напряжённейшая любовь Белинского к правде, к реализму и неменьшая любовь к чистой художественности, к убедительности. Вы помните знаменитое место из письма к Гоголю, где Белинский пишет: "Мистической экзальтации у нашего мужика нет, у него слишком много смысла и положительного в уме".
   На этом зиждутся надежды Белинского на будущие судьбы мужика. Ему кажется, что народ атеистичен, что он против того, чтобы его кормили фантазиями.
   "Он прозаичен, - пишет Белинский, - ясен и страшно требователен к жизни". Белинский ждёт, что он пойдёт по пути осуществления своих идеалов, а не мечтаний о потустороннем мире.
   Мы знаем свидетельства Кавелина о том, что Белинский первый говорил, что Россия по-своему скорей, лучше и мощнее разрешит вопрос о взаимоотношении труда и капитала, чем Западная Европа.
   В этом была своеобразная национальная гордость Белинского.
   Вы помните, что Добролюбов в своём отзыве о Белинском говорит: "Что бы ни случилось с русской литературой, Белинский будет её гордостью, её славой и украшением".
   Плеханов не удовлетворился этим, он прибавляет: "К этому необходимо прибавить, что Белинский оплодотворил общественную мысль и открыл новые горизонты чутьём гениального социолога". Добролюбов хочет сказать: Белинский всегда останется для нас дорогим памятником лучших начинаний нашей молодости. А Плеханов утверждает: "Он ещё не закончен, Белинский. Это какой-то угол, который раскрывается дальше, и вся русская общественность есть продолжение проблемы, поставленной Белинским".
   И мы скажем после Плеханова, что русская общественность разрешает, начиная с Октябрьской революции, практически разрешает ту же проблему. Маркс, ставя её, в свою очередь говорил: "Только идеал, опирающийся на массу, становится силой".
  
   В чём заключалось ликование 1890-х годов? В том, что гора пришла, наконец, к Магомету. Социалистическая мысль обрела опору в рабочем классе. Рабочий класс - руководящий маяк социалистической мысли. Когда наши оппортунисты утверждали, что рабочий класс сам найдёт свой путь, Ленин опровергал это и требовал от передовой интеллигенции, от "революционных микробов" сократить пути исканий рабочего класса, прививая им высшие формы сознания, открытые на Западе.
  
   Мечта Белинского об опирающемся на массы, остро мыслящем активном дисциплинированном меньшинстве осуществлена Российской Коммунистической партией. В этом нашли мы реальное разрешение проблемы Белинского. Постепенно, начиная со времени Белинского, всё шире вливается в намеченное его проблемой русло большая и большая ширь народной силы. Мы находимся посредине полноводья этой реки, но у истоков её всё ещё видна колоссальная фигура Белинского, с глазами, вперенными в туман. Он стоит там, величественный пророк с орлиными очами, первый апостол нашего народного сознания.
  
  
   А. Луначарский НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ДОБРОЛЮБОВ (1836 - 1861)
  
   В наше горячее революционное время мы привыкли к тому необыкновенному явлению, когда совсем молодые люди в ничтожный, короткий срок своей деятельности выполняют громаднейшие задачи и оставляют позади себя глубокий светлый след, но в тяжёлое душное время худшей эпохи царского режима суметь в несколько лет, умерев совсем ещё молодым, составить себе всероссийское имя, потрясти сердца современников, переделать тысячу умов, вписать своё имя бессмертными штрихами в историю своей родины и заслуженно завоевать себе право в дни пробуждения российского трудового народа получить из его рук памятник - мог только человек гениальный.
  
   Добролюбов был гениальный человек. В нём мы замечаем очаровательное соединение крупных черт характера и таланта, редко встречающихся вместе. Его считали холодным, насмешливым, разрушительным, своего рода Мефистофелем, - это отчасти было так. Ум его был острый, проницательный и беспощадный. Некоторые черты своего нигилиста Базарова Тургенев списал с него. Своими издевательствами сверху вниз Добролюбов выводил из себя розовых либералов-идеалистов. Он знал цену фразам и с горьким смехом разбивал хрупкий фарфор всякого барского прекраснодушия. В то же время это был человек с нежнейшим сердцем. Смолоду, с тех школьных годов, к которым относится позднее найденное Чернышевским влюблённое письмо к своему учителю, и в течение всей своей жизни Добролюбов был человеком золотого сердца, трогательной и кроткой нежности по отношению ко всем близким. В то же время сердце его было преисполнено горячей страсти, а это толкало его часто на вспышки гнева, всегда благородные, всегда лишённые какого бы то ни было оттенка личных счётов, но жгучие и карающие.
   Гордый, казалось, вполне знающий себе цену, имеющий возможность в сотнях литературных схваток оценить свою силу, он был вместе с тем до странности скромен и ещё незадолго до своей смерти писал: "Я не дорожу своими трудами, не подписываю их и очень рад, что никто их не читает". А между тем после его смерти сочинения его разошлись в семи изданиях. Его место обеспечено теперь в каждой библиотеке, и в то время как многие и многие по тому времени знаменитые учёные и профессора давно и основательно забыты, Добролюбов не будет забыт никогда, пока звучит где-нибудь русская речь.
  
   Центр тяжести деятельности Добролюбова заключается в его литературно-критических статьях. Он обладал большим вкусом и редко ошибался в своих художественных этических суждениях, тем не менее, в его сочинениях важна не эта сторона. Всякая критико-литературная статья его есть, в сущности, трактат по социальному вопросу. В то время в России проповедовать социализм открыто было, конечно, невозможно. Чернышевский одевал его то в форму романа, то в ту же, что у Добролюбова, форму критических статей, но он всегда отдавал должное изумительному искусству, с которым Добролюбов по поводу того или другого романа или драмы развёртывал с ослепительным остроумием и огромной убедительностью целые трактаты, полные социалистической пропаганды.
  
   Добролюбов - один из величайших русских социалистов, соратник, равный Чернышевскому. В великих людях трогательно умение ценить друг друга. Добролюбов благоговел перед Чернышевским, а Чернышевский неизменно отдавал пальму первенства своему молодому другу.
  
   Рядом с такого рода критическими статьями, как "Что такое обломовщина?", "Тёмное царство", "Когда же придёт настоящий день?", незабываемыми публицистическими поэмами, нельзя не отметить также юмористических стихотворений и набросков Добролюбова в приложении к "Современнику" - "Свистке". Никоим образом нельзя допустить, чтобы "Свисток" Добролюбова был забыт. По форме он всегда очарователен, остроумен, как эпиграммы Гейне или Пушкина, а по содержанию он очень часто так высок и так меток, что многие и многие из этих стихотворений заслуживают быть источником цитат, которыми сейчас красный Петроград хочет украсить свои монументальные стены. Порою среди этих ядовитых стрел разящего остроумия молодого семинариста попадаются задушевные лирические вещи, вроде "Милый друг, я умираю".
  
   Русский народ... должен ставить для вечной чести и памяти монументы великим сынам народа, имевшим мужество поднять смелый голос в тяжёлую эпоху и прокладывавшим тропинки в тех местах, где теперь общими силами трудовые массы строят свою широкую дорогу к счастью и свободе.
  
  
   А. Луначарский НИКОЛАЙ ГАВРИЛОВИЧ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ (1828 - 1889)
  
   Чернышевский был, конечно, революционером домарксистского периода. В его сочинениях мы находим очень много идей, неприемлемых для нас, с нашей точки зрения, отсталых. Но даже эти идеи были самыми передовыми для того времени, в особенности для России.
   Рядом с этим мы находим, однако, такое проникновение в сущность социальной жизни, такой глубокий анализ, который поднимает самостоятельную мысль Чернышевского почти до уровня марксистской мысли, несмотря на то, что базой для него была отсталая Россия. Это почувствовал и понял, прежде всего, сам Маркс, внимательно читавший произведения Чернышевского, не всегда с ним соглашавшийся, но в сумме, в итоге признававший его великим экономистом-мыслителем.
   Плеханов, критически относившийся к Чернышевскому, которого в то время считали своим богом и учителем народники, естественно, должен был, прежде всего, подчеркнуть ошибки Чернышевского и доказать, что именно эти ошибки восприняты его выродившимися эпигонами. Нам нечего отнимать Чернышевского у народников, у эсеров. Мы прекрасно понимаем, что Чернышевский наш. Мы признаём правильность критических замечаний Плеханова. Но если даже Плеханов, которому пришлось отчасти развенчивать Чернышевского, находить на нём пятна, всё-таки проникнут был величайшим к нему уважением и несомненной горячей симпатией, то мы безоговорочно можем провозгласить Чернышевского нашим идейным предком по прямой линии. Влияние на формирование мысли передовых людей нашей страны, на наш материализм, на нашу революционную ненависть к гнёту и мраку, влияние на устремление лучших сил нашей страны к социализму, которое оказал Чернышевский, было необъятно и, вероятно, превышает влияние какого бы то ни было другого мыслителя, предшествовавшего марксизму и ленинизму.
  
   Рядом с этим мы не можем не восстановить истину о Чернышевском как о человеке. Сколько вздору наговорили либеральные дворяне вокруг его личности! Говорили об его сухости, об отсутствии в нём всякой эстетики, об его угловатом семинарском нигилизме. (Нигилизм - отрицание общепринятых ценностей: идеалов, моральных норм, культуры, форм общественной жизни. В России термин получил распространение после появления романа И.С. Тургенева "Отцы и дети" (1862 г.).
  
   Теперь, когда мы начинаем проникать в самую глубину человеческой натуры Чернышевского, когда мы имеем множество свидетельств о нём, его собственные дневники, мы останавливаемся перед этой фигурой совершенно очарованными. Рядом с резкостью полемиста, рядом с глубоким жизненным реализмом передового, материалистически мыслящего человека мы находим в Чернышевском трогательную нежность по отношению к друзьям (например, Добролюбову), горячую поэтическую любовь по отношению к женщине (к Ольге Сократовне Чернышевской), поразительное отсутствие личного честолюбия, пламенную преданность великим революционным идеям, задушевное понимание тончайших форм искусства (знаменитое письмо Чернышевского к Некрасову). Облик Чернышевского встаёт перед нами в таком изумительном благородстве, в такой законченности, что мы и сейчас можем личность Чернышевского ставить в образец нашей молодёжи, ищущей, между прочим, и путей для своей личной этики, для своего индивидуального облика.
   Я бережно ношу в себе слова Надежды Константиновны Крупской, сказанные ею мне недавно, в пору моей интенсивной работы над Чернышевским: "Владимир Ильич очень любил Чернышевского, может быть, больше всех других мыслителей и деятелей прошлого, и мне кажется, что было нечто общее между Владимиром Ильичём и Чернышевским".
   Да, несомненно, было общее. Было общее и в ясности слога, и в подвижности речи, которая соответствовала громадной подвижности мысли, в широте и глубине суждений, в революционном пламени, который никогда, однако, не перерождался в трескучую фразу, в этом соединении огромного содержания и внешней скромности и, наконец, в моральном облике обоих этих людей. Если мы справедливо называем Ленина первым человеком-социалистом, то мы можем сказать, что в этом житейско-этическом отношении, в этом облике, прежде всего, коллективиста Чернышевский был предшественником Ленина. Несмотря на то, что деятельность его относится к далёкому прошлому, что многое в его сочинениях уже превзойдено, избранное собрание его сочинений и его биография являются живейшим источником для нашей собственной мысли, для нашего собственного творчества.
   В Чернышевском мы чтим отнюдь не великого мертвеца, а всё ещё живого соратника в общем для него и для нас деле.
  
  
  
  
   А. Луначарский АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН (1812 - 1870)
  
   В нашей несчастной зарубежной России, в этом случае счастливой, потому что беззапретной, интерес подросшего ныне поколения к Герцену сказался с значительной яркостью...
   Да, Герцен, к великой радости нашей, воскресает. Пожелаем от всей души великого успеха воскресающему.
  
   Молодой читатель или, скажем, вообще мало знакомый с Герценом читатель из внимательного и любовного изучения, быть может, вновь открывающегося для него классика русской литературы вынесет не только бездну самого возвышающего художественного наслаждения, не только наглядное, несравненное по яркости знакомство с той глубоко знаменательной эпохой, свидетелем которой был Герцен, но почувствует и освобождающую силу этого до дна свободного гения.
   Герцен - непреклонный враг всяких догм - может способствовать, во-первых, освобождению ума...
   Чувство свободы - это стихия его, нашедшая себе подкупающее прекрасное выражение во многих вдохновенных страницах.
  
   Но ещё важнее то, что Герцен может нам помочь раскрепостить наши чувства...
  
   Мы словно стараемся целиком превратиться в рассуждальщиков и вычисляльщиков, мы словно конфузимся живого чувства, непосредственной страсти, пафоса, он нам кажется подозрительным и как бы неприличествующим нашему исторически зрелому возрасту. Эта односторонность горестна и некрасива. Мы обедняем нашу внутреннюю жизнь, мы забываем, что лишь то прочно вошло в нас, лишь с тем прочно связаны мы, что чувственно нами постигнуто, что волнует нас, что мы полюбили. Надо любить, надо ненавидеть - и не так, что это, мол, как-то там само собой сделается, а мы займёмся лишь конторой, помещающейся у нас в верхнем этаже. Нет, чувство не должно быть предоставлено стихийному самоопределению, оно должно быть воспитано. Воспитание чувства в духе любви к великим целям жизни есть дело, по важности следующее непосредственно за уяснением характера этих целей и путей к ним.
   Герцен был человеком огромных, ослепительно ярких чувствований, всё окрашивавших для него в живейшие, бурнопламенные краски. Это и делало его, конечно, тем несравненным художником-публицистом, каким он был. И лично его знавший Белинский, и чутко понимавший его Толстой отмечают в нём преобладание сердца, а между тем и об уме его Белинский восклицал: "И на что даёт Бог одному человеку столько ума!"
  
   Сила чувства делала возможными для Герцена чудеса: интимнейшие переживания свои умеет он превращать в ценности общезначимые, личную драму в трагедию, в психологическую эпопею общечеловеческой значительности, и равным образом отдалённейшие пространственно и временно события, абстрактнейшие, общественнейшие вопросы переживать как нечто глубоко личное, волнующее все страсти, да и нас заставить переживать.
  
   Мы должны учиться у Герцена страстному, личному, кровному отношению к общественности. Не бойтесь, это не помешает нашему объективизму!
  
   Я не предполагаю в небольшой статье растекаться по всем направлениям многоветвистой натуры и мысли Герцена. Я хочу сосредоточить внимание читателя на одном: на титаническом конфликте в душе великана двух одинаково необходимых человеку, но принципиально противоположных начал, примирить которые на правильном компромиссе - это вечно новая, пластическая, творческая задача для каждой культуры, каждого класса, каждого поколения.
   При этом мы примем во внимание главным образом период жизни Герцена, в который конфликт этот принял оборот мучительный и вместе с тем глубокий и плодотворный характер, то есть время после страшного потрясения, перенесённого Герценом, вследствие поражения в июне 1848 года французского пролетариата, а вместе с ним революционных надежд Европы. (Кровавая расправа французской буржуазии с восставшими рабочими в июне 1848 г., поражение революции привели Герцена к духовной драме. В статье "Памяти Герцена В.И. Ленин писал: "Духовный крах Герцена, его глубокий скептицизм и пессимизм после 1848 года был крахом буржуазных иллюзий в социализме. Духовная драма Герцена была порождением и отражением той всемирно-исторической эпохи, когда революционность буржуазной демократии уже умирала, а революционность социалистического пролетариата ещё не созрела".)
  
   Изумительная книга, которая остаётся вечным памятником этой бесконечно поучительной внутренней трагедии, книга, которую сам автор считал лучшим своим произведением, - "С того берега" - несколько хаотична: мысли бегут, сталкиваются, кружатся в бешено роскошном изобилии, клокочут полные муки, то обгоняя, то отставая, не только без логической стройности от статьи к статье этого сборника, писавшегося 12 лет, но и без строгой последовательности зачастую в той же статье... Это книга великих и тяжёлых мыслей, но это также книга настоящих бурь, разнообразнейших и интенсивнейших эмоций...
  
   Один несчастный крепостной назвал маленького Сашу "добрым отпрыском гнилого древа". Отщепенец барской среды, Герцен явился величественным знаменем того факта, что сознание русское - на вершинах своих, по крайней мере, - мощно переросло русскую действительность.
   Николаевский режим (имеется в виду время правления Николая I (1796 - 1855), крепостное право, тусклая обывательщина, вся страшная казарменность замордованной России были фоном для отчаянного, буйного протеста личности, жаждущей выпрямиться, стремящейся к собственному широкому счастью и к счастью окружающих. Естественное благородство сильной юности, окрылённое слухами об эпопее освободительной борьбы на Западе, вознеслось бесконечно высоко над унылой равниной мрачного тогдашнего быта. И молодому орлу ничто не могло служить путами. Он нёсся прямо к солнцу. Отрицая то, что он вокруг себя видел, Герцен старался формулировать свои требования, своё "желание", своё "должное" в самых абсолютных, опьяняющих широтой и богатством формулах.
   Уже в более позднее время Герцен так характеризовал свой молодой идеализм, свой первоначальный романтизм:
   "Мы были фанатики и юноши, всё было подчинено одной мысли и одной религии... Там, где открывалась возможность обращать, проповедовать, там мы были со всем сердцем и помышлением. Что собственно мы проповедовали - трудно сказать, но пуще всего проповедовали ненависть ко всему злу, ко всякому произволу". "Новый мир, - говорил он, - толкался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему. Сен-симонизм лёг в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном".
   Идеи утопического социализма стали религией Герцена, и этот варвар из грязной России, с её курными избами, розгами и казематами, на меньшем ни за что бы не помирился. (Утопический социализм - учение об идеальном обществе, основанном на общности имущества, обязательном труде, справедливом распределении. Многие из социалистов-утопистов видели путь преобразования общества в пропаганде социалистических идей).
  
   И ненависть, и любовь с детства принимают у Герцена известную картинность, нисколько не мешавшую искренности, а, напротив, легко доводившую до состояний экстатических, в которых расходившиеся волны чувства легко топили огонь критики. Сцена самопосвящения Герцена и Огарёва ещё мальчиками в рыцари свободы - эта всем нам памятная и дорогая сцена - останется типичной для Герцена на всю жизнь, и весь его змиемудрый, мефистофелевский скептицизм не поможет ему стать слишком старым для этой благородной, вечно молодой экзальтации.
   Помните?
   "Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался в необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас; постояли мы, постояли, опёрлись друг на друга, и вдруг, обнявшись, присягнули в виду всей Москвы пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу".
   И оба исполнили свою клятву.
   Непримиримость на малом, яркость фантазии, могущей как бы воочию рисовать будущее, готовность всем сердцем отдаться любимому делу, отзывчивость неистовая, почти, как у Белинского, - вот силы, которые делали романтизм Герцена неискоренимым.
   Мы видим, что он колеблется порой и как будто готов совсем пасть под ударами своего леденящего противника, но, в конце концов, он всегда побеждает у Герцена. И это значит, что побеждает жизнь...
  
   Герцен от природы был одарён огромной наблюдательностью, так часто идущей об руку с иронией, действительно рано проглянувшей в нём: ведь умный наблюдатель человечества не может же не улыбаться его слабостям! А Герцен был умён чрезвычайно. Ослепляемый собственными страстями, беспомощный часто перед иллюзиями, порождёнными его собственной любовью, он превращался в беспощадного критика, вооружённого великолепно отточенными скальпелями и усовершенствованными микроскопами, когда дело шло об ироническом анализе чужих увлечений. Стоило только, чтобы какая-нибудь идея оторвалась от герценовского сердца, перестала быть живою частью его организма - и он клал её на анатомический стол и препарировал великолепно. Этот дар критики предрасполагал Герцена с самых юных лет к недоверчивому отношению перед лицом всяких горячих или только подогретых верований. Поэтому он легче и глубже, чем другие славные и даровитые друзья его, проник в дух великой объективной философии Гегеля...
  
   Реализм, объективизм гегелевской системы поразил Герцена не менее, чем присущая ей непоколебимая уверенность в постепенном торжестве высших начал в истории человечества...
   Гегель звал к живой деятельности, но в рамках объективного движения общества вперёд. Смешны с его точки зрения попытки обогнать своё время или задержать величавый марш прогресса: надобно понять разумное, то есть то, что разрешает противоречие сегодняшнего дня и может нашими усилиями превратиться в действительность для грядущего. В этом смысле всё разумное является действительной силой, действенной. Всё же неразумное в действительности, изжившее себя - отмирает, быть может, медленно, но неизбежно. Поэтому действительность вся разумна в её течении, в её борении, где молодое, сильное - победоносно.
   Гегельянец - революционер, но революционер не во имя своей страсти, не во имя личных чаяний, а во имя объективно принятых противоречий общества, активно предугаданных путей его развития.
   Герцен старался быть гегельянцем в этом смысле, то есть в том, в каком гегельянцем был Маркс.
   Герцен сделал даже ещё один шаг в том направлении, в котором так гигантски высоко уйдёт вперёд Маркс: он признал вместе с Фейербахом, что законы развития среды не могут быть постигнуты по простой аналогии с законами мышления, но должны быть открыты эмпирическим путём и формулированы с бесстрастной точностью.
  
   Между реализмом и романтизмом Герцена не было строго определённой связи. В тех случаях, когда линии желательного и действительного расходились катастрофически резко, две души Герцена входили между собой в острейший конфликт. Самую сильную такую бурю Герцен перенёс после июньской революции.
   Июньское поражение погрузило Герцена в глубокое отчаяние. Уже предшествовавшие впечатления достаточно питали прирождённый его скептицизм. Но подобного крушения он не ожидал. Крушения не только политического, но и морального.
   "Страшное опустошение. Половина надежд, половина верований убито, мысли отрицания, отчаяния бродят в голове, укореняются. Предполагать нельзя было, что в душе нашей, испытанной современным скептицизмом, оставалось так много истребляемого!"
   "От этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарился, я оправляюсь после июньских дней, как после тяжкой болезни".
   "После таких потрясений живой человек не остаётся по-старому: душа его или становится ещё религиознее, держится с отчаянным упорством за свои верования, находит в самой безнадёжности утешение - и человек вновь зеленеет, обожжённый грозою, нося смерть в груди, или он, мужественно и скрепя сердце, отдаёт последние упования, становится ещё трезвее и не удерживает последние слабые листья, которые уносит резкий весенний ветер. Что лучше? Мудрено сказать. Одно ведёт к блаженству безумия. Другое - к несчастью знания. Я избираю знание - и пусть оно лишит меня последних утешений: я пойду нравственным нищим по белому свету, но с корнем вон детские надежды! Все их под суд неподкупного разума!"
   Таким образом, Герцен решительно вступает на путь воинственного реализма. Да, конечно, скрепя сердце, но всё же решительно.
   И, прежде всего, нападает на самый дух романтизма, как таковой. Он обвиняет в переживаемом им крахе идеалистическое воспитание, "клятвы, данные раньше познания".
   "Мы не умеем уладить ни внутреннего, ни внешнего быта, лишнее требуем, лишнее жертвуем, пренебрегаем возможным и негодуем за то, что невозможное нами пренебрегает, возмущаемся против естественных условий жизни и покоряемся произвольному вздору".
   "Наша цивилизация завершила весь свой путь с двумя знамёнами в руках: "романтизм для сердца" было написано на одном, "идеализм для ума" - на другом. Вот откуда идёт большая доля неустройства в нашей жизни. Мы не любим простого, мы не уважаем природы по преданию, хотим распоряжаться ею, а жизнь и природа равнодушно идут своим путём"...
   "Кто ограничил цивилизацию забором? Она бесконечна, как мысль, как искусство, она чертит идеал жизни, она мечтает апотеозу своего собственного быта, но на жизни не лежит обязанности исполнить её фантазии и мысли, тем более, что это было бы только улучшенное издание того же, а жизнь любит новое. Природа рада достигнутому и домогается высшего. Вот отчего так трудно произведения природы вытянуть в прямую линию. Природа ненавидит фрунт, она бросается во все стороны и никогда не идёт правильным маршем вперёд".
  
   Итак, Герцен исповедует веру в высшую мудрость, красоту и широту природы, так что ему как будто вовсе не трудно отказаться от мысли, что цивилизация, "мечтая свою апотеозу", не занимается только детскими грёзами. Какова наша человеческая роль в этом процессе? Существует ли рядом с ним, со стихийным процессом, - в котором нет ни худшего, ни лучшего, - разумный прогресс, результат сознательного творчества?
   Нет! Герцен с особенным озлоблением обрушивается на идею прогресса. Она обманула его - и он мстит ей. Прогресс - романтизм. Реализм знает лишь процесс...
  
   Полное тоски самозаклание Герцена-романтика перед Герценом-реалистом.
   "Если прогресс - цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который по мере приближения к нему тружеников вместо награды пятится и на все жалобы изнурённых и обречённых на гибель отвечает лишь горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле? Уже одна идея бесконечности прогресса должна была насторожить людей. Цель бесконечно далёкая - не цель, а уловка. Цель должна быть ближе, по крайней мере, заработанная плата или наслаждение в труде. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту, по дороге развиваются новые требования, испытания, новые средства"...
  
   Должен ли всякий человек действовать согласно правилу: после меня хоть потоп? Или, может быть, работать иначе, работать исторически всегда значит обманывать себя?..
  
   "Цель для каждого поколения - оно само. Природа не только никогда не делает поколений средствами достижения будущего, но она вовсе о будущем не заботится..."
   "Сердитесь, сколько хотите, но мира никак не переделаете по какой-нибудь программе. Он идёт своим путём, и никто не в силах сбить его с дороги"...
  
   - У нас остаётся одно благо - спокойная совесть, утешительное сознание, что мы не испугались истины.
   - И только?
   - Будто этого не довольно? Впрочем, нет... У нас могут быть ещё личные отношения... если при этом немного солнца, море вдали или горы, шумящая зелень, тёплый климат... Чего же больше?
   - Но такого спокойного уголка в тепле и тишине вы не найдёте теперь во всей Европе.
   - Я поеду в Америку.
   - Там очень скучно.
   - Это правда.
  
   Но Герцену было бы скучно во всяком тихом и тёплом углу! То, чем он рекомендует утешаться, ведь это богадельня для духовных инвалидов!
   Вот почему Герцен, особенно в этот период своей жизни, так часто говорит о трагизме положения тех, кто обогнал соё время, да и вообще критически мыслящих единиц...
  
   Новый мир подымается на глазах среди хаоса и распада - и вместо того, чтобы искать тёплого и спокойного лазарета в Америке, нельзя ли поискать путей к этому новому миру, к новому строителю и его новому прогрессу?..
  
   Не только параллельно Марксу Герцен до дна прозрел ограниченность и утопичность демократизма, как решения социальной проблемы, но параллельно ему указал именно на пролетариат, как на носителя дальнейшего движения, новой фазы общественного развития...
  
   "Сила социальных идей велика, особенно с тех пор, как их начал понимать истинный враг, враг по праву существующего гражданского порядка - пролетарий, работник, которому досталась вся горечь этой формы жизни, и которого миновали все плоды её".
   "Работник не хочет больше работать на другого, вот вам и конец людоедства, вот предел аристократии. Всё дело остановилось теперь за тем, что работники ещё не сосчитали своих сил, что крестьяне отстали в образовании: когда они протянут друг другу руку, тогда вы распроститесь с вашей роскошью, вашим досугом, вашей цивилизацией, тогда окончится поглощение большинства на выработание светлой жизни меньшинству. В идее теперь уже кончена эксплуатация человека человеком, кончена потому, что никто не считает её справедливой"...
  
   "Отважная дерзость в иных случаях выше всякой мудрости!"
  
   "Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим им и в голову не приходит. Вот отчего освободители гораздо ближе к современным переворотам, чем всякий свободный человек (либерал). Свободный человек, может быть, вовсе ненужный человек"...
  
   В ту пору пролетариат был ещё, по выражению Маркса, почти исключительно классом для других, не классом для себя, рассеянной разновидностью человеческого рода, а не сплочённым коллективным субъектом...
  
   Маркс открыл, что общественные идеологии возникают и развиваются в зависимости от общественного бытия, то есть от коренной формы социальной жизни - труда в его развитии. Это давало возможность Марксу заменять социально-психологическое исследование экономическим и ясно видеть те пути, по которым пролетариат, каков бы он в то время ни был, неизбежно должен будет пойти...
  
   Национальная гордость, сильно присущая Герцену и пришпориваемая общей ненавистью к официальной России, горячая, с детства сложившаяся любовь к русскому простонародью привлекли внимание Герцена к новым возможностям...
  
   У Герцена надо учиться не конкретным решениям вопросов, а живой, страстной, огромно-широкой постановке. Силе критики и силе любви.
   Мы имеем великий светильник перед нами. Мы не окружены такой тьмой, какая царила в те времена. Но это не освобождает нас от обязанности, от необходимости постоянно вновь и вновь зондировать и глубины окружающего, и глубины собственного нашего духа, стремясь к выработке и охране гармоничного созерцания и мирочувствования, способного порождать в нас высшую меру активности. И здесь Герцен - великий учитель...
  
   Конечно, Герцен является великим учителем жизни. Герцен - это целая стихия, его нужно брать целиком, с его достоинствами и недостатками, с его пророчествами и ошибками, с его временным и вечным, но не для того, чтобы так целиком возлюбить и воспринять, а для того, чтобы купать свой собственный ум и своё собственное сердце в многоценных волнах этого кипучего и свежего потока. Одним вы восхититесь, другое сильнейшим образом вас оттолкнёт, третье вам что-то напомнит, четвёртое заставит вновь и вновь критически пересмотреть какое-нибудь ваше убеждение, вы всё время будете волноваться за чтением Герцена, и вы всегда после этого чтения выйдете освежённым и более сильным...
  
   Пролетариат не отказывается от культуры прошлого. Нет такой черты в этой культуре, к которой пролетариат был бы, смел бы быть равнодушным. Пролетариат должен овладеть прошлым, вникнуть в прошлое, но, конечно, в этом прошлом есть разноценные материалы: есть отталкивающие плоды, выросшие из корня эксплуататорства, есть безразличные обветшавшие вещи, характерные только для своей эпохи, есть непреходящие сокровища, которые словно ждали в пластах прошлого, чтобы их отрыли настоящие люди... Пролетариат в прошлом отыщет целую массу книг, произведений искусства, чувств и мышлений, которые спали, как спящая царевна, ожидая прихода своего царевича...
  
   Душа каждого из нас будет некоторыми гранями своими шлифоваться об алмазно-многогранную душу Александра Ивановича Герцена...
  
   Герцен родился в Москве 25 марта 1812 года. Он был незаконнорожденным сыном большого барина. С барством Герцен до известной степени навсегда остался связан, аристократические черты запали в него глубоко; кое в чём они были ему вредны и сыграли не последнюю роль в некотором разладе между ним и той волной вполне демократической разночинной интеллигенции, которая пришла ему на смену, кое в чём, наоборот, они были для него чрезвычайно полезны. Они помогли ему чутко понимать весь ужас буржуазного мещанства и внушили ему ко всей капиталистической полосе непобедимую брезгливость...
   События 14 декабря 1825 года и позднее казнь декабристов застали Герцена 14-летним мальчиком. Он обливался слезами, слушая эту печальную повесть, и ещё тогда клялся отомстить за этих первых борцов за свободу.
   Вообще мальчик развивался быстро и главным образом на великих писателях Запада: Шиллер, Гёте, Вольтер были его любимцами. В общем, ему повезло и относительно учителей. У колыбели его разума стояли две чрезвычайно символические фигуры: француз Бушо, энтузиаст, хранивший в себе светлый огонь лучших традиций Великой французской революции, и русский семинарист Протопопов, предвестник великой серии наших ясных разумом, чистых сердцем, близких народу разночинцев 60-х и 70-х годов.
   К этому же времени относится то событие, которое явилось как бы кульминационным пунктом ранней молодости Герцена, - знаменитая клятва на Воробьёвых горах: "Садилось солнце, купола блестели, город стлался в необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас; постояли мы, постояли, опёрлись друг на друга, и вдруг, обнявшись, присягнули в виду всей Москвы пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу".
   Университетское время Герцена было временем могучего кипения чувств и мыслей. Уже в это время он перешагнул через то политическое свободомыслие, которое явилось отражением либерального движения послереволюционной эпохи, перешагнул и через чистый якобинизм, восторженно приветствуя прекрасное, как заря, учение Сен-Симона. Небольшой кружок студентов, обсуждавший великие идеи своего времени, обратил на себя неблагосклонное внимание начальства, и в ночь на 20 июня 1834 года 22-летний Герцен был арестован. Ввиду принадлежности его к знатному дворянству, бичи и скорпионы правительства были для него смягчены... Весной 1835 года Герцен был сослан в Вятку, где служил в канцелярии губернатора до конца 1837 года. Следующие полтора года Герцен отбывал ссылку во Владимире-на-Клязьме.
   Относящаяся к этому времени переписка между юным Герценом и Н.А. Захарьиной - его невестой - одарила русскую литературу нежным и благоуханнейшим шедевром, написанным не для публики, но в настоящее время обогащающим каждую молодую душу, которая захочет погрузиться в этот ароматный дуэт любви двух исключительных натур.
   Наступают 40-е годы. Герцен вступает в русскую литературу с громом и блеском. Он чувствует, что "назначен для трибуны, форума, как рыба для воды". Но в России душно, огни, горящие над Европой, кажутся более ослепительными, чем они есть на самом деле. Хочется вольно подышать более свободным воздухом, и Герцен, испытывая необыкновенно счастливое волнение, уезжает за границу в 1847 году.
   В Россию он больше вернуться не смог.
   Накануне взрывов революционных сил 1848-го года, накануне страшной катастрофы, которая погребла под собою большую часть надежд революционеров того времени, мучительнейшим образом пережил Герцен эту катастрофу. Он пересмотрел многое и многое в своей душе. В значительной мере потерял он веру в революционность Запада. Ему казалось, что страшное время трезвенного либерализма и лжедемократии восторжествует надолго, а торжество это вызвало у него тошнотворное чувство.
  
   Как прежде с нашего тусклого северо-востока обращал он тоскливые взоры на Запад, откуда ждал ослепительных молний, оживление мира, так теперь постепенно западник Герцен, живущий на Западе, всё с большей тоской смотрит в туманы покинутой им России. Постепенно эта надежда на Россию, эта вера в нетронутость её сил превращается в целую своеобразную систему какого-то анархо-социалистического патриотизма, сближающего Герцена с Михаилом Бакуниным.
  
   Как всякий великий человек, как всякий настоящий исторический деятель, Герцен соединял в себе способность видеть самые далёкие дали, верить в самые огромные цели и идеалы и вместе с тем, когда нужно, быть оппортунистом и делать то дело, которое указывается временем.
  
   Когда в июне 1857 года Герцен стал издавать "Колокол", он преследовал, главным образом, цели времени, он хотел стать чернорабочим своей эпохи, он хотел влиять непосредственно на деятельность, а не летать над нею с песней о ещё далёкой весне...
  
   Если начиная с 1860-х годов Герцен придаёт "Колоколу" всё более революционный характер, то не потому, что он хотел подладиться к вкусам бурно вступившего тогда на общественную арену разночинства, скорей потому, что он изверился окончательно в способности высших кругов к улучшению жизни. Но тут Герцен попал в какую-то щель между правыми и левыми. С ужасом оттолкнулись от "Колокола", когда он стал звучать революционным набатом, его розово-либеральные поклонники, и с недоверием прислушивались к его слишком серебристому, слишком музыкальному тону те, которые самоотверженно ринулись в самую гущу кровавой борьбы с правительством.
  
   Герцен умер 21 января 1870 года, несколько разочарованный, как будто оттёртый от жизни, потерявший власть над ней. Герцен умер, оставив величайшее наследие. Этим наследием является не публицистическая деятельность Герцена, а весь клад его идей и чувств, вложенный в многочисленные его сочинения, в особенности в непревзойдённые воспоминания "Былое и думы".
  
   Герцен - величайший художник слова... Художником не может быть человек, за формой теряющий содержание. Художник есть, прежде всего, многосодержательный человек. Первое условие художественного дарования - громадная чуткость к жизни, второе условие - умение выразить этот организованный материал с величайшей простотой, силой и убедительностью. Только к этому и сводится понятие "художник", и вне этого никаких художников быть не может, вне этого могут быть только ремесленники или ловкачи, рутинёры или фокусники, но не художники...
  
   В высшей степени поучительно, как это большое благородное сердце, как этот широкий светлый ум гигантскими шагами поднимался по лестнице общественного сознания, быстро оставляя под ногами так называемую демократию. Не менее поучительно, быть может, это страстное стремление Герцена при всей общественной широте своих идеалов отдаться строительству сегодняшнего дня, применяясь ко всей его ограниченности, чуть ли не готовый повторять щедринское: "Наше время не время великих задач"...
  
   Но Герцен не способен был, намечая свою программу-максимум, связать её с действительными живыми силами своего времени. Он понимал, он догадывался, какую роль сыграет пролетариат, он присматривался к концу своей жизни к тому, как Маркс закладывал исполинский фундамент для научно революционного социализма, но преданно любящий свой идеал, всем сердцем к нему устремлённый, Герцен как будто неясно видел пути, к нему ведущие. Равным образом как деятель соей эпохи, Герцен часто не проявляет того чутья, такта, той интуиции, которые нужны вождю, непосредственно шествующему во главе колонны, слабой, окружённой врагами.
  
   Но если Герцен не был вождём, руководителем революции, ни как тактик, ни как теоретик, то он был одним из величайших пророков революции.
   "Вся Европа выйдет из фуг своих, будет втянута в общий разгром; пределы стран изменятся, народы соединятся другими группами, национальности будут сломлены и оскорблены... Победители начнут драку за добычу. Испуганная цивилизация, индустрия побегут в Англию, в Америку, унося с собой от гибели - кто деньги, то науку, кто начатый труд... И тут - на краю гибели и бедствий - начнётся другая война - домашняя, своя - расправа неимущих с имущими"...
  
   Эта расправа будет жестокой. Герцен не сомневался в том, что пролетарий будет мерить в ту же меру, в которую ему мерили.
  
   "Коммунизм пронесётся бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. Среди грома и молний, при зареве горящих дворцов на развалинах фабрик и присутственных мест - явятся новые заповеди, крупно набросанные черты нового символа веры. Они сочетаются на тысячи ладов с историческим бытом; но как бы ни сочетались они, основной тон будет принадлежать социализму; современный государственный быт со своей цивилизацией погибнут - будут ликвидированы. Вам жаль цивилизации? Жаль её и мне. Но её не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слёз, невежества и унижения".
   "Или вы не видите новых христиан, идущих строить?.. Они готовы... Когда настанет их час... Это будет не суд, не расправа, а катаклизм, переворот... Эта лава, этот новый мир, эти назареи, идущие покончить дряхлое и бессильное и расчистить место свежему и новому, - ближе, нежели вы думаете. Ведь это они умирают от голода, они ропщут над нашей головой и под нашими ногами, на чердаках и в подвалах, в то время, когда мы с вами, шампанским вафли запивая, толкуем о социализме".
  
   Россия, по мнению Герцена, должна сыграть при этом какую-то исключительную роль.
  
   "Я жду великого от вашей родины; у вас поле чище, у вас попы не так сильны, предрассудки не так закостенели... а сил-то... а сил-то!" (Слова Роберта Оуэна, сказанные при встрече его с Герценом).
  
   "Будет ли переворот будущего культурным, будет ли он согрет порывом к творчеству в области истинной красоты и человеческих взаимоотношений? А вдруг коммунистическая революция оставит по себе только раздробление всех больших имуществ на мелкие?.. Будет то, что всем на свете будет мерзко, мелкий собственник - худший буржуй из всех"...
  
   Чисто крестьянская революция почти неминуемо низверглась бы в эту бездну. Пролетариат обеспечивает нас от неё. Пролетариат не может быть сторонником раздачи машин и железных дорог по частям на слом и пропой, не может быть сторонником разрыва на мелкие клочки образцовых имений. Пролетариат - сторонник ещё большего единства хозяйств, не разрознивать, не разламывать, а создавать, слагать в одно гигантское, в последнем счёте всю землю обнимающее хозяйство. Таков инстинкт, такова воля, такова мысль рабочего класса.
  
   Но ведь и социализм централизованный и планомерный может быть бездушным. Царство сытых лучше, чем царство голодных, но царство сытых не есть идеал подлинно человеческий, а на Герцена эта перспектива всеобщего довольства, это зрелище человека, облизывающего жирные губы и прислушивающегося к урчанию в собственном своём накормленном желудке, производило омерзительное впечатление.
   "Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту"... Горе тому перевороту, который из всего великого и нажитого "сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании, и только в пропитании".
  
   Напрасны опасения Герцена. Кто не поймёт, что после предсказанного им военного разрушения, вызываемого гражданской войной, культура не может не покачнуться, не может не понизиться. Но мы смело отвечаем всем нынешним врагам коммунизма, что ни на минуту не грызло нас сомнение в неизбежности огромного культурного подъёма тотчас же вслед за действительной победой пролетариата...
  
   Какое счастье, что мы празднуем 50-летие (смерти) Герцена не тогда, когда железное кольцо реакции душило нам горло, не тогда, когда мы, отбиваясь из последних сил, и думать не могли о правильно поставленной культурной работе, когда мы могли опасаться, что злые силы прошлого расстроят наши планы и что нам так и не дотянуться до той цели, ради которой произошла революция, и которая заключается не в простом человеческом благосостоянии, а в бесконечном росте человеческой природы во всех её возможностях.
  
   Мы празднуем 50-летие (смерти) Герцена в момент, когда враги почти чудесным образом разбиты сильной рукой вооружённого рабочего и крестьянина, мы празднуем его в тот момент, когда западно-европейская и американская буржуазия, ненавидящая нас органически, как хищный зверь ненавидит охотника, вынуждена, тем не менее, склониться перед нами и признать нас неизбежной бедой своей.
  
   Мы празднуем его в тот момент, когда мы можем уже с уверенностью повторить слова товарища Ленина: "Самое страшное позади, задачи мирного строительства выдвигаются на первый план"...
  
   У нас мало знаний, мало навыков у пролетариев, у крестьян, но зато какая у нас жажда знания, зато как быстро мы всё воспринимаем и как хотим мы учиться. Мы докажем, что сделали революцию не для грабежа и хищения, мы и сейчас с великим усилием сохранили всё главное в художественном и научном достоянии, мы докажем, что способны, восприняв всё живое из прошлого, начать творить наше будущее.
  
   Как народный комиссар по просвещению, я, выражая эту мою уверенность, в то же время жутко чувствую, какую ответственность возлагает на нас время, какая неслыханная работа должна лечь на плечи тех доверенных лиц пролетариата, которым он вручил руль своего культурного корабля, велики будут требования, с которыми обратятся к нам пославшие нас, то есть трудящийся народ.
   Мы не сомневаемся, что интеллигенция, пережив свою дурную болезнь скептицизма, саботажа и белогвардейства, придёт к нам посильно на помощь, её знания, её навыки пригодятся нам как нельзя больше, но мы знаем также, что она внесёт немало своей рутины и своего малодушия. Трудности, окружающие нас, бесконечно велики, главную помощь приходится ожидать от зреющих снизу сил. Но, оглядываясь вокруг, ища поддержки, мы невольно обращаем взоры в этот день больше, чем когда-нибудь, к великанам прошлого, которые предвидели наши проблемы, которые создали вечно живые ценности, которые начали музыку победного марша, создающую живой воздух вокруг борцов.
   Мы зовём на помощь тебя, великий писатель, великое сердце, великий ум, мы зовём на помощь тебя... помоги нам в годину грандиозных событий, которые ты предвидел, обогнуть мели и рифы, которые рисовались уже твоему пророческому духу, помоги нам, чтобы торжество справедливости, наступление великого нового жизненного уклада, без которого, как ты говорил, всякая революция остаётся пустой и обманчивой, означали бы собою также великую победу культуры, как ты понимал её, культуры как великого торжества человека.
  
   Карл Маркс говорил: "Все события могут быть расцениваемы только с точки зрения последнего критерия наиболее богатого раскрытия всех возможностей, заложенных в человеческой природе".
   Такова внутренняя сущность животворящей борьбы за справедливое распределение благ и за планомерное их производство.
   Людям настоящего часа великую помощь оказывают идеалы: путеводные звёзды, которые блестят перед вами; великую помощь оказывают им гиганты прошлого. Высоко подняв факелы, они, как исполинские маяки, освещают перед нами путь горением своего сердца и сиянием своей мысли.
   Пусть вечно горит и освещает нам путь наш великий революционный пророк России Александр Иванович Герцен.
  
   "Мыслящий русский человек самый свободный человек в мире"...
   "Я во Франции - француз, с немцем - немец, с древним греком - грек и тем самым наиболее русский, тем самым я - настоящий русский и наиболее служу для России... Они несвободны, а мы свободны"...
  
   Славянофильство, как идея исторического мессианства, как пророчество особого призвания народа русского...
  
   Герцен обещает Европе спасение - с Востока. Не только образованные русские - "самые свободные люди", но и народ русский оказывается самым свободным в выборе своих путей...
  
   "Время славянского мира настало"...
  
  
   А. Луначарский НИКОЛАЙ АЛЕКСЕЕВИЧ НЕКРАСОВ (1821 - 1877/78)
  
   Основным фактором, который осудил крепостное право, было развитие капитализма в России. Подневольный труд становился менее выгодным для эксплуататоров, чем труд наёмный. Не только выросший индустриальный капитал требовал себе свободных рук, но и наиболее прогрессивные в экономическом отношении помещики понимали, что малоземельный вольный крестьянин окажется более удобным для эксплуатации материалом, чем крестьянин-раб...
  
   Дворяне, побывавшие за границей, начитавшиеся вольных книг, утончённые, талантливые сыны уже клонящегося к упадку, уже перезрелого, но тем более рафинированного класса, мучительно сознавали свою бесправность перед самодержавием...
  
   Иными были романтики разночинцы... Разночинцы, непосредственные выходцы из народа со свежими нервами, сильные мужичьей кровью, хотели схватить врага за горло...
  
   Некрасов - дворянин... Мать - русокудрый, голубоглазый ангел, пани Закревская, сказочница, повествовавшая о рыцарях, монахах и королях, нежный, благоуханный цветок дворянской культуры, обвеянный дыханием Запада, мать - сама крепостная по отношению к своему извергу-мужу, горько и кротко осуждавшая ад, который был кругом. Отец - сатана в этом аду. Отец - помещик, офицер, исправник, картёжник, развратник, самодур. Как будто нарочно выбраны эти два типа, чтобы в ещё детском сердце Некрасова укоренить пафос дистанции между высокой дворянской гуманностью и низким дворянским тиранством.
   И на народ насмотрелся молодой Некрасов, на народ деревни...
   Таков Некрасов-дворянин. Но Некрасов ещё и разночинец. Он разночинец потому, что с ранней юности попадает в Петербург, лишается поддержки отца и становится нищим до того, что спит в ночлежках или на скамейке под открытым небом, нищим до голода, нищим до мелкой кражи, чтобы не подохнуть с голоду...
   Он разночинец потому, что рано начинает зарабатывать себе на жизнь и зарабатывать себе сначала не литературой, а литературной каторгой, писанием всего, что закажут, по дешёвке. Он разночинец по силе своей натуры... Крепко расчётливый, хозяин, организатор - вот каков Некрасов в своей роли в литературе. Он разночинец по своим связям. Белинский, Чернышевский, Добролюбов - вот его ближайшие друзья и единомышленники, его соратники. А маленькие Чернышевские, маленькие Добролюбовы - его читатели, его поклонники. Он разночинец по всему своему настроению, он рвётся в бой, он рвётся к революционной постановке вопросов.
  
   Правда, дворянское его происхождение, одновременно и расшатавшее его волю и приковавшее его к радостям жизни, ибо этого тяготения Некрасов никогда в себе победить не мог, сделало то, что борцом он не стал. Но зато тот факт, что он первые в первые годы смертельной схватки с угнетателями только пел, что он позволял себе роскошь, стал внутренне грызущей болезнью Некрасова и создал в его душе страшную дисгармонию, заставил его метаться и умолять свой народ о прощении. (Речь идёт о стихотворении Некрасова "Умру я скоро. Жалкое наследство..." 1867 г.)
   Эта черта самобичевания за то, что на плечи не взят самый тяжёлый подвиг самоотвержения, за покладистость по отношению к земным соблазнам, за оппортунизм, на который Некрасов часто бывал вынужден, чтобы спасти свой журнал от полицейских водоворотов, довершает облик Некрасова. Ибо, конечно, миртовский долг, возложенный на себя интеллигенцией, тяжёл был, как вериги, и не всякий делался подвижником, не всякий шёл погибать за великое дело любви. (Имеется в виду теория "неоплатного долга" интеллигенции перед народом, выдвинутая П.Л. Лавровым (Миртовым) (1823-1900) - теоретиком русского революционного народничества).
   И многие, охваченные горячей проповедью пророков народничества, но не могущие вместить, каялись и бичевали себя.
   В этом сказалось, конечно, безвременье. Если б поднялся вихрь революции, то и Некрасов и маленькие Некрасовы - все кинулись бы очертя голову в борьбу, но она только вскипала и замирала вновь, и это подкрепляло колебания и прибавляло к мукам народа собственную муку, стыд за свою душу, душу сына безвременья...
   Чернышевский из глубины каторги, узнав, что Некрасов умирает физически и мучится на своей постели угрызениями совести, послал ему письмо, в котором говорил: "...скажи ему, что я горячо любил его как человека, что я благодарю его за доброе расположение ко мне, что я целую его, что я убеждён: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России к нему, гениальнейшему из всех русских поэтов. Я рыдаю о нём. Он действительно был человек высокого благородства души, великого ума, и как поэт, он, конечно, выше всех русских поэтов"...
   Некрасов гражданский поэт...
  
   Прежде всего, искусство должно быть искусством, то есть должно, по слову Льва Толстого, заражать душевным переживанием художника, зажигать нашу душу духовным его пламенем. Для этого нужны две вещи. Нужно, прежде всего, чтобы в душе художника горело это пламя, чтобы его переживание было выше наших переживаний, чтобы это был великий человек. Человек не великий не может быть великим поэтом потому, что заражать нечем, и на века прав апостол Павел, сказавши, что без любви все языки человеческие - кимвалы бряцающие. И заметьте, когда я говорю, что поэт должен быть великим человеком, я не хочу этим сказать, что он должен быть таким в своей частной жизни.
   "Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботы суетного света он малодушно погружён". (А.С. Пушкин "Поэт").
   Мало того: "Из всех детей презренных мира, быть может, всех презренней он".
   Потому что таков он, как обыватель... А что это такое тот момент, когда "до слуха чуткого коснётся божественный глагол"? Что такое "божественный глагол"? Это - социальность. Поэт, когда он творит, перестаёт быть Николаем Алексеевичем, он становится глашатаем огромных массовых человеческих дум, ощущений и эмоций. Поэт, когда он творит, знает, что он говорит для сотен тысяч, может быть для миллионов, что он трибун, что он перед лицом сограждан и, может быть, вечности. И вот тут-то побеждает в нём его социальная личность. Он перерождается, только лучший, только чистый металл звучит теперь в колоколе его души.
   Вот этот-то перерождённый человек, вот этот социальный человек, вот этот-то человек должен быть велик в индивидууме, чтобы личность могла стать великим поэтом. Это первое условие. Оно целиком выполняется Некрасовым. Его лиризм горяч, горек, величествен, глубок. Это прекрасная душа. И, кроме того, те большие чувства, которыми он заражает нас, суть чувства, которые были бесконечно необходимы для роста русской общественности и которые необходимы ещё и сейчас, ибо задачи, стоявшие перед русской разночинческой, крестьянской общественностью 1870-х и 1860-х годов, ещё стоят и перед пролетарской общественностью 1920-х годов нового века.
   Но этого ещё мало для того, чтобы быть великим художником. Можно представить себе великую душу, полную прекрасных страстей и ярких мыслей, но неспособную передать их в образах, словно порван провод, замыкающий ток между душой автора и душой читателя...
   Ничего подобного у Некрасова. Его произведения как нельзя более адекватны его мысли. С самого начала он всем понятен, все его подхватывают, все его заучивают наизусть, все его поют, даже вплоть до грамотного крестьянства... Совсем другая трагедия Некрасова. Он часто жалуется, что стихи его недостаточно правдивы. В каком смысле? В том, что жизнь его не стоит на высоте его проповеди, а не в том смысле, что проповедь его не стоит на высоте его замысла...
  
   Но зачем же тогда не проза, а стихи?
   Потому что высший пафос, в котором жила душа Некрасова, просится петь. И вот вам совет, как надо проверять хороших поэтов. Если поэт не поётся, то пусть бросит стихи и пишет прозой, он, быть может, окажется прекрасным прозаиком. Стихи должны петь, петь внутренне в вашей душе, если вы про себя читаете стихи, невольно ритмизироваться и мелодизироваться, если вы читаете вслух...
  
   Некрасов - живописец. Некрасов - эпик. Некрасов создаёт типы, которые поселяются в вас раз навсегда. Некрасов даёт вам пейзажи непревзойдённой убедительности. Некрасов рисует перед вами картины, которые словно стоят перед вами воочию...
   В Некрасове таились огромные возможности...
  
  
   А.Луначарский МИХАИЛ ЕВГРАФОВИЧ САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН (1826 - 1889)
  
   Величайший сатирик, какого знает мировая литература.
   Правда, Щедрин (псевдоним) был настолько писателем своего народа и своей эпохи, что не только иностранцам очень трудно понять его, но даже и для нашего поколения много в его сочинениях нуждается в раскрывающих комментариях. Конечно, писатель, слишком конкретно идущий в уровень со своим временем и своей средой, всегда рискует не остаться достаточно интересным вне этого времени и вне этой среды, но ведь, с другой стороны, прав и Гёте, когда он горит: "Тот, кто верен своему времени, легче других добивается бессмертия".
   Щедрин, конечно, бессмертен...
   Общее значение Щедрина заключается в том, что он был поистине величайшим сатириком. Всё соединялось для того, чтобы обеспечить за ним это место.
   Что такое, по существу, сатира?
   Этот вопрос можно поставить ещё в другом виде: возможно ли смеяться над злом? Ведь зло должно возбуждать, прежде всего, желание искоренить его. Если его нельзя искоренить, то оно должно внушать ужас. Если это зло огромно и обнимает жизнь, то бессильный ужас перед этим злом должен дойти до отчаяния. Щедрин был со всех сторон объят ужасным злом царизма и соответственной общественности, он был бессилен не то что искоренить это зло, а даже хоть сколько-нибудь ослабить его. Мало того, что он не видел около себя силы, способной победоносно вести с ним борьбу. Конечно, он ужасался, конечно, он был именно близок к отчаянию...
  
   Получился смех, исполненный презрения, часто почти переходящий в юмор, победоносный смех, смех сверху вниз, смех, в плоскости идей и чувств уже победивший, раздавляющий осмеянный кошмар, и в то же время смех надрывный, смешанный со слезой, смех, в котором дрожит негодование, который прерывается удушьем бессилия, смех, блистающий внутренней победой и весь пронизанный злобой, ещё более ядовитой от сознания своего реального бессилия.
  
   Великая сатира возникает только там, где сам сатирик освещён каким-то, может быть, не совсем ясным, но, тем не менее, живущим в нём и в тех, кого представителем он выступает, идеалом. У Щедрина был такой идеал.
   Великая сатира вырастает там, где этот идеал нельзя практически выполнить. В таком положении и был Щедрин.
   Великая сатира возникает там, где препятствующая движению к идеалу сила неизмеримо ниже в культурном отношении, чем сатирик. Так это и было с Щедриным.
   Великая сатира возникает там, где осуждённая и осмеиваемая сила фактически оказывается победительницей, возбуждая тем самым новые волны желчи и злобы против себя. Так это и было с Щедриным.
   И есть одно попутное обстоятельство, которое с формальной стороны довольно неожиданным образом содействовало росту нашего великого сатирика. Такая сила была - цензура. Ведь открыто смеяться нельзя, ведь вещи нельзя называть прямо своими именами, ведь надо надевать на свои идеи маску. Но идея в маске - это одна из высших форм искусства. Именно то, что свой тончайший и ядовитейший анализ русской общественности и государственности Щедрин умел виртуозно одевать в забавные маски, спасло его от цензуры и сделало его виртуозом художественно-сатирической формы.
  
   Михаил Евграфович Салтыков был по своему происхождению средним помещиком. Но тяжёлый уклад помещичьей семьи часто ставил нелюбимых сыновей отцов-деспотов (например, Некрасова) или матерей-тиранов (как, например, Тургенева) в положение угнетённых, тем самым как бы поставленных в большую близость к рабам, чем к господам. У Щедрина была ужасная мать, которая беспощадно описана им в "Пошехонской старине". Когда маленькому Мише Салтыкову в руки попало Евангелие, даровитый ребёнок совсем с ума сошёл. Ведь ему говорили, что это святая книга, что в ней воля сына Божьего, ведь все притворялись, что для них это закон. Миша же, прежде всего, вычитал там слова о любви, равенстве и братстве, и его детские глаза с ужасом открыли контраст между этим "законом" и действительностью. Он сразу понял, что такое лицемерие, и всю жизнь владевшее им чувство пропасти между желанной правдой и тем, что есть, возникло уже тогда. На самом деле, конечно, эта желанная правда была, в сущности, ещё не совсем определившейся программой лучшей части буржуазной интеллигенции. Идеализм людей того времени имел много общего с идеализмом предшественников французской революции. Действительность была пока ещё крепким укладом крепостников.
  
   Салтыков учился в Александровском лицее. В этом лицее существовал обычай ежегодно выбирать "Пушкина" данного выпуска. 13-й выпуск лицея выбрал своим "Пушкиным" Мишу Салтыкова...
   Молодой Салтыков сразу становится на самом левом фланге общественности. Его привлекают по делу петрашевцев. (Петрашевцы - общество разночинной молодёжи, существовавшее в Петербурге в 1844-1849 гг., объединяло утопических социалистов и демократов. В кружках занимались самообразованием, обсуждали вопросы об организации тайного общества, о подготовке крестьянского восстания, о создании подпольной типографии, готовили агитационную литературу для народа. В апреле 1849 г. были арестованы. Под следствием находилось 123 человека. Военный суд судил 22 человека, из них 21 был приговорён к смертной казни, которая была заменена различными сроками каторги и арестантских рот. В 1856 г. амнистированы).
   Первые его произведения возбуждают такой гнев властей предержащих, что его ссылают. (В 1848 г. он был сослан в Вятку, затем в Тверь, где пробыл до 1855 г.)
  
   В то время любимыми писателями Салтыкова были утопические социалисты Сен-Симон, Фурье и особенно Жорж Санд. Салтыков склонялся именно к социализму, а не к политическому реформизму или даже политической революции. Он писал: "Политические новшества не затрагивают коренных основ, они скользят по поверхности, в массы народные они проникают лишь в форме отдалённого гула, не изменяя ни одной черты в их быте и не увеличивая их благосостояния".
   Наоборот, социальную реформу, реформу имущественных отношений Щедрин считает основной...
   Сам он определил свою борьбу так: "Против произвола, двоедушия, лганья, хищничества, предательства, пустомыслия".
   Некоторое время он, дворянин, получивший сравнительно высокие должности в губернском масштабе (был вице-губернатором), полагал, что на поприще чиновничества можно принести кое-какую пользу, но позднее совершенно порвал с бюрократией и сделался чистым литератором...
  
   Гением своим Щедрин проникал в ту истину, что общественные уродства не случайны, а исторически неизбежны. Щедрин лицом к лицу стал с революционным движением и даже пережил его, так как умер в 1899 году. Сначала он, конечно, резко встретил базаровщину и вообще недружелюбно относился к нигилизму, называя его мальчишеством. Потом переоценил и писал: "Не будь мальчишества, не держи оно общество в постоянной тревоге новых запросов и требований, общество замерло бы и уподобилось бы заброшенному полю, которое может производить только репейник и куколь". (Базаров - литературный герой романа Тургенева "Отцы и дети", олицетворявший российский нигилизм (базаровщина)...
  
   Чем больше развивалось революционное движение, тем с большим вниманием и сочувствием присматривался к нему и Щедрин...
  
   Наконец в 1868 году Салтыков-Щедрин делается вместе с Некрасовым редактором "Отечественных записок". С тех пор он становится постоянным сатирическим летописцем русской жизни. С изумительной яркостью описывает он распад и развал дворянства, даёт незабываемые сатирические образы губернаторов, помпадуров, вскрывает колониальные хищничества русских правящих классов.
   Но Щедрин был в то же самое время постоянным и резким врагом либералов. Земство, со своим крохоборством, находило в нём жесточайшее осуждение. Он называл земство "силой комариной"... "В умствования не пускаемся, идей не распространяем... Наше дело - пользу приносить. Потому - мы земство. Великое это, сударь, слово, хоть и неказисто на взгляд. Вот в прошлом году на Перервенском тракте мосток через Перерву выстроили, а в будущем году, с божьей помощью, и через Воплю мост соорудим". (Земство (земские учреждения) - выборные органы местного самоуправления (земские собрания, земские управы) в России. Введены земской реформой 1864 г. Ведали просвещением, здравоохранением, строительством дорог и т.д. Контролировались Министерством внутренних дел и губернаторами. Земство было упразднено в 1918 г. декретом Советского правительства)...
  
   В 1870-х годах определённо стала развёртываться русская буржуазия. Сначала в виде "рыцарей первоначального накопления". В типах Разуваева, Колупаева, Дерунова Щедрин даёт изумительные образы крупного кулака...
   Весь строй, возникший после падения крепостного права, Щедрин характеризует так: "Необходимо было дать пошехонскому поту такое применение, благодаря которому он лился бы столь же обильно, как при крепостном праве и в то же время назывался "вольным" пошехонским потом".
  
   Отрицая дворянство, консервативное и либеральное, бюрократию, интеллигенцию, Щедрин отнюдь не идеализировал крестьянство, и, не видя ни в чём спасения, пророчески предвидел он, что нужна предварительная выучка, чтобы получилось что-нибудь. "Мне сдаётся, что придётся ещё пережить эпоху чумазистого творчества, чтобы понять всю глубину обступившего массы злосчастья".
   Щедрину присущ глубочайший пессимизм. И это пессимизм вырастает в 1880-х годах, в эпоху, которую он охарактеризовал следующими словами в своей знаменитой "Современной идиллии": "Посмотри кругом, - везде рознь, везде свара, никто не знает настоящим образом, куда и зачем он идёт... Оттого каждый и ссылается на свою личную правду. Но придёт время, объявится настоящая, единая и для всех обязательная правда, придёт - и весь мир осияет".
  
   Совершенно незабываемым, непревзойдённым сочинением являются его гениальные сказки. Они могучи по своей мысли, забавны и вместе с тем трагичны по своему ядовитому ехидству, очаровывают своим языковым совершенством. И недаром такие современные писатели, как Демьян Бедный, недаром наши лучшие газетные работники постоянно черпают у Щедрина, главным образом из его "Сказок", эпиграфы, эпитеты, цитаты, образы, термины и имена...
  
   Влияние Щедрина было и должно быть для нашего времени огромным. Редко, когда литература становилась такой действенной батареей в политической борьбе, несмотря на то, что политическая борьба во время Щедрина казалась безнадёжной. Может быть, именно поэтому Щедрин был проникнут горячей любовью к литературе и горячей верой в неё. Он пишет своему сыну: "Литература не умрёт, не умрёт во веки веков. Всё, что мы видим вокруг нас, всё в своё время обратится частью в развалины, частью в навоз, - одна литература изъята из законов тления, она одна не признаёт смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего. Не найдётся такого момента в истории человечества, про который можно с уверенностью сказать: вот момент, когда литература была упразднена. Не было таких моментов, нет и не будет. Ибо ничто так не соприкасается с идеей вечности, ничто так не поясняет её, как представление о литературе"...
  
   Внесём это имя в список подвижников человечества, сочинения, написанные Щедриным, сделаем живой частью всякой библиотеки... Вы не думайте, что это человек будет нам читать тяжёлые, хотя и режущие проповеди, - нет, это человек неистощимой весёлости, блестящего остроумия, это величайший "забавник", мастер такого смеха, смеясь которым человек становится мудрым.
  
  
   А. Луначарский ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ (1828 - 1910)
  
   Огромная многосложная личность Льва Николаевича Толстого может подвергаться различным оценкам, различным толкованиям. У Толстого есть страстные, безусловные приверженцы, но есть также и люди, которым то, что они считают отрицательными сторонами в учении Толстого, кажется превалирующим, доминирующим в нём...
  
   Гигантские заслуги Толстого как великого художника, как выразителя многих ярко революционных начал цивилизации нашего времени...
  
   Человек, принадлежавший к старой докапиталистической России, в котором сказался известный реакционный склад по отношению к капитализму и послекапиталистической эпохе. Остатки мистицизма, квиетизм учения Толстого (то есть непротивление злу насилием), равно как и огульное отрицание капиталистической культуры с отнесением к ней и безусловно положительных завоеваний новейшей цивилизации, в частности науки и техники, - всё это, конечно, мы должны будем поставить под определённое критическое освещение и показать Толстого таким, каким он был, - одними своими сторонами обращённым к будущему, являющимся его пророком, от имени этого будущего нанесшим сокрушительный удар злу нашего времени, а другими своими гранями обращённым к азиатскому укладу, укладу первобытному и поэтому толковавшим неправильно уже превзойдённые нами стадии и ступени цивилизации...
  
   Ленин указывал, что Лев Николаевич Толстой несравненно выше, революционнее всей вращающейся вокруг него, принадлежащей к верхам общества публики, независимо от того, причисляет ли она себя к сторонникам существующей власти или к оппозиции его величества.
   Но, борясь за Толстого, заявляя: врёте, не ваш Толстой, а гораздо более наш, - Ленин вместе с тем указывал на кричащие противоречия, которые заложены в Толстом и делают почти невозможным цельное суждение о нём.
   "Противоречия в произведениях, взглядах, учениях, в школе Толстого - действительно кричащие. С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны - помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, - с другой стороны, "толстовец", т.е. истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: "я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками". С одной стороны, беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны, - юродиевая проповедь "непротивления злу" насилием. С одной стороны, самый трезвый реализм, срывание всех и всяческих масок; - с другой стороны, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление поставить на место попов по казённой должности попов по нравственному убеждению, т.е. культивирование самой утончённой и потому особенно омерзительной поповщины".
   Оценивая Толстого как двуликого Януса, революционера с одной стороны, и человека, призывающего сложить оружие перед явным насилием, с другой стороны, указывая на эти противоречия, Ленин подчёркивал гигантский протест, чрезвычайно энергичное негодование против царящего зла и вместе с тем полное бессилие бросить этому злу иной вызов, кроме морального, который, в сущности, является уступкой тому, против которого он брошен. Обезоружить одну сторону - значит вооружить другую; сказать: "я вооружу эту сторону морально, но обезоружу физически" - это значит быть невольным пособником того дела, против которого борешься... (Янус - в римской мифологии божество дверей, входа и выхода, затем - всякого начала. Изображался с двумя лицами: одно обращено в прошлое, другое - в будущее. В переносном смысле "двуликий Янус" - это лицемерный человек).
  
   В эту гигантскую личность писателя, обладающего поразительной мощью, влилась стихия, стихия, как мы видим, внутренне разобщённая, не единая, но великая, которая его подняла, воодушевила и сделала своим глашатаем. Он неизбежно должен был обладать этими обеими сторонами: мощью, грандиозностью и зародышами слабости.
  
   "И противоречия во взглядах Толстого надо оценивать не с точки зрения современного рабочего движения (такая оценка, разумеется, необходима, но она недостаточна), а с точки зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеления масс, который должен был быть порождён патриархальной русской деревней".
   "...Века крепостного гнёта и десятилетия форсированного пореформенного разорения накопили горы ненависти, злобы и отчаянной решимости. Стремление смести до основания и казённую церковь, и помещиков, и помещичье правительство, уничтожить все старые формы и распорядки землевладения, расчистить землю, создать на место полицейски-классового государства общежитие свободных и равноправных мелких крестьян, - это стремление красной нитью проходит через каждый исторический шаг крестьян в нашей революции, и несомненно, что идейное содержание писаний Толстого гораздо больше соответствует этому крестьянскому стремлению, чем отвлечённому "христианскому анархизму", как оценивают иногда "систему" его взглядов.
   Нигде не упоминает Ленин, что Толстой барин, не говорит, что он представитель помещиков, хотя бы даже кающихся помещиков; Толстой для него гораздо больше - личность необычайной значительности, пророк, выразитель всего многомиллионного крестьянства в ту пору жизни, когда обрушились крепостные устои, а новые ещё не пришли и капитализм в лице Дергуновых, Разуваевых и Колупаевых стал нажимать на страну.
   Но, борясь против капитала, не к крепостному же праву мог звать Толстой: крестьяне мечтали о восстановлении крестьянского уклада жизни на свободе, без капитализма и без помещиков; какой же идеал вырисовывается тогда? Круглый крестьянский человек на своём маленьком клочке земли, добывающий себе всё необходимое и живущий в мире со своими соседями.
   Этот идеал крестьяне выдвинули ещё в библейские времена устами так называемых библейских пророков, это же идеал был положен в основу идеологии крестьян в эпоху крестьянских войн, когда Мюнцером и левеллерами выдвинут был идеал землевладельцев, живущих дружно под одним небом над головой, единой верой и единым Богом. Почти всегда в этих идеалах звучали черты квиетизма и некоторой политической дряблости. (Левеллеры - радикальная политическая партия в период Английской буржуазной революции XVII века; объединяла главным образом мелкобуржуазные городские слои. Левеллеры выступали за республику, против ликвидации частной собственности).
   Таким образом, положительные стороны учения Толстого соответствовали неясным, но монументальным принципам или смутно предугадываемым идеалам крестьянства.
   "Вся прошлая жизнь крестьянства научила его ненавидеть барина и чиновника, но не научила и не могла научить, где искать ответа на эти вопросы... Большая часть крестьянства плакала и молилась, резонёрствовала и мечтала, писала прошения и посылала "ходателей", - совсем в духе Льва Николаевича Толстого!"
   "Толстовские идеи, это - зеркало слабости, недостатков нашего крестьянского восстания, отражение мягкотелости патриархальной деревни и заскорузлой трусливости "хозяйственного мужичка".
   Несчастный мужик, попытки которого к протесту топились в крови под розгой губернатора, давным-давно разочаровался в возможности стихийного восстания, он видел мужицкую правду, но не знал, как за неё бороться. Поэтому он выдвигал только моральное воздействие как форму борьбы. И вот эти принципы, которые само крестьянство не могло сформулировать, были гениально сформулированы Толстым, и создана была, таким образом, знаменитая религия борьбы без борьбы, без насилия...
  
   "...Л. Толстой сумел поставить в своих работах столько великих вопросов, сумел подняться до такой художественной силы, что его произведения заняли одно из первых мест в мировой художественной литературе. Эпоха подготовки революции в одной из стран, придавленных крепостниками, выступила, благодаря гениальному освещению Толстого, как шаг вперёд в художественном развитии всего человечества"...
  
   В нашей гигантской стране, где жило сто пятьдесят миллионов людей под гнётом царского правительства, готовилась революция, и вследствие этого шло гигантское брожение умов. Благодаря своему гению Толстой сумел связать все разорванные нити этого брожения. Действительно, он был гениально одарённым как художник и, может быть, прежде всего как художник, а та сила, которую он получил от этого гигантского брожения, от этого великого запаса народной мощи, дала ему возможность сделать шаг вперёд в отношении художественной формы, в отношении всей художественной культуры по сравнению со всем остальным культурным человечеством. Толстой берётся здесь в неразрывной связи с крестьянством. Не будь великого кризиса в совести русского народа, не будь страшных вопросов о том, как жить по правде, Толстой не мог бы быть великим художником. Но, с другой стороны, не будь гениального Толстого, его светлого мозга, его индивидуальных способностей, никто другой не смог бы так талантливо связать весь этот материал. Тут человек находит подходящую для себя среду, а среда находит подходящего для неё человека, подходящий рупор.
  
   "Его горячий, страстный, нередко беспощадно-резкий протест против государства и полицейски-казённой церкви передаёт настроение примитивной крестьянской демократии, в которой века крепостного права, чиновничьего произвола и грабежа, церковного иезуитизма, обмана и мошенничества накопили горы злобы и ненависти"...
  
   Но можем ли мы согласиться с Толстым, когда он доказывает, что законы прогресса, провозглашённые западными учёными, нарушаются, разбиваются тем, что большая часть человечества, а именно азиатская часть, этого прогресса не знает?..
   Толстой зачёркивает весь западный прогресс, утверждает, что, только обойдя его, только вернувшись к мифическому золотому веку, мы дойдём до конечной цели...
  
   "Умер Толстой, и отошла в прошлое дореволюционная Россия, слабость и бессилие которой выразились в философии, обрисованы в произведениях гениального художника. Но в его наследстве есть то, что не отошло в прошлое, что принадлежит будущему..."
  
   "Пролетариат разъяснит массам толстовскую критику капитализма - не для того, чтобы массы ограничились проклятиями по адресу капитала и власти денег, а для того, чтобы они научились опираться на каждом шагу своей жизни и своей борьбы на технические и социальные завоевания капитализма, научились сплачиваться в единую миллионную армию социалистических борцов, которые свергнут капитализм и создадут новое общество без нищеты народа, без эксплуатации человека человеком...
  
   Крестьянство могло создавать тоскливые песни бессилия, но сломить врагов и дать всему народу счастье оно не могло. У него нет организованности и боевой энергии пролетариата...
  
   Относительно учения Толстого о непротивлении злу насилием... Конечно, каждый из нас подпишется обеими руками под тем, что на земле должен быть мир, что кровопролитие есть величайшее преступление, что самое существование всех эти проклятых боен и войн есть срам для человечества, - всё это совершенно и абсолютно верно. Но вопрос ставится только так: как же нам освободиться от этого зла? Если бы мне сказали: сейчас ожидается попытка английского консервативного правительства создать всемирный блок для интервенции против нас, не думаете ли вы, что правильнее было бы свернуть сейчас Красную Армию, а вместо неё создать большой синод толстовцев и поручить ему вести энергичную пропаганду среди европейской буржуазии, с тем чтобы переубедить её и сделать интервенцию невозможной, - я ответил бы, что ничего не имею против такого синода толстовцев и против пропаганды в Англии и Америке и от души желаю синоду большого успеха, какой только возможен, но позвольте уж мне на всякий случай сохранить и нашу Красную Армию...
  
   Мы тоже любим полёт, мы тоже любим великие задачи, мы тоже любим ставить перед собою широкие цели, но мы всё-таки реалисты и практики. Мы знаем, что при теперешних условиях, когда мы стоим перед новой бойней, которая по своим результатам может оказаться гораздо более зловредной, чем империалистическая война 1914-го года, и когда, с другой стороны, даны все условия для сплочения трудового человечества против капиталистического мира и нужно только какое-то усиление пропаганды, а затем и живого действия, чтобы вывести человечество из-под этого гнёта, - в это время великие задачи рисуются с другой точки зрения и представляется почти бесполезным бормотанием вся пропаганда борьбы путём убеждения против этого зла. Царящее сейчас на земле зло - очень себе на уме, вы эту щуку никаким карасиным словом не проймёте, (намёк на сказку Салтыкова-Щедрина "Карась-идеалист"), она вас и слушать не станет, она представляет собою огромный молот, который словами сдвинуть нельзя. Стало быть, не надо тут тратить попусту слов, но надо употребить власть. А для того чтобы её употребить, чтобы реально и действительно сбросить зло, нужно иметь силу. Для нас сила эта заключается в готовности обороняться и в готовности, когда нужно, нанести решительный удар, ибо нанесение решительного удара в области революционной борьбы не есть только оборона нас самих, наших семей - это есть вообще оборона судеб нашего дела. Прав Маркс, когда говорит: "Если мы будем откладывать борьбу в долгий ящик, как бы человечество не погибло"...
  
   Мы говорим: "Не будем терять времени даром; давайте проповедовать наше учение, сплачивать наши силы и готовиться к последнему бою": и когда мы его выиграем (а это не за горами), тогда мы пойдём к толстовцам и скажем: "Пожалуйте к нам, широчайшим образом проповедуйте миру ваше учение, потому что за время борьбы сердца человеческие обросли шерстью и земля сочится кровью; но тяжёлое дело, которое должно было быть сделано, - дело убийства зла, которое само собою не хотело превратиться в ангела добра, совершено, и сейчас действительно начинается дело мира и любви".
  
   Тот, кто действительно принцип любви провозглашает не только устами, но и сердцем и кто вместе с тем проник во внутреннюю механику нынешнего положения человечества, тот, конечно, знает, что в наше время великая любовь без великой ненависти невозможна, что великая любовь без великой самоотверженности невозможна. И он спросит ещё себя - какое самоотвержение выше: сказать ли: "Я не убью и сохраню свою душу в святости" - или сказать: "Я прекрасно понимаю всю преступность убийства, но я всё-таки пойду на борьбу оружием, потому что иных путей нет, всякий иной путь есть самообман".
  
   Вопрос о том, какой путь является действительным и реальным - толстовство или марксизм, - решается тем, каковы результаты пацифистской пропаганды.
  
   Что сделано христианством в течение веков в смысле парализации милитаризма? Действительно ли страны, на храмах которых торчит крест, сделались менее кровожадными? Этого нет. Не знаю, считают ли толстовцы, что учение Толстого выше учения Евангелия, что нынешний мир более способен к восприятию слова увещевания, чем это было раньше, - вряд ли есть основания для этого. Во всяком случае, они должны помнить, что все короли надевают на себя корону с крестами, что на грудь того, кто убил больше людей, вешают крест.
   - А разве насилие, - возразят нам, - кровавая борьба привела к действительной победе?
   Наша борьба за всеобщее братство могла начаться тогда, когда развилась нынешняя промышленность, наша борьба за угнетённых против угнетателей могла начаться только тогда, когда слабый и распылённый рабочий класс превратился в мощный и организованный пролетариат. Мы находимся теперь в условиях, каких ещё не было в истории; внутри капитализма созрел новый рабочий мир, который жаждет разбить свои оковы. Только этот победивший пролетариат сможет создать на земле торжество справедливости - тот праздник, о котором мечтал Толстой.
  
   Но не только наши пути расходятся с путями, предлагаемыми Толстым, - мы, кроме того, не так, как он, представляем себе и будущее.
   Толстой, который был пророком крестьянства, подходил с его точки зрения и к будущей цивилизации. Она рисовалась ему как благоустроенный деревенский быт. Мы мыслим не так...
   Мы верим в науку и технику, в то, что сам человек может устроить на земле жизнь очень богато, красиво, содержательно и превратиться в могучего повелителя природы. Мы не боимся сногсшибательных путей цивилизации, мы отчалили от азиатской неподвижности... Наша задача иная.
   Толстой думал, что Азия надвинется на Европу и успокоит её горячку, низведя её к сельскому покою. Мы видим, что Толстой ошибался: спокойные прежде азиатские страны вовлекаются в историю и взрываются такой же социалистической революцией, как и Запад. Прогресс владеет земным шаром...
  
   "Есть живые ключи в пустыне, по которой всё ещё странствуют народы; у этих ключей перекрещиваются самые различные пути: таким родником живой воды был Толстой. Искренние христиане и мы, социалисты, идём разными дорогами, но мы встретились у источника любви и мудрости, который называется Лев Толстой"...
  
   Научный социализм ищет разрешения этих противоречий в гармоническом общественном строе, поканчивающем с деление человечества на классы и нации, строе по преимуществу трудовом. Лев Толстой также ищет гармоничного строя, так же точно рисует перспективы трудового согласия людей, так же точно отвергает классы, так же точно глубоко дружествен общественным низам и враждебен верхам - не лицам, конечно, а самому принципу плутократии и аристократии.
   Научный социализм считает индивидуализм порождением общественной анархии, основанной на частной собственности. Он отвергает его, предсказывая торжество коллективизма, симпатических чувств, широкого, героического мирочувствования над узким лавочническим. Лев Толстой, представлявший сам из себя богатейшую и напряжённейшую индивидуальность, бывший страдальцем индивидуализма, всю жизнь свою посвятил, однако, борьбе с ним.
   Научный социализм смотрит на государство как на естественную организацию общества разрозненных эгоистов и классовых противоречий; Толстой так же смотрел на государство и предвидел, что при иных условиях оно станет совершенно излишним.
   Вот главнейшие сходства между обоими идейными зданиями.
  
   Конечно, радикальны и различия.
   Научный социализм реалистичен: на индивидуализм, частную собственность, капитал и прочее он смотрит как на неизбежную фазу в развитии человеческой культуры. Выхода из этой тяжёлой фазы он ждёт только от развития внутренних сил нынешнего общества, старается объективно выяснить их взаимоотношение и способствовать самосознанию тех классов, которые являются естественными носителями идеалов будущего. Он призывает идти вперёд по той же дороге, по которой шло человечество до сих пор, он призывает принимать активнейшее участие во всех сторонах культурной жизни, всюду помогая разрушению старого и созреванию нового мира.
   Толстой как общественный философ - идеалист чистой воды. Он резко противопоставляет греховной и неразумной действительности святой и разумный идеал. Ища внешних форм для своего идеала любви, он заимствует их в прошлом, в простой правде натуральных хозяйственных отношений. Он призывает решительно сойти с большой дороги человеческого прогресса, перескочить на какие-то новые колеи. Он не верит в человеческую активность в смысле участия в нелепой и злой, по его мнению, сутолоке действительности. Прежде всего надо научиться не делать многого, что кажется естественным, но что на деле губительно. Это не значит, чтобы учение Толстого было пассивным, оно активно, но идеалистически активно. Толстой считает силу слова настолько колоссальной, что немолчной проповедью этой думает сперва остановить вакхическое шествие обезумевшего человечества, а затем направить его вспять стройным шествием, под пение псалмов в царство мира и любви.
  
   Отсюда и другое коренное отличие. Маркс борется с индивидуализмом общественными путями, пересозданием социальной обстановки. Толстой - индивидуальными же путями: личность у него сама себя приносит в жертву, в самой себе, в недрах своих, на огне любви сжигает свой эгоизм, а в результате этого преображается и весь социальный мир.
  
   Толстой - пророк, но он родной брат тех пророков Израиля, которые боролись с потоком цивилизации, развращавшей простые нравы пастушеского народа. Они тоже звали назад, к правде и человечности, к мелкособственнической идиллии, в которой собственность не собственность уже, а временный дар Бога, находящийся под контролем Закона Божьего. Недаром социальный учитель Толстого - Генри Джорж - поёт славословие Моисееву закону как мудрейшему установлению. Толстой - родной брат тем великим еретикам, которые, во имя равенства, прославляемого в Ветхом и Новом заветах, становились поперёк пути растущему накоплению богатств, не боясь противостать самой церкви. Он родной брат новых борцов против неправды капитализма, во имя старого уклада с более гуманными, невольно идеализирующимися в воспоминании отношениями: Сисмонди, Прудона, Карлейля, Рескина и других.
  
   Но если сторонник научного социализма, при всём несогласии своём с этими людьми, не может не отдать им дань уважения, то надо помнить всё же, что ни один из них не был вооружён тем несравненным оружием, каким обладал Толстой: оружием художественного гения. Толстой-художник неотделим от Толстого-мыслителя. Именно жажда внутреннего покоя, стремление разрешить противоречия могучей индивидуальности, именно беспощадность к себе и окружающему, во имя правды-истины и правды-справедливости, сделала Толстого великаном искусства. Его художественные произведения все сплошь суть морально-философские трактаты. Ему случалось иногда направлять удары своего всесокрушающего молота и на новое, им непонятое, объективно страшно ценное, но посмотрите - эти удары не повредили: то, чему суждено жить, не умрёт от критики. Наоборот, старый мир весь дрожал, весь колебался от стрел могучей сатиры Толстого. Ему случалось возвеличивать, освещать лучами красоты идеалы ложные, настроения упадочные. Но такие страницы вызывают только глубокую жалость. Слишком легко чувствуется здесь заблуждения великой души, не сумевшей победить в себе ограниченность своей среды, своих традиций. Наоборот, как часто Толстой с таким всепобеждающим пафосом превозносит победу лучшего начала над пошлостью личных целей, единение с человечеством и миром, как не делал этого ни один поэт до него.
  
   Эта сила возвышает Толстого над всеми великими собратьями его по идеям и настроениям, поэтому из всей плеяды этих экономически-реакционных революционеров, этих рыцарей любви и гармонии, не нашедших прямой дороги к своему идеалу, этих врагов по недоразумению и друзей по сущности дела Лев Толстой ближе всех сердцу передовых людей, передового класса европейского общества...
  
   Анатоль Франс видит в Толстом великого провидца и полагает, что многое в его учении, представляющееся безумной утопией мещанскому уму, является чутким предвидением некоторых форм жизни более совершенного человечества. и в то же время он, и это важнее всего, сравнивает Толстого с Гомером.
   Герхард Гауптман, посвятивший Толстому нечто вроде стихотворения в прозе, назвал два других имени: Савонаролу и Будду.
  
   Вообразите же теперь, читатель, как огромен должен быть человек, прикасающийся одновременно к этим трём звёздам культурного мира.
   Гомер - это сама объективность, созерцательная натура, с лучезарной ясностью отражающая действительность, преображающая её лишь в том смысле, что в отражении она кажется ещё более величавой, блистательной и равнодушной в своём богатстве.
   Савонарола - это, кажется, самое яркое выражение противоположного начала: горячего субъективизма, фанатизма, доходящего до исступленности, стремления подчинить всякий объективный эстетизм субъективному морализму, форму - духу; в его мире события - одеяние бытия - кажутся чем-то бледным, невзрачным и случайным, наоборот, величаво равнодушную судьбу и почти бесстрастного Зевса заменяет любвеобильное, но вместе с тем грозное провидение, не могущее воплотиться лучше, чем в образе человека, умирающего мучительной смертью на позорном орудии казни.
   Если можно найти гения, одинаково далёкого от этих полюсов, так это, конечно, Будда, одинаково вознёсшийся как над радостью перед красотой жизни, так и над порывами напряжённой, боевой воли, с одинаковой улыбкой жалости и презрения взирающий как на призрачную Майю, тщетно старающуюся увлечь его пёстрой, но суетной своей игрой, так и на всякую страсть, как бы высока, по своему направлению, ни была она.
  
   Граничить с Гомером, Савонаролой и Буддой - это значит быть необъятным...
  
   "Это человек; смотрите - это человек! Начало его жизни героично, воинственно, полно приключений, это жизнь феодала, сражающегося, преданного игре и страстям, но вот из солдата выходит художник, он начинает жить божественной жизнью творца, он воскрешает целые миры мертвецов, вкладывает душу в сотни новых созданий, движет и смущает совесть масс, читается целыми нациями, над всеми возносится и уже не видит себе равных в мире. И после этого из художника выходит апостол, пророк, спаситель людского рода, кроткий христианин, отрицатель благ жизни. После того как он стольким владел, что ещё оставалось ему, как не отказаться от всего?"
  
   Это место в статье напоминает знаменитое место в философии религии Гегеля, где великий философ рисует человеческую жизнь в виде четырёх ступеней: наивного детства, в котором уже бродит непроснувшееся будущее, мутной и горькой юности, с её интенсивной радостью жизни и терзаниями безудержных страстей, зрелого возраста, с его спокойной, уверенной, творческой работой, и старости с преобладанием сознания универсальности над всем личным, величавой старости, кротости учителя, обнимающего всё и отрёкшегося от остатков эгоизма.
  
   Это немножко не совсем то, что "жизнь человека" в изображении Андреева! Действительно, далеко не всегда старость является четвёртой, высшей ступенью, апофеозом души, - часто это печальное разложение сил, превращение духа в развалину, наряду с неизбежным распадом тела.
  
   Но лучезарные образы старцев: Микеланджело, Гёте, Гюго, Толстого - показывают, что построение Гегеля вернее самой ещё слишком скорбной и ненормальной действительности...
  
  
   А. Луначарский ВЛАДИМИР ГАЛАКТИОНОВИЧ КОРОЛЕНКО (1853 - 1921)
  
   Имя Владимира Короленко дорого каждому грамотному русскому человеку.
  
   Короленко - обладатель огромного литературного дарования: его слог необычайно музыкален и прозрачен, он в одинаковой мере и гармоничный живописец, и тонкий психолог, и ласковый юморист. На его произведениях лежит печать вечности; читая их, вы чувствуете их художественное совершенство, внутреннее спокойствие, уравновешенность, меру, свойственную классическим произведениям. Никто из русских писателей не был в такой мере классиком, не обладал такой зрелой, законченно-прекрасной формой в прозе, как Короленко...
   Но сквозь эту столь радостную самой красой своей форму, сквозь этот чуткий и всё в жемчужины творчества превращающийся талант художника слова - какое же содержание показывает нам мыслитель и человек Короленко? Мы в России требовали, требуем и будем требовать от писателя, который хочет заслужить почётную славу, чтобы он не изображал только, но учил. Чему учит Короленко - учитель жизни? Он учит разумной любви. Он учит гуманности.
   У Короленко большое, матерински нежное великодушное сердце.
   Кошмар русского самодержавия в русской дикости вызывал в душе его протест, но протестом были прежде всего алмазные слёзы печали об обиженных. Каждый рассказ Короленко делает читателя лучше, в каждом сблизит он вас с каким-нибудь далёким и чуждым и сделает вас его братом, объединив и вас, и его в каком-нибудь высоком или трогательном переживании.
  
   Великолепны чудаки у Короленко, заставляющие нас смеяться таким любящим смехом. И вокруг этих жертв и злополучных существ, под грубой оболочкой носящих золотое сердце, для счастья рождённых, "как птица для полёта", но с крыльями, подрезанными бедою, раскидывает у Короленко свои чары природа. И густые краски Украины, и весенние акварели севера, и величественная жестокость сибирской зимы, и многое другое - нашли в нём изобразителя несравненного.
  
   Грустное раздумье, редко подымающееся до гнева по отношению к действительности, и святая вера в возможности, которые человек носит в груди, делают Короленко поистине благотворным учителем жизни.
  
   Как публицист, в самые тяжкие времена, по поводу наиболее ужасных несправедливостей он "не мог молчать", и, когда звучал его голос, голос чести и правды, даже враги внимали с уважением.
   Его преследовали, пока он был молод, потом, когда достиг непререкаемой славы, - терпели.
   Нынче вся саботажная и полусаботажная интеллигенция хотела бы сделать эту красоту, подвиг и славу оружием против активного авангарда народа. Короленко с его мягким сердцем растерялся перед "беспорядком", исключительностью и жестокостью революции. Его понять могли только умы, подготовленные и умеющие обозреть настоящее, прошлое и будущее с вершины исторического познания, что редко возможно для современника. Её любить могли только железные сердца, не знающие жалости, когда дело идёт о решительной борьбе со злом. К ней примкнуть могли только сами угнетённые массы в лице своих проснувшихся передовых отрядов.
  
   Все, кого Революция Труда низвергла, - шипели и готовили месть. Все, кто слабодушен, связан привычкой, комфортом, устал, - отдали своё сочувствие под разными соусами контрреволюции и её желанному "порядку". Все сентиментальные, влюблённые в право, женственные обожатели красивого, - отошли в благородном негодовании. Оно смешно. Что такое ваша любовь по сравнению с плодотворной грозой революционной ненависти, которая с грохотом, железной рукой, распахивает ворота нового мира? Что такое ваша "красивенькая красота" по сравнению с бурной, стихийной красотою творимой жизни? Но близорукие видят только изъяны, только шрамы на прекрасном лике, которого охватывают, как лилипуты, один квадратный вершок!..
  
   Какая это мелочь, какая всё это моральная дребедень по сравнению с мировыми событиями, их горечью и их славой!..
  
   Венок его густ и прекрасен. Не делайте из него себе союзника, не марайте его, люди всех мыслимых ориентаций, кроме ориентаций на труд и на братство народов. Не пятнайте его вашей симпатией. Отойдите. Думается, что он от вас отойдёт или отошёл.
   Придёт ли к нам? К чему? С нами трудно. Людям чистой любви нельзя идти в ногу с людьми, одержимыми духом истории, их руками борясь и творя в роковой момент сгущенной и ускоренной жизни.
   Пусть останется в стороне. Мы его любим и чтим и гордимся его талантом и благородством, столь прекрасным в мирное время...
  
   Владимир Галактионович Короленко, бесспорно, крупнейший мастер слова из всех современных писателей. Правда, по своей литературной, моральной и политической физиономии он принадлежит к прошлому поколению и является одним из русских могикан последнего расцвета русского народничества...
  
   Короленко весь в прошлом. Это, конечно, нисколько не мешает ему некоторыми звеньями своего духа быть вечным, ибо прошлое это славно и имеет общечеловеческое значение.
   Отличительной чертой Короленко с точки зрения содержания была всегда широчайшая гуманность. Быть может, в нашей, столь отличающейся гуманностью литературе не было более яркого его выразителя. Мудрая доброта, которою были полны лицо, глаза писателя, словно смотрела таким же ясным великодушным взором с каждой страницы его замечательных книг. Глубокий демократ, он был им не только в отношении политическом, но и в отношении моральном... В народной душе он распознавал целые гаммы симпатичных душевных черт. Никогда и никто не забудет ярких и в то же время бесконечно правдивых образов сибирского Макара и ветлужского Тюлина. Постоянный призыв к братству, к какому-то полёту, к высоким идеалам, к истинно человеческому счастью - вот музыка души Короленко.
  
   Отсюда ясно, что политически он не мог не примкнуть к левому крылу народничества, что он не мог не столкнуться с неправдой политического и общественного строя России. Неоднократно Короленко приходилось выступать в качестве как бы общественного трибуна народных прав и справедливости, и он возвышал свой голос почти так же торжественно, как Лев Толстой в своём знаменитом "Не могу молчать".
   Протест Короленко всегда исходил из любви, и сторона идеалистическая преобладала в нём над гневом, над чувством мстительным. Милосердие Короленко делало его, по существу, плохим революционером и сближало его с типом либерала и идеалиста. Это была, так сказать, сияющая внутренней красотой фигура на смычке либерального идеализма и революционного народничества.
   Некоторая сентиментальность этого душевного типа, к великой выгоде, скрадывалась огромным умом, исключительной наблюдательностью и проницательностью Короленко и его неподкупным реализмом.
   Внутреннее сердцебиение, полное нежности, дополнялось образами полной правды.
   Громадною силою обладал Короленко в чисто литературном творчестве. Русские писатели в некоторой степени разделяются как бы на две колонны: таких, которые стремились, главным образом, к безыскусственности (Достоевский, Толстой), и таких, которые заботились о певучески, о внешнем совершенстве (Пушкин, Тургенев). Короленко относился именно к этой второй линии. Его громадный музыкально-живописный талант позволил ему обогатить русскую литературу настоящими перлами, рядом с которыми могут стоять немногие жемчужины русской прозы.
  
   Мы все любили и уважали Короленко. Но мы, коммунисты, сознавали, конечно, всю естественность отхода Короленко от нашей великой революции. В его душе, в сущности говоря, не было ни одной струны, которая могла бы звучать в унисон с суровыми бурями подлинной, жестокой, беспощадной деловой революции, в волнах потока которой неизбежно кружится много грязи и мути. Её исступлённый рёв, шрамы её лица и грязный её подол! - всё это Короленко видел. Он видел, как она расправлялась с врагами, и он не верил в преследуемые ею великие цели, в огромность её завоеваний. Ему казалось, что цель эта не оправдывает пугавших его средств. Он не видел, как фатально вынуждена революция быть почти свирепой в своей естественной самозащите. Кроме мягкосердечия мешал Короленко понять роль революции и его, можно сказать, наивная приверженность к идеям демократии, всей лживости которой он отнюдь не разгадал.
   Вот почему Короленко отошёл от революции, страдал, наблюдая её, чувствовал себя отброшенным жизнью...
  
   Я не думаю, чтобы кто-нибудь осудил Короленко за то, что он не оказался с нами в эти дни. Я не думаю, чтобы кто-нибудь вследствие этого недооценил тех великих песен любви, которые он спел миру, тех прекраснейших поэм гуманности и прогресса, какими являются не только его повести из русской жизни, но и из жизни Западной Европы и Америки. Россия вправе гордиться этим чутким сердцем, этим замечательным мастерством...
  
   Короленко не дожил до нашей победы, не смог быть призван к тому великому делу культурного строительства, фундамент которого пролетариат цементирует своей кровью, своим потом. Но тот дух великого миролюбия и братолюбия, которым был полон Короленко, он-то, конечно, переживёт всех нас, и ему отпразднуется триумф, когда придёт его время. Он придёт, однако, только по тем дорогам, которые грудью прокладывают революционеры...
  
   Праведник... Трудно представить себе более благородный человеческий и писательский облик, чем фигура Владимира Галактионовича Короленко...
  
   Как случилось, что такая необыкновенно благородная натура, такой недюженный ум, такое революционное сердце могли переместиться слева направо столь заметно, то есть оказаться чуть ли не в такой же резкой оппозиции по отношению к пролетарскому правительству, в какой был Короленко по отношению к правительству царскому?..
  
   Имея в виду интеллигенцию массовую, нетрудно произвести соответственный анализ. Мы, в сущности говоря, давно предвидели, что значительная часть интеллигенции настолько связана с буржуазным строем и так приспособлена к буржуазной демократии, что, наверное, пожелает застрять на этой позиции...
  
   Массовая интеллигенция, конечно, стремится к тому, чтобы играть более или менее руководящую роль, во всяком случае, занимать почётное положение в обществе. Будучи же чрезвычайно разнородной, так как верхний конец её упирается в высшую бюрократию, в академический мандаринат и т.д. и т.п., а низы соприкасаются с пролетариатом, - интеллигенция, конечно, разнообразна по своим настроениям и по своему отношению к буржуазному строю, в том числе и в той его форме, какой был русский царизм. Но в общем и целом отношение к грубым и отсталым формам буржуазного строя вроде того же русского царизма у интеллигенции отрицательное. По мере же того, как буржуазный строй обновляется, приближается к демократии и устремляется к более или менее внешне почтительному и хорошо оплачиваемому использованию интеллигенции, плоскость, разделяющая интеллигенцию консервативную от интеллигенции либеральной и радикальной, начинает перемещаться вниз. После Февральской революции она переместилась очень далеко вниз, и лишь немногие элементы интеллигенции оказались в решительной оппозиции к февральскому яйцу и той курице, которую хотели из него высидеть путём заседаний Учредилки. Для многих, принявших буржуазную революцию, симпатичную для большинства интеллигенции, был неожиданным кризис, превративший её в нечто совершенно новое, для интеллигенции не виданное и страшное - в революцию пролетарскую, отбросившую обрадовавшуюся было и всем своим материком ставшую опорой власти интеллигенцию вновь в оппозицию, порой в оппозицию острую и кровавую. Но пролетарский строй упрочился. Он не только, так сказать, навязал себя насильно этой интеллигенции, - насильно мил не будешь, но он доказал ей свои государственные способности, своё искреннее стремление при мало-мальски сносных условиях позаботиться о всех сторонах хозяйства и культуры. Мало того, в последнее время начинают завязываться и другие связующие нити между интеллигенцией, вплоть до её социальных верхушек, и пролетариатом. Она, интеллигенция, начинает прислушиваться к пролетарскому идеализму, и к его музыке будущего и прислушивается тем чутче, что рядом с русским опытом развёртывается не менее поучительно германский опыт. И вот интеллигенция сменяет вехи и перекристаллизовывается...
   Но интеллигенция есть класс, способный более какого бы то ни было другого класса представлять себе собственные свои поступки и переживания под флёром чрезвычайно сложной философской или моральной идеологии. Эту идеологию интеллигенция в полной мере берёт всерьёз. Не нужно думать так, что интеллигент чуть-чуть обманывает себя и очень сильно обманывает других, если, выступая против пролетарской революции, настойчиво доказывает правильность своей позиции какими-нибудь правовыми или высокоэтическими соображениями. Владимир Ильич был, конечно, прав, что в бойкоте интеллигенцией пролетарской революции видел стремление удержать за собою монополию знаний, дававшую явно чрезвычайно выгодную позицию при февральском строе общества и становившуюся сомнительной, особенно при не выяснившемся ещё октябрьском строе. Но это был тот социальный ветер, который гнал в общем парусные лодки всей интеллигенции в одну сторону по морю житейскому, а в отдельности каждый уклонялся то в том, то в другом под незначительным углом, предполагая, что всё это направление его мысли и чувств определяется его сознательной личностью.
   Если дело идёт о заурядном интеллигенте, то совершенно неважным представляется то, как оправдывает он идеологически свою политическую позицию, в конце концов, определяющуюся его экономическими интересами. Но дело меняется, когда мы имеем перед собою крупного специалиста идеологии...
  
   Конечно, социальная жизнь формирует личность, но физиология даёт социальной жизни сырой материал, и от качества этого сырого материала зависит степень совершенства того окончательного социального продукта, каким является личность. И высокий специалист по идеологии вырабатывается общественной жизнью среди тысяч, а иногда даже миллионов как их идеологический представитель и вождь именно постольку, поскольку он являет собой этот изысканный исключительный материал.
   В результате появляются ценности общечеловеческого значения. Великий идеолог перерастает интересы своей группы не в том смысле, чтобы он легко достигал каких-то общечеловеческих положений и отделялся от классов и групп, из которых вышел и выразителем которых является, а в том смысле, что сила, широта и глубина, с которой он организует и внешне выражает идеологию данной группы, поражает в хорошем или дурном смысле и все остальные группы, является нотой мощной, включающей себя в мировую симфонию.
  
   Так это было и с Короленко. Конечно, он полностью представитель русской интеллигенции. Народничество Короленко совпадает с народничеством его поколения и объясняется полной необходимостью для интеллигенции в борьбе с самодержавным Держимордой найти опору в какой-нибудь подлинной социальной силе, а такой казалось в то время только крестьянство. Глубочайшая любовь Короленко к свободе, его либерализм самой прекрасной формации тоже совершенно ясны, как меч всякого сознательного интеллигента, нуждающегося в свободе для своего правильного функционирования, но сжатого в тисках полицейского режима. Мечта о светлом счастье личного порядка, знаменитый лозунг "человек рождён для счастья, как птица для полёта" как нельзя более понятен в устах критически мыслящей личности, интеллигента, который и до Короленко в веках в лице лучших своих представителей провозглашал тот же свой нормативный оптимизм, часто в то же время давая мрачные картины противоречащей этой идеологии личного счастья действительности.
   Призыв к солидарности, к любви, и в особенности к любви по отношению к слабым, как нельзя лучше совпадает и с основной народнической осью настроения интеллигенции, и с сознанием интеллигента, что подлинная его ценность заключается в известном высоком и тонком служении обществу, наградой за которое - внутренней и внешней - является писаревское разумное счастье.
  
   Короленко - кость от кости и плоть от плоти русской интеллигенции. Эта интеллигенция порождала типы гораздо более сложные и гораздо более глубокие... Колоссально сложные фигуры Достоевский, Успенский, Лесков. Отчасти Чехов и Леонид Андреев... Они сложнее и вместе с тем мутнее Короленко.
  
   Короленко есть тот прекрасный, абсолютно правильный, необыкновенно прозрачный кристалл, в который сложилось всё типичное - лучшее, что было в прежнем интеллигенте, с весьма малой примесью индивидуальности без каких-либо странных уродств, пояснение которым нужно искать в том или другом трагическом воздействии жизни.
  
   Короленко очень много страдал, очень много сострадал. Но, тем не менее, страдания не наложили на него печати. Кристалл остался таким же ясным. У Короленко было нежнейшее сердце... Но эти движения глубочайшей сердечности не искажали души Короленко, которой всегда присуща была ясность и какая-то классическая правильность.
   Именно поэтому некоторые взбаламученные натуры, среди них и очень крупные, находят Короленко сладким, говорят, что это какой-то Айвазовский или Куинджи нашей литературы. А между тем это совсем неверно. Не по недостатку талантливости Короленко не находил той царапающей остроты, даже когда изображал ужасное (за что, впрочем, и редко брался); наоборот, именно чрезвычайная писательская талантливость и художественная одарённость Короленко дали ему возможность сохранить прекрасное душевное равновесие среди испытаний русской жизни.
  
   Я не хочу сказать, что Достоевский был менее даровит. Конечно, не слабость дарования не давала Достоевскому подняться до претворения жизни в утешающую музыку, до разрешения жизненных противоречий в красоте, хотя бы и в грустной мелодии литературного произведения. Достоевский тоже искал в своём творчестве, несомненно, разрешения своих внутренних трагических конфликтов, но конфликты эти были страшными и коренились, так сказать, в антиэстетическом духовном организме Достоевского. Человек больной, с повышенной чувствительностью, с требованиями всего или ничего, сдавший свои первоначальные позиции, старавшийся оправдать эту сдачу перед самим собою, Достоевский не пел, а кричал. А Короленко поёт. Груз, лежавший на сердце некоторых мрачных русских писателей, был объективно большим, чем у Короленко, но он не был мал и у Владимира Галактионовича. Но душа его была как Эолова арфа, и даже грубое прикосновение вызывало в ней гармоничные аккорды. (Эолова арфа (Эол - бог ветров) - древний музыкальный инструмент, в котором струны приводятся в колебание движением воздуха).
   Это был такой талант, которому было необычайно легко достигать красоты, и часто в его рассказах мы присутствуем при этом процессе претворения в красоту какого-нибудь сложного, горького явления, иногда преступления. Эта черта Владимира Галактионовича делала его как бы избранным сосудом тончайшей гуманности.
  
   Вот если мы суммируем всё это полное соответствие Короленко всему лучшему и только лучшему, что имелось в среднем русском интеллигенте, разительное умение давать сразу какое-то благородное утешение в жизненных скорбях самой формой своих творческих произведений и, что не менее важно, не только глубокое сознание себя критически мыслящей личностью, которая не смеет молчать, видя общественное зло, но и реально необыкновенно чуткую совесть, то мы получаем облик этого жреца интеллигенции в чистых одеждах, этого незапятнанного праведника.
  
   Конечно, фарисейство этому праведнику было чуждо. Всё человеческое было ему более или менее доступно. Он не осуждал коммунистической революции и не благодарил Создателя за то, что он не подобен этим "палачам". Он умел при всей горечи своих укоризн сохранить понимание того, что коммунисты - это великий отряд армии блага, только для него пошедшей по неправильной дороге. Но если праведничеству Короленко чуждо было фарисейство, то само праведничество, сама незапятнанность одежды, несомненно, включает в себя нечто, очевидно, глубоко неприемлемое для революционных эпох.
  
   Ну, как, в самом деле, может праведник относиться к настоящей революции! Ведь ясно же, что подлинная революция непременно космата, непременно чрезмерна, непременно хаотична. Это прекрасно предвидел, например, Достоевский. Это великолепно чувствовал и сказал нам Пушкин, но и кто из великих жрецов религии интеллигенции не содрогался заранее, лишь представляя себе вопящий концерт этой стихии? Один из последышей их, Блок, изо всех сил старался вслушаться в музыку революции, доходил иногда до полного почти понимания её рёва и всё-таки, в конце концов, не снёс её, всё-таки, в конце концов, оказалось, что эта адская симфония не вместима ни в какие эстетические уши. Эстетическая мораль не для революции. Можно представить себе художественный подход к революции, но он должен быть, так сказать, целиком динамическим, то есть человек, способный найти красоту в революции, должен любить не законченную форму, а само движение, самую схватку сил между собою, считать чрезмерность и безумство не минусом, а плюсом. Некоторые из нынешних писателей, вроде Пильняка и серапионовцев, стараются подняться до этого взгляда на революцию, но, как правильно отметил товарищ Троцкий, эстетически примиряются с революцией только, так сказать, на словах, а большею частью тонут в деталях этого огромного хаоса, способствуя лишь более или менее правдивому опознанию революции в её отдельных случайных проявлениях. ("Серапионовы братья" - литературная группа, возникшая в Петрограде в 1921 г. при издательстве "Всемирная литература". Поиски новых реалистических приёмов письма, неприятие примитивизма и "плакатности" в литературе принимали в заявлениях членов группы вид подчёркнутой аполитичности, которая, однако, гораздо меньше сказывалась в их художественном творчестве. Многие участники, преодолев формалистические тенденции "Серапионовых братьев", стали крупными мастерами советской литературы).
  
   Короленко с его классицизмом и с его непобедимым тяготением в сторону законченной формы, в сторону изящества жизни может необыкновенно красиво стонать под ударами врага, который был чужд его сердцу и который и удары-то наносил всё-таки монотонные. Когда же в качестве чудовища, ворвавшегося в его художественные круги, перед ним предстала революция, то есть нечто всё-таки родное, а удары стали часто болезненны и беспорядочны, Короленко не выдержал и запротестовал с большой и глубокой болью.
  
   Но если не Короленко, конечно, было осилить эстетическую революцию, дело вообще непомерное и могущее прийтись по плечу лишь первоклассному гению, да и то при благоприятных для его развития условиях, то не мог Короленко принять революцию и этически, и опять-таки в силу прекрасных свойств своей этики. Разве мы отрицаем этику братолюбия? Нисколько. Конечно, нам, поколению, призванному делать дело правой вражды, немножко как-то неловко, когда мы видим образ прекраснодушия, елейно пропахнувшего христианством. А такой елей именно был и, так сказать, в воскресном облике Толстого, да и в постоянном облике Короленко. Короленко не просто кокетничал с христианством, он был этически самым настоящим христианином, и тут нет ничего плохого. Этическое христианство, именно в одной своей части, именно в провозглашении братства и любви, приемлемо и для социалистов. Разница только та, что все эти псевдохристиане (Толстой, Короленко и им подобные) принимают норму любви за нечто, могущее быть установленным сейчас же и зависящим только от доброй воли людей. Конечно, и Толстой, и не менее его Короленко понимали, что превратить людей сразу в белых голубей невозможно. Но, тем не менее, им казалось, что каждый при известных условиях и большом желании былым голубем сделаться может и что любвеобильное воркование таких белых голубей есть превосходное выполнение своего социального долга.
   А мы полагаем, что, во-первых, достижение праведности в наше время чрезвычайно трудно и, в конце концов, доступно только для баловней судьбы, а во-вторых, что и завидовать праведнику в наших условиях нечего, ибо праведническое воркование вовсе не есть исполнение своего социального долга в наше время. Даже, наоборот, в такие годы, когда закипает окончательная борьба между трудом и завтрашним днём, с одной стороны, эксплуатацией и днём вчерашним - с другой, всякое миротворчество, всякое размахивание масляничными ветвями досадно обеим враждующим сторонам, а для нашей, пока ещё более слабой, прямо несносно и вредно. И прекрасно понимая, что именно воины, а не праведники нужны сейчас священнейшим знамёнам человечества, мы можем осудить с достаточной суровостью этические нарекания или укоризненные воркующие советы праведника.
  
   Праведники в ужасе от того, что руки наши обагрены кровью. Праведники в отчаянии по поводу нашей жестокости. Праведники склонны говорить, что суровая энергия и беспощадность ещё так или иначе к лицу белым волкам, которые ведь вообще идут почти неприкрыто под знаменем эксплуатации человека человеком, но они прямо вопиют, что они вступают в решительный диссонанс у нас, в конце концов, воюющих во имя любви. Праведник никогда не может понять, что любовь жертв искупительных просит, да не только жертв со своей стороны, а и принесение в жертву других, как это водится во всякой жестокой сече.
  
   И в то самое время, когда праведник осуждает нас за это перед лицом любви, мы перед тем же лицом и не менее сурово осуждаем его. Мы для него палачи, а он для нас болтун.
  
   Нужно сохранить спокойствие и меру во взаимных отношениях, тогда, пожалуй, возможны ещё разговоры, тогда праведник поймёт, как понимал это Короленко, что за всем тем, что кажется ему скопищем ошибок, бьётся, тем не менее, благородное сердце. Это Короленко понимал. И мы в свою очередь стараемся понять и поняли, что "болтовня" Короленко, его либеральные разглагольствования в то время, когда Россия горела с двенадцати концов и когда слабеющая рука пролетариата держала уже колеблющееся знамя, вытекали всё же из его прекрасных социалистических свойств. Только ту этику, которая будет обязательной на послезавтрашний день, на день после победы, Короленко переносил в суровую подготовительную эпоху.
  
   При этом отрицательном эстетическом и этическом подходе Короленко и политически никак не мог принять нашей революции. Из его гармонизма и из его праведничества вытекала, что освобождённый народ какой-то толпой в воскресных рубахах и с умасленными головами соберётся на Всероссийское сходбище и путём абсолютно свободного голосования выберет излюбленных старост, которые будут правильно и гармонично руководить его судьбами. В оппортунизме Короленко масса утопизма. Он потому казался нам оппортунистом, что ему хотелось той демократии, которой и нам хочется, той демократии, где каждая кухарка, по словам Ильича, сможет участвовать в управлении государством. Но он никак не может понять, что для достижения этой демократии, полного уничтожения классов, смерти всякой диктатуры, смерти всякого государства нужно много предпосылок, политых человеческой кровью.
  
   Короленко был прекраснодушен. Это был настоящий рыцарь прекраснодушия. Говорил он красиво, писал красиво, думал и чувствовал красиво, и революционный Базаров не мог не повторить ему: "Не говори красиво".
   Этим не отвергается значительность короленковской гармонической красоты. Этим он даже прикасается к нам, а не просто отсылается в будущее время. Действительно, сейчас, в наше время, когда сердца наши немножко обросли шерстью, когда и молодёжь-то наша - волчата, очень не мешает прислушаться к чудесным и благородным мелодиям, родственным тому будущему, к которому мы стремимся.
  
   Худо кому-нибудь из сынов революции сделаться короленковцем, но воспитать в себе кое-что от Короленко, от этого прекрасного, чистого, светящегося, ласкового, тёплого гуманизма, весьма и весьма следует, ибо, чем более прочной и широкой будет наша победа, тем ценней будет становиться для нас Короленко.
  
   "Придёт время, мы, которым пришлось бороться в грязи, крови, завоюем, наконец, единственным путём, которым это завоевание может быть сделано, возможность великого царства правды и любви на земле; и тогда вы, пророки этой чистой любви, неспособные к борьбе, придёте и насадите на земле, омытой революционным потопом, цветы той высшей человечности, о которой вы мечтаете, и, быть может, поймёте тогда, кому вы обязаны этими возможностями".
  
   "Отец наш, милый апостол жалости, правды, любви. Не сердись, что свобода и братство добываются насилием и гражданской войной. Теперь дело сделано. Войной подписали себе приговор палачи всех народов. Собирается всемирный конгресс Советов Труда. Россия, истерзанная борьбою, но победившая, всеми чтимая, заключает новые договоры со свободными сёстрами".
   "Вот теперь наступает весна красоты, и любви, и правды: твори, отец, учи. Грозное время, когда ты, мягкосердный, невольно растерялся, - прошло. Потоп схлынул. Вот, голубь с масляничною ветвью, иди сажать розы на обновлённой земле".
  
   Как ни много шлаков и ошибок в том, что мы сделали, мы горды нашей ролью в истории и без страха отдаём себя на суд потомства, не имея ни тени сомнения в его приговоре. Если мы погибнем, то счастливы будем погибнуть жертвами великого дела, а если победим - у скольких пророков в устах проклятие сменится хвалою!
   1923 год
  
   Анатолий Васильевич Луначарский (1875 - 1933) - советский государственный, партийный деятель, писатель, критик, академик АН СССР. Член партии с 1895 г. В 1895 - 1898 гг. изучал курс философии и естествознания в Цюрихском университете. В 1897 г., вернувшись в Россию, вёл революционную работу, состоял членом МК РСДРП. В 1898 г. арестован и по 1904 г. отбывал ссылку сначала в Калуге, затем в Вологде и Тотьме. После II съезда РСДРП - большевик. В 1904 г. - член редакций большевистских газет "Вперёд" и "Пролетарий". Вёл пропагандистскую работу в Швейцарии, Франции, Италии, Германии, Бельгии. В 1907 г. участвовал в работе Штутгартского, в 1910 г. - Копенгагенского конгрессов II Интернационала. В 1908 - 1910 гг. - сторонник богостроительства, входил в группу "Вперёд". В годы первой мировой войны - интернационалист. В мае 1917г. вернулся в Россию. В Октябрьские дни 1917 г. выполнял ответственные поручения Петроградского ВРК. С октября 1917 по 1929 г. - нарком просвещения. С 1929 г. - председатель Учёного комитета при ЦИК СССР. С 1927 г. - заместитель главы советской делегации на конференции по разоружению при Лиге Наций. В 1933 г. назначен полпредом СССР в Испании, но вскоре тяжело заболел и умер. А.В. Луначарский оставил большое творческое наследие. Ему принадлежат труды по истории революции, философской мысли, проблемам культуры, литературно-критические работы, воспоминания, пьесы.
  
   Луначарская Анна Александровна (1883 - 1959) - жена А.В. Луначарского. Вернувшись в 1917 г. из эмиграции, работала в управлении цирков, редактор журнала "Цирк", в 1920-е гг. руководила детскими колониями в Москве.
  
   Керенский Александр Фёдорович (1881 - 1970) - русский политический деятель. Адвокат. В 1912 - 1917 гг. - лидер фракции трудовиков в IV Государственной думе. В годы первой мировой войны - социал-шовинист. С марта 1917 г. - эсер. В 1917 г. во Временном правительстве министр юстиции (март - май), военный и морской министр (май - сентябрь); с 8(21) июля - министр-председатель (премьер), с 30 августа (12 сентября) - верховный главнокомандующий. После Октябрьского вооружённого восстания вместе с генералом П.Н. Красновым возглавил антисоветский мятеж. В 1918 г. эмигрировал во Францию, с 1940 г. жил в США.
  
   Ленин (Ульянов) Владимир Ильич (1870 - 1924) - вождь мирового пролетариата.
   Размышляя над итогами первых десятилетий ХХ столетия, Владимир Ильич Ленин отметил одну из наиболее характерных особенностей новой эпохи - необычайное ускорение исторического процесса. Основная причина этого ускорения, считал он, "есть вовлечение в него новых сотен и сотен миллионов людей". Именно оно повлекло за собой качественные изменения в характере, темпах, масштабах мирового освободительного движения.
   И если некоторые западные философы и политологи увидели в этом господство безликой толпы и черни, то для Ленина такие понятия, как "народ" или "пролетариат", никогда не были сухими и абстрактными "историческими категориями". "Революционная масса, победоносно разрушающая старое и долженствующая создать новое, не была для Ленина чем-то серым и безличным, не была рыхлой глыбой, которую может лепить по своему желанию маленькая группа вожаков. Он оценивал массу как сплочение лучшего, борющегося, стремящегося ввысь человечества, состоящего из бесчисленных отдельных личностей".
   Российские революции 1905 - 1907 годов, а затем в феврале и октябре 1917 года ...
   "История давно уже показала, что великие революции в ходе своей борьбы выдвигают великих людей и развёртывают такие таланты, которые раньше казались невозможными". Революционное движение в России породило могучую плеяду гигантов, которыми могла бы гордиться история любой страны и любого народа. Но и среди этой плеяде В.И. Ленин стоит особо.
   Для современников он неразрывно связан с пролетарской революцией и той ролью, которую в ней сыграл. Вместе с тем все великолепно понимали, что Ленин занял столь выдающееся место в Великой революции, прежде всего, потому, что был личностью гениальной. "Необыкновенный народный вождь, вождь исключительно благодаря своему интеллекту..." - так характеризовали его многие. Но и ленинское окружение не было безликой "стальной когортой" исполнителей воли вождя. "Когда происходит истинно великая революция, то великий народ всегда находит на всякую роль подходящего актёра, и одним из признаков величия нашей революции является, что Коммунистическая партия выдвинула из своих недр или позаимствовала из других партий, крепко внедрив их в своё тело, столько выдающихся людей, как нельзя более подходящих к этой или другой государственной функции".
   Величие революции в выдающихся лидерах, которые были готовы к прогностически выверенным и вместе с тем прагматически обусловленным решениям. Достаточно вспомнить хотя бы состав первого правительства Советской республики. Американский полковник Раймонд Робинс, находившийся в Петрограде в 1917-1918 годах, неоднократно встречавшийся с большевистскими лидерами, человек, которого трудно заподозрить в предвзятости, подчёркивал: "... Совет Народных Комиссаров, если основываться на количестве книг, написанных его членами, и языков, которыми они владели, по своей культуре и образованности был выше любого кабинета министров в мире".
  
   Политическая борьба никогда не бывает анонимной. Она не сводится к борьбе только программ, философских доктрин или "учений". Она всегда персонифицирована.
  
   С вековой или полувековой высоты прожитого перипетии той далёкой борьбы и роль тех или иных действующих лиц видится по-иному. Но... не будем уподобляться тому ослу, что лягал мёртвого льва...
  
   Они были сынами неповторимой революционной эпохи, богатой взлётами и падениями, прозрениями и заблуждениями...
  
   - Перед нами заместитель директора Ленинского мемориала в Ульяновске...
   Я заранее хочу сказать, что у меня свой подход к Ленину, я с отроческих лет был абсолютно антибольшевиком. Несмотря на это я тринадцать лет пробыл в партии. После прихода к власти Горбачёва возглавлял партийную организацию. Сложные отношения. Антиленинские вопросы я вам задавать не буду, потому что я видел, как вы любите этот дом, я видел, сколько души вы туда вложили. Прежде всего я хочу спросить, как это жить с 1984 года с Лениным, под Лениным?
   - Действительно прошло много времени с того периода, когда Ленин был отцом нации, когда Владимир Ильич был нечто святое, на что нельзя было посягать, даже попытки влезать в какие-то его постулаты преследовались. Поэтому если оценивать те или иные вещи, оценивать личность Ленина, то он, прежде всего, отвечал на вызовы того времени, действовал в условиях того времени. Были соответствующие ценностные ориентиры, жёсткость - всё это было вызвано условиями.
   - Меня интересует, когда наступили новые времена, какие чувства вы испытали?
   - Во времена "перестройки" появился вал разнообразной оппозиционной советской власти литературы...
   - Ульяновск - уникальный город. Там фактически родилась русская история. Карамзин - это своего рода Геродот российской истории. Там родился и Керенский...
   - Керенский и Ленин встречались на съездах Советов. Они оба выступали, полемизировали.
   - Ваше отношение к Керенскому?
   - Керенский очень талантливый адвокат, юрист, политический деятель. Полгода был пик его славы, когда его все боготворили. Его на руках носили. Его называли великим вождём народной свободы. Но прошло полгода, и когда нужно было отвечать на вызовы времени, когда нужно было решать вопросы, он оказался слаб. Он всё время говорил: давайте подождём Учредительного собрания.
   - Он плохой политик, значит?
   - Он оказался слабым. Он оказался политиком, который не соответствовал этому моменту времени.
   - А Ленин... Он - гений.
   - Ленин - гений... Он был очень убедительным. Сила логики его была такова и настолько сильна, что в конечном итоге он победил.
   - Ленин - гений, вопрос, с каким знаком?
   - Есть такой закон истории: значение, важность человека определяется общим отпечатком, который он оказывает на историю. А плюсы и минусы меняются. То есть, пройдёт немного времени, оценки могут поменяться...
   - Меня интересует, какой знак ставите вы?
   - Я ставлю знак плюс. Он ответил на вызовы времени.
   - Гений и злодейство - вещи несовместные...
   - Проходит немного времени, и оценки меняются. Плюс в том, что он ответил на вызовы времени. Оценку ставит время и история. А человеческая оценка плюс или минус не столь важны.
  
  
  
   65
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"