Холодова Елена Андреевна : другие произведения.

Девочка с кувшинкой

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

ДЕВОЧКА С КУВШИНКОЙ


Об этом знает только снегопад

Памяти друга и учителя Олега Хандуся...

Это был первый писатель, которого я встретила в своей жизни. Мне всегда казалось, что он меня недолюбливал. А мне это было так странно, я привыкла, что меня любят. Меня всегда любили, а этот смотрел то равнодушно, то вовсе враждебно.

Была поздняя осень. Город, оскалившись серыми пятнами грязного, подтаявшего снега, напоминал нищенку в полу истлевших лохмотьях. Время подходило к полуночи, а я шагала в тусклом, каком-то фальшивом свете фонарей и с тоской смотрела на светящиеся теплом и уютом квадратики окон. Я совсем замерзла, негреющее пальтишко, из которого я давно уже выросла, вынуждало меня зябко ежиться. Старые порванные кроссовки давно промокли, и ноги ломило от холода. Но самое гадкое — болел сломанный нос и на губы и на подбородок бежала теплая липкая кровь. У меня не было платка, и я размазывала кровь по рукам, утирая рукавом, шмыгала носом... Что у мужиков за привычка, — если девку бьют — обязательно по лицу! Меня охватила злость, обида, жалость к себе и я заплакала. Темно, все равно никто не видит, буду идти по ночному Магнитогорску в тени домов и реветь.
Навстречу мне шел какой-то человек. Это был мужчина невысокого роста, в широкой куртке неопределенного цвета, шагавший уверенно, размашисто. Я ускорила шаг, не желая попасть в полосу фонарного света и показать ему слезы и все еще не унимающуюся кровь из носа. Но он вдруг тоже ускорил шаг, и косые лучи фонаря как раз осветили наши фигуры и лица.
— Ты откуда такая красивая? — он улыбнулся как-то понимающе, бесцеремонно разглядывая меня.
— Добрый вечер... — мне так хотелось провалиться в эту минуту сквозь землю. Иду домой — беззастенчиво соврала я.
Меньше всего мне сейчас нужна была компания и сочувствие, но очень хотелось есть, спать и главное — согреться.
— В такой время я тебя никуда не пущу, нечего тебе шарахаться по улицам, пойдем ко мне, я живу здесь недалеко... — он говорил это так просто, словно мы были знакомы с ним тысячу лет.
Я хотела было возразить, но он взял меня за руку и стиснув мои пальцы так, что я чуть не вскрикнула от неожиданной боли, не оставив мне ни одного шанса возразить, увлек за собой.
Он жил на пятом этаже в однокомнатной квартирке. В комнате стоял письменный стол с компьютером, заваленный книгами и рукописями, стул, магнитофон, на стене висела картина магнитогорского художника, в углу стояла кровать, рядом книжный шкаф и больше не было ничего. Сразу видно — нет в доме женской руки. Он как-то стеснительно задвинул рваные тапочки под кровать, засуетился согреть чаю, предложил поесть, но оказалось, что холодильник пуст, и кроме шоколадных вафель «Варюшка» в доме из еды нет ничего, даже хлеба. Стола у него тоже не было. Он аккуратно застелил пол последним номером местной газеты, выложил на блюдце с отколотым краем скромный ужин. Я есть отказалась, и он стал молча хрустеть вафлями. Потом принес мне намоченное холодной водой полотенце, велел положить его на лицо, — чтоб нос не опух, и чтоб синяка не было.
Мы долго молчали. Говорить было вроде бы не о чем. Я чувствовала себя полной дурой, дергалась, стреляла по сторонам глазами и ощущала себя крайне неловко.
— Что ты как девочка-первоклассница сидишь? — он тоже ощущал себя, неуютно, видя, как я сижу на краю кресла, напряженная и хмурая.
Пересилив в себе стеснение, я откинулась на спинку удобного, глубокого кресла, отхлебнула чаю, обхватив ладонями чашку, с удовольствием почувствовала, как руки мои благодарно, жадно вбирают тепло. И вдруг мы начали говорить. Ни с того, ни с сего два часа тараторили без умолку и за это время стали ближе друг другу, чем за полтора года с тех пор, как впервые познакомились. А потом снова резко замолчали. Но молчанье теперь было уютно обоим.
Прошло часа два. Он, казалось, забыл про меня. Ссутулив плечи, сидел на небрежно заправленной кровати, устремив глаза в пустоту. Мыслями он был далеко отсюда. И на мгновенье мне показалось, что в темных зрачках его видны сполохи виденных им когда-то в Афганистане пожаров войны. В лице его сквозило что-то болевое, мучительно понятное и непонятное мне одновременно, руки судорожно сжимались, комкая ткань плохо проглаженных брюк, тонкие бледные губы дрожали, а на лбу выступила испарина. Вдруг он, как-то судорожно вздрогнув, окунул лицо в ладони и застонал. Я сама не успела осознать, что вскочила со своего места и осторожно, но крепко обняла его со спины, зарылась лицом в предплечье. Он дернулся, попытался, было, отстраниться, но все же смирился, обмяк и затих. Так мы и просидели всю ночь. Не сказав больше ни одного слова, не меняя положения, словно окаменели. А за окнами пошел снег. Белый, пушистый, чистый он валил и валил огромными хлопьями, с легким шорохом касаясь темного стекла. И только снегопад знал о ночи, когда два человека, случайно и ненадолго согреют друг друга...

...А через несколько дней он умер...


Еким и Лохматый

Пес смотрел на меня взглядом внимательным, но дружелюбным. Много лет знала я его хозяина. Это нелюдимый дед Еким, живущий бирюком на краю деревни. Пес, которого зовут Лохматым, действительно лохматый, черный, ни разу не чесанный и здоровый, как теленок. Дед Еким держал пса в строгости, а когда напивался бил его длинной, суковатой палкой. И не понятно было, за что так любил Лохматый хозяина? Зимой, когда пьяный вусмерть Еким падал на улице, не в силах дойти до дому, Лохматый тормошил хозяина до тех пор, пока тот не просыпался. А летом пес садился неподвижной черной глыбой и стерег, чтоб мальчишки не подшутили над спящим дедом. Лохматому даже не надо было скалить зубы, он и без того выглядел внушительно. Он никогда не лаял, ни разу никого не укусил и даже не загонял кошек на заборы, но в людях сидел ужас перед этой большой черной собакой. Его пытались отравить, но еду пес брал только с хозяйского позволенья, поэтому все попытки соседей угостить Лохматого «накой», не дали никаких результатов. Пытались злые люди оклеветать пса, говорили, что задушил он у какой-то бабы курицу, напугал ребенка, и еще бог весть чего несли. Но Еким выскочил на крыльцо с ружьем:
— Кто хоть пальцем Лохматого тронет, застрелю!
Деревенские попритихли, ненависть к собаке перешла в лютую злобу на хозяина. Дед совсем от людей отгородился, даже здороваться перестал, пропадал целыми днями в лесу, забирая с собой четвероногого товарища. А когда наступила осень, теплая, как мамины руки, стал Еким пить беспросветно.
Я приехала в деревню на осенние каникулы и в первый же день встретилась со стариком. Он улыбнулся, увидев меня. Я была единственным человеком, кто знавал, что Еким умеет открыто, совсем по-мальчишески хохотать, что он очень любит чай с вареньем из лесной ягоды и что у деда под скрипучей кроватью хранится старенькая гармоника, под которую поет он задушевные песни своим мягким, глубоким голосом.
Подошел Лохматый, сел у ноги хозяина.
— Держи, товарищ! — сказала я, протягивая собаке кусок колбасы.
— Можно...- одобрительно кивнул Еким на вопрошающий взгляд пса — взять ли угощенье? Съев колбасу, пес отбежал в сторону. Тут только увидела я, что он крепко прихрамывает на левую заднюю лапу, и сильно отощал со времени нашей последней встречи.
— Чайку хошь? — хлопнул меня по плечу грубой своей ладонью дед.
— Ну, пойдем, коль не шутишь...- улыбнулась я.

В домике все было по-старому. Русская печь в пол-избы, крепкий самодельный стол и стулья, грязное тряпьё в углу — подстилка Лохматого. На стене висела в грубо сделанной рамке картинка, нарисованная неумелой детской рукой. На пожелтевшем от времени листке изображено было крыльцо, на котором сидел тощий человечек в фуражке, а рядом с ним, вывалив язык, почему-то желтый, лежал черный пес, размером ничуть не меньше человечка.
— Хорошо ты нас с Лохматым тогда нарисовала... — сказал Еким, заметив, что я рассматриваю картинку.
Я забыла, как рисовала и как отдавала листочек этот деду. Что-то такое тоскливое сквозило в этих одиноких существах, застывших на картинке. И вообще, в доме этом, где преобладал в основном серый цвет, это яркое пятнышко на стене, созданное цветными карандашами и детской фантазией, наполняли сердце пронзительной грустью.
А Еким тем временем суетился подогреть чаю. Он сильно постарел, осунулся. Прежде здоровый, румяный, стал бледный, худой, и в глазах появилось что-то новое, непередаваемо горькое. Он больше не был тем решительным дедом Екимом, который когда-то вышел на крыльцо с ружьем защищать Лохматого. Теперь тощие, острые плечи смотрели вниз, походка стала по-стариковски шаркающей.
— Пью я...- наливая в чашку с отколотым краем дымящуюся жидкость, сказал дед, избегая смотреть на меня — Не за чем мне жить больше, нажился...
— У вас же дочь в городе, внуки уже, наверное, есть...- мы оба чувствовали неловкость, и поэтому я долго еще несла тому подобную чушь, так свойственную женщинам.
— Да ну их, им до меня дела нет. Дети... Умер бы я скорей, дом им оставил. Неохота мне и глядеть на них. Три года назад виделись. Сели, борща налили, сели, как раньше, бывало, сиживали. А нет разговора, чужие мы. Словно ниточка какая оборвалась... — он отхлебнул чаю, закурил, продолжил — Лохматого жалко. Ни при чем он, мученик... Я его и люблю вроде, а как напьюсь...- он махнул рукой. Кабы не пес, давно бы я пропал...

Кончились каникулы. Я уехала, вернулась через три месяца. Пошла к Екиму. Пустой дом стоит. Окна заколочены, дверь настежь. Вошла: студено, пусто, тихо... На обратном пути, встретила говорливую коровницу бабу Тому. Не успела спросить про деда, как румяная полная, уже немолодая женщина, закудахтала своим влажным, грудным голосом:
— Еким когда спился совсем, я ему суп носила. Плохой он был. Чуть на ногах стоял. Приду, а он лежит, и рядом с ним пес его... — она помолчала задумчиво, щуря красивые глаза свои. Как-то раз слышу утром: крики, стрельба. Выбежала во двор. Оказалось, пьяный старик пса-то своего избил, да спать лег, а ночью собака его загрызла... Убили Лохматого, человеческой крови отведал, нельзя...
Она еще что-то говорила, но я ее уже не слушала. Бежала к дому Екима, разбрызгивая блестящие, словно отполированные, лужи, словно могла изменить что-то...
Долго стояла, вдруг заметила на стене ту самую картинку. С истрепанного листочка по-прежнему смотрели на меня крохотный человечек в фуражке и громадный черный пес с ярко-желтым языком...


Брат и сестра

В палате нас лежало трое: уже не молодая женщина Алевтина Сергеевна, сухая и молчаливая, я и девушка Наташка, лет двадцати, болтающая без умолку. Она была на седьмом месяце беременности, в больницу легла на сохраненье. Мы с Наташкой тянулись друг к другу во многом потому, что обе мы переживали в себе что-то трудное: то, о чем нужно говорить, не произнося вслух. Она готовилась к рожденью ребенка, а я... Я думала ради чего оставаться в этом мире...
Девушка много рассказывала мне о своем брате Михаиле, и, в конце концов, отзнакомила нас. Это оказался красивый молодой человек, ему не было еще и тридцати, с тонкими пальцами, белой кожей и замечательными, голубыми глазами. Нежное, трогательно-заботливое отношенье Михаила к сестре вызывало во мне глубокое уваженье к нему. Михаил заходил к Наташке каждый день после работы, приносил книги и вкусные сочные груши, которыми девушка угощала меня. А еще он дарил ей цветы. Обычно это были мелкие, обладающие неповторимым, чуть уловимым ароматом незабудки или огромные ромашки. Девушка всегда радовалась им, а потом, когда брат уходил, подбегала к букету, поставленному в трехлитровую банку, вдыхала сладкий цветочный запах и чему-то, только ей одной известному, улыбалась.
Однажды мы с Михаилом пошли покурить. Друг к другу питали мы ту безобидную симпатию, которую ощущают недавно познакомившиеся молодые люди. И отчего-то тянуло меня поговорить с ним. Не раз замечала, — хочешь завести знакомство, поговорить по душам, поболтать о всякой ерунде, пошутить — иди в курилку.
И вот, стояли мы с ним, окутанные голубоватым дымом, разговаривая ни о чем. Он спросил меня, почему я попала в больницу? Я соврала что-то правдоподобное, а в ответ задала вопрос, где отец у Наташкиного ребенка? Михаил ответил небрежно:
— От ветра понесла... — Он смолк, явно не желая продолжать разговор, скрестил руки на груди.
А я вся покраснела: «Почему не спросила об этом у Наташи?» Хотя, впрочем, я уже спрашивала у нее, но девушка, не желая рассказывать, отшутилась, и больше мы этой темы с ней не касались.
Прошла неделя. Алевтину Сергеевну, вечно ругавшую нас с Наташкой за то, что мы слишком громко хохочем, выписали. Меня никто не навещал, впрочем, и не хотелось мне никого видеть, за исключеньем двух-трех людей, которые не могли прийти ко мне. В лице Наташки я все чаще улавливала выраженье какой-то гармоничной одухотворенности, присущей только молодым беременным женщинам. И я задавала себе вопрос: «Счастлива ли она?» И когда я подумала об этом, девушка вдруг засмеялась и сказала каким-то особенным, звенящим голосом:
—Я такая счастливая!
Михаил по-прежнему приходил к сестре, носил гостинцы, а я часто уходила из палаты, оставляя их наедине. И выходя, я отчего-то знала, что они не говорят, когда меня нет, а молчат. И в молчанье этом то, что в слова не вложишь — чувства нежности, любви, пониманья.
Остался один день до моего отъезда домой. Меня выписывали, отпускали на все четыре стороны. Наташка, узнав об этом, расплакалась:
— Я остаюсь одна! Тебя выписывают, а мой Миша уезжает в командировку на две недели...
При словах «мой Миша» голос у нее дрогнул. Когда Михаил пришел, я поздоровалась и сразу вышла. Перед разлукой им надо было побыть вдвоем. В коридоре встретилась я с грубоватой уборщицей, доброй тетей Галей:
— Айда, Ленка, по чаю ударим!
Где-то через час пошла я обратно в палату. Возле самой двери задержалась — оправить штанину пижамы. До меня отчетливо доносились голоса Михаила и Наташи.
— Я буду скучать, — сказала сестра
— Сына нашего береги, не волнуйся... — ответил брат, и сквозь приоткрытую дверь я увидела, как он наклонился и поцеловал в губы и в живот девушку и решительным шагом пошел к выходу.
— Ай! — я настолько поражена была услышанным и увиденным, что не отскочила, когда он открыл дверь, и получила по лбу. Из-за плеча Михаила вышла заплаканная Наталья. И меня охватило такое чувство неловкости, какой-то вины, словно я могла бы предотвратить то, что случилось между ними. И все это выплеснулось в двух словах, обращенных к Михаилу:
— Счастливого пути!


Единственный друг

Володе

Она появилась в моей жизни внезапно. Резкая, звенящая болью разбитого вдребезги детства. И только раз я видел Ее плачущей десятилетней девочкой, полной нерастраченной нежности, нетронутой еще первой влюбленностью, маленькой и беззащитной...

Вечер стоял теплый, ясный. Огромные белые хлопья снега бесшумно падали в грязь, и сами превращались в слякоть. Я сидел в кресле, разомлевший от выпитого чая, читал книгу, вернее, смотрел на ее испещренные мелким шрифтом страницы, а мыслями был где-то далеко. Вдруг раздался звонок в дверь. Я вздрогнул от неожиданности и пошел открывать. Из темноты подъезда, овеянная запахами подгоревшей картошки и хозяйственного мыла, царивших на этаже, Она впорхнула ко мне в коридор и поздоровалась так тихо, что я лишь по движенью губ смог понять, что Она сказала: «Привет!».
Пока Она возится с застежкой сапога на высоком каблуке, я получаю возможность наблюдать за Ней. Она совсем некрасива, черты лица у Нее неправильные, но, наверное, за счет очень выразительных, лучистых глаз, Она невыразимо привлекательна и неуловимо мила.
В этот вечер Она чем-то взволнована и на Ее обычно бледных щеках играет нездоровый, жаркий румянец. И вся Она — с раскрасневшимся, совсем еще детским лицом, в белой узкой блузке, с потертой синей сумкой через левое плечо, кажется мне прекрасной.
Садится в кресло, против меня, закуривает привычным, хотя все-таки неумелым движеньем сигарету, прищуривает темные глаза так, что на щеки Ей струятся голубоватые тени, отбрасываемые длинными, черными ресницами. Мы долго молчим, наконец, я не выдерживаю, спрашиваю:
— Как дела?
Но Она игнорирует мой вопрос, продолжая курить, и только когда проходит полминуты абсолютной тишины, она тушит сигарету, сразу же закуривает новую и тихо отвечает:
— Мои дела, что коню удила...
Я смотрю на Нее, не совсем понимая что, имела в виду Она, говоря поговоркой, сочиненной на ходу. А Она замирает в кресле, окутанная клубами табачного дыма. Невозможно понять, о чем Она думает, лицо точно окаменело и глаза совсем пустые. Сегодня Она другая, и это новое, незнакомое ранее, в Ней мне совсем не нравится. Ярко-алые губы напоминают свежую рану, действуют на меня возбуждающе. Хочется целовать эти бесстыдно-яркие губы... Темно-русые волосы разметались локонами на плечи и на высокую грудь. Глаза, словно черные бездны, а маленькие руки столь белы, что, кажется, гениальный скульптор изваял их из мрамора. Я стараюсь не смотреть на Нее, но все же невольно впиваюсь взглядом в Ее тело и в ее лицо. Она осознает, что хороша, и что нравится мне.
Проходит несколько секунд, и вот Она уже целует меня, оставляя на губах моих следы своей красной помады. И я, поддаваясь Ее порыву, обнимаю Ее, и почему-то хочется разрыдаться от Ее жарких, откровенных ласк. Она у меня не первая, но я совершенно не знаю, что нужно делать, меня хватает только на то, чтобы вдыхать запах ее вьющихся волос, и, не веря в происходящее шептать:
— Родная моя, родная моя, как я люблю тебя, родная моя...
Она чуть отстраняется от меня, торопливо расстегивает блузку, раздевается и остается предо мною обнаженной. Я покрываю поцелуями Ее грудь, плечи, Она вся распахнутая, вся моя...
Вдруг я замечаю, что больше Она не отвечает моим ласкам, лежит неподвижно. Я останавливаюсь, вглядываюсь в Ее бледное лицо. Из широко открытых глаз текут горячие слезы, на сухих, бескровных губах еще кое-где сохранились кроваво-красные следы губной помады, а руки стиснули простыню так, что костяшки пальцев побелели.
— Что с тобой? — я недоуменно глажу Ее по щеке, желая успокоить.
— Прости меня, прости! — Она вскакивает с постели, стыдливо прикрывает руками полную белую грудь, в которую только что с готовностью позволяла мне целовать, спешно одевается, размазывая по щекам размытую слезами косметику. Я удивлен настолько, что не хватает сил даже разозлиться. Желанье, кипящее во мне несколько мгновений назад, теперь приковало меня к постели, еще хранившей тепло наших тел. Ничего не понимая, растерянно смотрю, как Она суетится, одеваясь, набрасывает пальто, застегивает сапоги на высоком каблуке и, хлопнув дверью, исчезает в темноте подъезда. Подойди я тогда к окну, я видел бы, что Она бежит, оскальзываясь по грязи, что крупные белые снежинки ныряют Ей за шиворот и исчезают в густых волосах. Но я ничего этого не вижу, просто сижу на постели, закрыв лицо руками, и просижу до утра, так и не найдя в себе мужества заплакать.

Взбалмошная весна беззастенчиво заглядывала в немытые, с зимы, стекла, будила в сердцах молодых людей порывы страсти и любви, так воспеваемые поэтами всех времен. Я шагал по недавно просохшему после дождя тротуару. Не влюбленный, внутренне опустошенный, одинокий даже в толпе людей, свернул я в парк и долго шел, неторопливо куря, вдыхая запах молодых листьев. Навстречу мне шли мужчина и женщина. Сперва я не обратил вниманья на эту пару, но когда они подошли ближе, я сразу узнал в совсем молодой женщине Ее. Мужчина время от времени приобнимал свою спутницу за талию, склонялся к самому Ее уху, что-то шептал. Я внимательно взглянул на Нее. Она не улыбалась, но весь облик Ее, словно источал какое-то чудесное сиянье, сиянье счастья. В глазах у Нее по-прежнему цвела грустинка, но она стала совсем крохотной, такой, что взгляд Ее порою даже плескал какой-то девической беззаботностью.
Мне вдруг стало мучительно больно. Я хотел было свернуть вправо, но Она заметила меня и окликнула. Глаза наши встретились, и взгляд Ее умоляюще спрашивал:
— Понимаешь? Ты понимаешь?
И мой взгляд ответил:
— Понимаю... — хотя понимать я отказывался всем существом своим.
А когда я пошел, в спину мне полетел вопрос мужчины, которого Она любила так же сильно, как любил Ее я:
— Кто это?
И Ее ответ:
— Это мой единственный друг...


Девочка с кувшинкой

Мы шли молча, глядя под ноги и порой, когда охватывало нас слишком уж сильное чувство неловкости от долгого молчания, смотрели в сторону, но, так и не проронив ни слова, шагали дальше. В просветах сероватых листьев ивушек показалась переливающаяся от бликов солнечных лучей гладь озера. Мы вышли на берег и увидели девушку, совсем еще девочку, с длинными золотистыми косами и прекрасными карими глазами.
— Что она для тебя? — спросила я беззвучно, одними губами, но Алексей понял.
Он всегда меня понимал, а эта прелестная босоногая дикарка была моей лучшей подругой и его возлюбленной. Елене Колосковой или просто Лешке, недавно исполнилось шестнадцать лет, она находилась в том важном в жизни каждой женщины возрасте, когда ты перестаешь быть девочкой и становишься девушкой. И девушка из нее получалась обворожительная. Волосы, цвета спелой пшеницы, заплетенные в толстые косы, не завязанные лентами, растрепались, рассыпались волнистыми прядями по загорелым до черноты округлым узеньким плечам. Тонкими голыми руками, изогнутыми в неповторимом женственном изгибе, подобрала она короткую синюю клиньями юбку, смело шагнула в воду, изогнув тонкий стан свой.
И только теперь увидела я, что на темной озерной глади распустилась огромная, желтая, как цыпленок, кувшинка, а над ней висит стрекоза, растопырив хрустальные крылья с фиолетовыми прожилочками.
— Что она для тебя? — снова задала я вопрос семнадцатилетнему Алешке, не сводившему с Лешки своих искренних, голубых глаз.
— Она для меня весь мир — ответил парень, глядя, как девушка все выше подымает юбку, боясь замочить.
— А за что ты любишь ее? — опять спросила я.
Мне хотелось знать, видит ли он в Лешке те качества. Которые я так высоко ценю.
— Я люблю, когда она смеется. У нее совершенно особенный смех. Словно в один миг звенят сотни серебряных колокольчиков, и каждый звучит со своим, только ему одному свойственным переливом... — начал Алексей, и голос его стал глубоким, бархатистым, голосом не мальчика, но мужчины — Я...- он смолк.
Но взгляд пристальных глаз его говорил куда больше о том чувстве, что теплилось в нем: «...От ее улыбки плещет весна, и на душе у меня распускаются подснежники. В глазах ее есть тот свет, который способен ярко светить всю жизнь и не потускнеть. Вся она — сплошная любовь. Открытая, тонкая, юная, вечная девочка, в которой всегда будет прорываться женщина. Она — сама нежность. Когда она смотрит на меня, взгляд ее будто пронзает меня насквозь, и, согревая сердце, говорит: «Все будет хорошо...». Я люблю ее за каждый шаг, который делает она своей босой маленькой ногой, люблю всю ее — от шелковистых, полных солнечной желтизны кудрей до золотистого пушка на теле...» — Алешка заморгал чаще, словно хотел скрыть навернувшиеся на глаза слезы.
А девочка-девушка сорвала, наконец, кувшинку и, увидев нас, с тем самым «совершенно особенным смехом», который так любил парень, порхнула к нам.
— Всем привет! — ее серебристый, звонкий голос, разрумянившееся красивое лицо делали ее похожей на дриаду.
Мы поздоровались. Я знала Лешку всю сознательную жизнь свою и любила, как старшую сестру. Я была младше ее на четыре года, но никогда не старалась подражать подруге. Лешка всегда считалась первой красавицей в нашем маленьком городке. Полные яркие губы и быстро развившаяся высокая грудь сразили наших мальчишек наповал. А я была «свой парень» у ребят, лазала по деревьям, гоняла голубей по крышам, подмешивала ос в варенье бабы Даши. Девочкой меня никто не воспринимал, а Лешу закидали горячими признаниям, вызванными безумными ребяческими порывами, свойственными только юности. И наши роли, мне — «своего парня», Лешке — Киприды, обеих нас устраивали, и друг другу мы ни капли не завидовали. Но мало кто знал, что за маской солнечнокосой прекрасной Елены, скрывается совсем иная, грустная, забитая старшим братом, маленькая Лешка, которая по ночам прибегала ко мне реветь навзрыд и замазывать очередные синяки бодягой.
До того как исполнилось мне девять, а Лешке тринадцать, были мы с ней неразлучными. Огонь, вода, медные трубы — все одно — не страшно, если с Лешкой Колосковой. Но вдруг мы, по-прежнему охваченные влюбленностью друг к другу, разошлись с мучительным пониманием того, что каждой из нас требуется одиночество. Я получила травмы и попала в больницу, а подруга ушла из дома на пчельник, к старому деду Егорычу, любившему ее с детства. И много взвалила эта хрупкая девочка с большими лучистыми глазами на худенькие загорелые плечи свои, ох много!
Отца своего Колоскова не помнила, знала только, что был он плохим человеком. В семье было шестеро сыновей и Лешка — единственная дочь. Мать пила, не смотрела за детьми вовсе, и росли они, как яблоньки-дички, омываемые всеми дождями, калимые солнцем и обожженные морозами. Мать умерла, оставив детей своих круглыми сиротами. Пятеро братьев были уже достаточно взрослыми, сами могли о себе позаботиться, а четырехлетний Димка, мальчик со слабым здоровьем, самый младший в семье, и тринадцатилетняя Лешка остались в доме, как загнанные в угол лисята. И лишние они тут были, не нашлось для них местечка в трехкомнатной хрущевке. Попреканье каждой съеденной коркой хлеба, обидные для детского самолюбия, пощечины старшего брата, заставили девочку взять Димку, называющего сестру «мамой» и уйти к старому пасечнику.
Три года прошло с того страшного для нее вечера, когда, прижимая к груди ребенка, бежала она под первым весенним дождем, босая, с разбитыми в кровь губами на пасеку. Бежала с распахнутыми глазами навстречу недетской судьбе своей, а по лицу косым теплым ливнем хлестал май...
А теперь передо мной стояла вроде бы та же Ленка Колоскова, но больше стало в ее движеньях женского. Не бабьего, а именно женского, такого, что заставляет мужчин оглядываться, трогает в их взыскательных, надменных сердцах струну нежности, способную исполнить мелодию влюбленности и музыку любви...
Да, такой стала она, моя подруга детства, моя улыбчивая Лешка, которая в пять лет воровала у мамы помаду, неумело красила свои полные губы, пела песни, что трогали за душу любого, кто слышал их, и когда-то очень давно любила меня всею большой душой своей и тем самым хранила от любых бед.
А тот парень, что так любил ее, был Алешка Туханов, тихий, замкнутый в себе мальчик, у которого не было оказаться и одного шанса на миллион, что избалованная мужским вниманьем Леша подарит ему хотя бы один благосклонный взгляд свой.
— Лен, ты... ты вернулась... — вырвался у нее почти стон.
Не виделись мы с ней два года.
—Ты так изменилась...Лена! — и вдруг, неожиданно для нас, да и для себя в тоже, Лешка бросилась мне на шею, и совсем по-детски всхлипнула.
А потом, словно опомнившись, сразу стала серьезной, посмотрела на меня своими всеочищающими карими глазами:
— Пойдем, пойдем чай пить!
И взяв меня за руку, повлекла за собой, а смущенный Алешка остался стоять на берегу озера, с неизвестно как очутившейся в его большой руке, кувшинкой. Той самой кувшинкой, ради которой Лешка так высоко подняла свою короткую, клиньями, юбку, входя в темную озерную воду...

Залитая солнцем опушка, шелк колыхаемых ветерком листьев старых осин —шептуний, кусок синей, как край девического платья, реки... Маленькая, крепкая изба из огромных, грубо обтесанных бревен... Приготовленное стожье... Накошенное сено лежит ровными, словно вымеренными по линейке, рядами... Огромная, сколько глаз охватит, пасека... И песня над всем этим летит. Песня из самой глубины чистой детской души, не съежившейся еще от жизненных невзгод:
— «Прекрасное дале-о-ко, жесто-о-ко не будь...» — пел смуглый мальчик с золотистыми кудряшками, переворачивая подсохшее, душистое сено.
«Мальчик...Сын... Муж... Брат... Мужчина... Защитник...» — почему-то вертелось у меня в голове, я повторяла эти заветные слова одними губами.
Золотоволосый мальчик... Так, наверное, выглядел в детстве Сережа Есенин...
— Сына! — крикнула, Лешка — Сына, хватит работать, пойдем чай пить, гостья у нас!
Она звала брата сыном сразу, как он родился, а он обращался к ней «мама», ни разу не назвал ее по имени или сестрой.
Мальчишка бросил грабли, сверкнув белыми, на редкость ровными зубами на загорелом до черноты лице, так неуловимо похожем на лешкино, подбежал к нам.
— Здравствуй! — сказал он мне, и порывистым, совсем не детским рукопожатием пожал мне руку своей неожиданно крепкой, суховатой рукой.
Мы вошли в избу. Димка засуетился согреть чаю, Лешка поставила на массивный, грубо срубленный умелой, мужицкой рукой, дубовый стол, банку меда — золотистого, как ее косы, которые она уже успела пышной короной уложить на своей хорошенькой головке. Изба была светла и чисто убрана. На окнах висели накрахмаленные занавески, по стенам, словно цветные брызги, висели небольшие картинки, нарисованные нетвердой детской рукой, чисто застланные кровати, покрашенные в коричневый цвет полы, сколоченные шкафчики и полочки внутри себя скрывали множество необходимых в каждом доме мелочей. Везде чувствовалась женская рука, женская забота, и также везде в воздухе было ощущение, что есть в доме хозяин, хоть и маленький: горшки с буйно цветущими геранями стояли на специальных деревянных подставочках, полотенца, пропахшие травами, которые ковром укрывали стены домика, и медом, висели на резных вешалках. Но что странно, нигде в избе не сквозило то особенное чувство светлой грусти, неизменно присущее каждому старому человеку.
— Где Егорыч? — спросила я, предполагая, каким будет ответ.
— Два года назад умер... — сказала Лешка и опустила свои золотистые длинные ресницы — Оставил на нас с Димкой пчельник, кур, огород, да крышу над головами. Сперва трудно было, а потом ничего, попривыкли...
— А откуда хлеб, соль, откуда одежда? — спросила я неуверенно, примечая еще кое-что из того, чего не вырастишь в огороде.
И мне вспомнились те неприятные слухи, ходившие в городе. Я, впервые услышав эти сплетни, которые по вечерам мусолили бабушки на лавочках, резко заявила, что не верю во все эти бредни, что Колоскова, может, и не ангел, но на такую работу не пойдет, слишком горда. А теперь, видя своими глазами, как хорошо, уютно у нее в доме, засомневалась и одновременно устыдилась того, что усомнилась в подруге.
Лицо ее вдруг изменилось, что-то в нем дрогнуло, огромные карие глаза стали совсем темными, почти черными:
— Я работаю, давно... — она смолкла, залилась краской, заговорила торопливо и сбивчиво — Я не могла по другому, пойми меня, пожалуйста, родная моя... Я осталась совсем одна, одна в целом свете, с сыном на руках... Дед Егорыч умер, царствие ему небесное... — и она впервые по-бабьи перекрестилась, чего раньше я за ней никогда не замечала — Мы жили впроглодь и я... я решилась... Я поехала в город и там... — голос девушки то и дело срывался от волненья, она словно боялась, что он вдруг иссякнет, и она не успеет сказать мне, что так долго ее терзало — Там я подошла к первому мужчине, попавшемуся на моем пути... Я... — рыданья душили ее — Ты ведь относишься ко мне так же, я все такая, как раньше, я не изменилась...Я... Ты не отрекаешься от меня? Лена!
Я молчала.
— Не суди меня! Слышишь, не суди! Не смей судить! — закричала она с яростью и, прямая, как стрела, вскочила из-за стола, опрокинув банку с медом, который прозрачным золотом хлынул на пол, подошла к открытому окну, закрыв лицо руками, заплакала.
Я растеряно смотрела на нее, вздрагивающую всем телом. Я не осуждала. Нет, не осуждала. Я жалела ее. Кто не глодал, не плакал над последней горбушкой зачерствевшего хлеба, тот никогда не поймет, каково это каждый день проживать в страхе, что завтра не будет этой драгоценной горбушки, что сын протянет к тебе руки и попросит есть, и пойдешь на край света за жалкими крошками. А меда много не наешь. И не растут в огороде рубашки и сахар, не поймаешь в озере мыло и топора, чтобы на зиму наколоть дров, не могут детские руки вырастить столько картошки, чтоб на весь год двоим хватило. Добро бы одна Лешка была, гордая, умерла бы тихо, сохранив девическую честь свою, но вправе ли она жизнью брата распоряжаться? И потом, разве сидит он? Тоже ведь без отдыху работает. Видно это и по загрубевшим рукам его, и по не по возрасту раздавшимся плечам, и по тому, как мальчик смотрит, задумавшись — усталость в глазах, ранняя мудрость жизненная. Так за что ж судить мне ее?
Вдруг она резко повернулась, на разрумянившемся лице ее еще блестели слезы, метнула в меня жесткий, совсем не лешкин взгляд:
 — И ты знаешь, мне нравится такая жизнь! — она говорила это так, что каждое слово било меня по лицу больно и незаслуженно — Мне нравится близость с мужчиной, имени которого я не знаю или забуду, едва переступив порог комнаты, где мы занимались ЭТИМ. Мне нравится, как они жгут меня глазами, как желают. Тебе этого не понять никогда, ты другая, ты не любишь поцелуев в губы и букеты цветов. Строй из себя недотрогу, ты ничем меня не лучше! Ты...
Вся кровь бросилась мне в лицо. Как я ненавидела в эту минуту свою лучшую подругу, любимую мной когда-то как сестру, как я ненавидела! Не сказав ни слова, встала, пошла к двери. Под ноги мне метнулся Димка, с присущей только детям чуткостью, обнял меня, закрыл путь к отступленью своим жилистым, теплым телом. Из глаз моих потекли слезы, и долго стояли мы так, в молчании, трое детей, которые никогда не были детьми, не зная, что сказать, чем утешить друг друга...

Разве может кто-то причинить боли больше, чем близкий, любимый человек? И, наверное, неважно, причиняет он ее осознанно или нет, все равно больно...

Так сложилось, что у нас с Алешей Тухановым образовались трогательные братско-сестринские отношенья, причем, высокие и чистые, полные взаимной нежности, симпатии, понимания. Мне нравился его спокойный нрав, простодушие, сохранившаяся детскость в суждениях. Алешка был крепкий парень, мастер на все руки, и имел грустные голубые, как небушко, глаза и мягкие, чуть вьющиеся волосы. За все время, сколько знала я его, а время это измерялось всею моей сознательной жизнью, не помнила я, чтоб друг мой с кем-то поссорился, подрался, но его многие побаивались и уважали. Что-то в Алешке было простое, светлое, необъяснимо русское, широкое. Именно такие парни водятся в «краю березового ситца», именно у таких ребят остается в глазах печаль богатырей русских, как у Ильи Муромца, смотрящего вдаль взглядом усталым с картины Васнецова.
Колоскова тогда уезжала в соседнюю деревню к бабке, а семья Тухановых только-только переехала в наш маленький городок. Алешка никого не знал, а поскольку я оказалась единственной, кто улыбался ему и говорил с ним по-дружески, парень, тогда еще мальчик, потянулся ко мне всей своей большой душой. Никогда у нас с ним не было намека на амуры, мы просто дружили, не задумываясь о том, что он — парень, а я — девушка. А в Лешку он ухитрился влюбиться по чистой случайности. Мы с Алешкой ходили за грибами, вдруг на поляну, улыбчивая и загорелая порхнула девочка в ситцевом легоньком платьице, розовом, как занимающийся рассвет. Это был тот редкий случай, когда Лешка не кокетничала, держалась с естественной простотой, словно не замечая остолбеневшего Алешку. А он смотрел на нее, смотрел, а когда девчонка ушла, Алешка, побледнев, сказал:
— Я влюбился...
Причем, он вовсе не был влюбчивым и бесшабашным, как большинство мальчишек его возраста. И действительно, любовь к Лешке Колосковой пронес он через всю жизнь, и в сторону другой даже не глянул. А она, порхая, словно бабочка от одного к другому, щедро раздаривая мужчинам многообещающие взгляды, казалось, не замечала его.
Он не умел красиво ухаживать, не дарил ей цветов, он просто день за днем, с болезненной преданностью пса наблюдал за ее жизнью-танцем, не осмеливаясь подойти ближе и не находя в себе сил уйти от нее в сторону. В редкие минуты душевных откровений выговаривал он мне свои чувства, облекая их в неловкие фразы, смущался, краснел. Он не умел врать и притворяться, когда она проходила мимо него, он бледнел, а когда скользила по нему взглядом, вздрагивал. Он любил и не умел скрыть, что любит, но и не умел сказать о любви своей.
Алешку призвали в армию, в Чечню, и там, срезанный шальной пулей, сложил он свою тихую умную, голову с мягкими темными кудрями.

Пара недель минула со дня похорон Туханова. Мы с Лешкой сидели у того самого озера, где рвала она кувшинку, и где слушала я трогательную исповедь влюбленного мальчишки.
— А ведь он меня любил... — сказала вдруг Лешка.
— Тебя многие любили... — ответила я, сразу поняв, о ком она.
При воспоминанье об Алешке больно сжалось сердце, на глаза навернулись слезы.
— Этот другой, не как все, этот настоящий был... — она прищурила красивые глаза свои, словно стараясь скрыть охватившее ее чувство тоски, но тут же вскочила, рассыпав по округе свой «совершенно особенный смех» — Побежали купаться! — порхнула в темную воду, скинув одежду на траву...
Да, такая она была. Лешка... Вечно беззаботная, с золотыми косами, с тонким станом и со смеющимися карими глазами.
— Вся она — сплошная любовь — повторила я слова Алешки и грустно улыбнулась.

Скоро мы с Колосковой снова разойдемся, но уже врагами. Появится в ее жизни мужчина, которого она будет любить сердцем, душой и телом. Но судьба нарисует из наших жизней любовный треугольник. Николай Романов будет у моих ног, а она, не в силах ничего сделать, возненавидит меня также сильно, как любила когда-то. А когда Колька погибнет под колесами машины, она закричит мне в лицо, что это я убила его, и в сути, будет права.
А спустя много лет, мы с ней встретимся снова, когда Лешка будет матерью двоих детей, когда боли в груди, на которые она так давно жаловалась, окажутся злокачественной опухолью. Но главное, она выйдет замуж за Сергея, старшего брата Алексея Туханова, и будет до конца дней своих искать в нем Алешку, но никогда его не найдет...

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"