Я не люблю трех вещей. Не люблю молочный суп, не люблю красивых мужчин и не люблю капроновые колготки, но все же ношу их, потому что очень люблю короткие юбки. Но все это теперь, когда мне уже шестнадцать лет, когда я научилась с грехом пополам ходить на каблуках, и порой даже чувствую себя женщиной с большой буквы. И глядя на меня сейчас, никогда никто не подумает, что ребенком я была ужасным.
Мне было совершенно плевать, как я выгляжу, и что обо мне подумают люди. Целыми днями бегала я с мальчишками по развалинам старой церкви, дралась так отчаянно, и ни один из молочных зубов не успел выпасть сам — его выбивали. С коленок не сходили болячки, с лица — синяки. А боевым другом моим был Гришка Котов. Рыжий, вечно лохматый, с дерзкими голубыми глазами, в которых всегда плескала искорка озорства, он был таким бесшабашным мальчишкой, с которым можно было воровать яблоки из соседского сада, и не бояться, что он выдаст тебя, наказываемый отцовским ремнем.
Нам было по шесть лет, и мы оба твердо уверены были, что весь мир состоит из маленького городка нашего, двух близлежащих деревень, небольшого поселка, густых лесов и невысоких, скалистых гор, которые мы исходили вдоль и поперек. И также в нас, в детях с цыпками на загорелых, худых руках, сидела твердая уверенность, что хозяева этого мира — мы. Мы знали, что никто не замечает, как теплым летним вечером чудно пахнут белые звездочки душистого табака в бабушкином саду, что никто не понимает, как это здорово прыгать в реку с разбега, отбивая о воду щеку и пузо так, чтоб они долго и приятно потом горели, и уж, конечно, никто не имел понятия о том, как хорошо есть под жарким августовским солнцем ворованные прохладные арбузы на крыше того самого ларька, из которого мы их стащили.
Много дел натворили мы с Гришкой. Я была Котов в юбке и с косой, ни в чем ему не уступала. Однажды мы облили бензином и подожгли покрышку от «Белаза». И катнули ее с горы, да так, что она прошила насквозь старенький сарайчик бабы Томы. Это оказалась одна из тех совсем не безобидных проказ, за которые нас не наказали, только потому, что не узнали. Я выкурила на спор пачку «Беломора» и облевала все клумбы, а Гришка помочился в коляску, где лежала кукла самой красивой девочки двора, Лены Колосковой. Гришка презирал девчонок всей своей хулиганской душой, называл их «ревами» и «дурами», и считал совершенно ненужными существами. На меня он глядел своими выпуклыми голубыми глазами, как на парня, своего в доску, не давал ни в чем поблажек и часто говорил:
— Хороший ты человек, Алеха — коверкая имя Алена и считая оскорбленьем называть друга «поганым девчачьим именем».
Так мы с Гришкой пробегали босоногими, пока не исполнилось мне одиннадцать лет. Я изросталась быстро, и в этом возрасте у меня коса отросла до пояса и уже наметилась грудь. Я приехала на лето к бабушке, и Гришка встретил меня на вокзале. Когда он взглянул на меня, на лице его сперва возникло удивленье, а потом и неподдельный ужас:
— Алеха, что это? — и Гриша сделал движенье, каким обычно мальчишки, да впрочем, и мужчины, показывают женские прелести.
И мне вдруг почему-то стало мучительно стыдно, я покраснела, а Гришка, не сказав больше не слова, потер грязным кулачком глаза, из которых, казалось, вот-вот брызнут слезы обиды и разочарованья, и убежал, сверкая голыми пятками. Продолжать дружбу со мной он больше не хотел. А через несколько дней Григория Котова сбила машина.
Сутки прошли с похорон. Я сидела на лавочке под тенистой березой-шептуньей, плакала. А с памятника, с фотографии смотрел на меня улыбающийся Гришка Котов, с вечно смеющимися глазами и нечесаными, рыжими вихрами. Вдруг что-то теплое и мягкое коснулось моей ноги. Я с интересом посмотрела на маленького рыжего котенка, и, взяв его на руки, отнесла домой. Баба с дедом разрешили оставить мне Рыжика у себя. Этот пушистый, непоседливый комочек после того, как умер Гришка, стал для меня товарищем. И никто, кроме меня не знал, что в те моменты, когда Рыжик пытался поддеть толстой лапой конфетный фантик, в выпуклых голубых глазах его появлялось выраженье чистого детского озорства, точно, как у Гришки Котова.
Откуда берутся дети?
Этот вопрос я задала очень рано и неожиданно. Ребенком я была любознательным и все появляющиеся вопросы задавала без промедленья и в лоб. А с этим почему-то медлила, чувствовала, видно, что есть в нем, что-то особенное. Пришла к деду, долго сидела молча, а потом вдруг спросила:
— Откуда дети берутся?
Дед покряхтел, закурил, избегая смотреть на меня, потом вздохнул глубоко и не найдя ничего лучше, сокрушенно сказал:
— Не знаю, сам всю жизнь думаю...
— Тогда пойду у бабы спрошу, — заявила я.
— Не надо, она тоже не знает! — заерзал дед на низенькой лавочке, куря в два раза быстрее, чем обычно.
У меня хватило ума не пойти к бабушке, но знать очень хотелось, и я притопала к дяде, разница в возрасте, с которым у нас была всего двенадцать лет. С тоненькой тугой косичкой через загорелое плечо, в одних трусах, босиком, села на табурет, подобрала ноги под подбородок, вскинула на него глаза.
— Что, пупок, грустишь? — он очень любил со мной нянчиться, и, услышав причину «печали моей», задумчиво усмехнулся — ну как тебе объяснить... — и он понес какую-то чушь про собачек, про цветочки, и я больше додумывала, чем понимала, о чем он.
Однажды вечером я пришла в сад позже обычного и услышала странные крики и стоны, доносившиеся из избушки. Стучаться, перед тем как зайти, меня тогда еще никто не учил, и я распахнула дверь без всякого предупрежденья. Все, что объяснял мне дядя, никак не вязалось с тем, что предстало сейчас моим вытаращенным глазам. Первое впечатление мое тогда было — дядя делает девочке больно, иначе, что ж она так кричит? В результате я разревелась во весь голос. Дядя долго утешал меня.
— Я видела, как ты с ней обращался, ты нехороший... — выла я, размазывая слезы по щекам. Это была первая искренняя обида на него, до этого мы жили душа в душу и не ссорились.
На следующий день я пришла к деду и пожаловалась на дядю:
— Он вчера так ее обидывал на кровати. Она кричит, а он ее...- я задумалась, чтобы подобрать наиболее подходящее слово, способное выразить всю вопиющую недозволенность производимых им действий.
Дед изменился лицом и зычно крикнул сыну:
— Зайди в комнату, поговорим!
— Не принимай близко к сердцу — после разговора с дядей дед похлопал меня по плечу — Я тебе потом как-нибудь объясню, что он с ней делал...
Впрочем, не объяснил он мне этого и по сей день.
Дяде крепко досталось от деда, а мне крепко досталось от дяди. Правда, вопреки всем его клятвам «со мной больше не разговаривать до страшного суда», мы все-таки помирились.
И хотя впоследствии я всех домашних, включая и бабушку, затерзала вопросом «Откуда берутся дети?», мне так никто толком ничего и не объяснил. Впрочем, теперь я думаю, когда мой ребенок задаст мне подобный вопрос, я тоже растеряюсь и скажу, что малышей находят в капусте, и вспомнятся мне строки Майи Никулиной:
«...Когда все было розово и пусто
И женщина с торжественным лицом
Нашла меня под утренним, капустным,
Счастливым и заплаканным листом».
Волчица
Наступала осень. Сухая, жаркая, золотая. Жили мы в саду, в уединении. Было бесконечно хорошо, тихо и ясно на душе. Время абсолютного счастья, когда можно воспринимать окружающее, ощущая где-то в груди клокочущую радость. Утром бегать по росе в тишине полян, нарушаемой лишь жужжаньем пчел и стрекотаньем кузнечиков. Днем купаться в ледяной воде маленькой, но довольно глубокой речушки, ловить мелкую рыбешку, загорать. Вечером поливать огурцы. Все это было сладким сном. Причем не приторно-сладким, а каким-то сладковатым. Потому покой не нес ни усталости, ни желания резких перемен. Были всплески событий, но они вписывались в теченье нашей жизни столь же гармонично, как капля воды, попавшая в озеро.
Однажды вечером, когда я уже хотела укладываться спать, на улице послышались мужские голоса, смех, звук приближающихся шагов. Я настороженно прислушалась, рывком вскочила с постели, выскочила в одной сорочке на двор, босая, с разметавшимися по плечам волосами, сразу наткнулась на строгий неодобрительный взгляд прищуренных зеленоватых глаз деда:
— Шла бы ты спать Елена — сказал он, ставя ружье на землю рядом с плотно набитым дичью рюкзаком.
Я знала, что он только что вернулся с охоты. Спать не хотелось, и все больше накатывало любопытство. Так же я знала совершенно точно, что дед не прогонит меня, позволит посидеть с охотниками, очевидно очень довольными сегодняшней вылазкой, позволит понюхать терпкого дыма их самокруток.
«Не гоже молодой девке в мужском обществе часы коротать...» — не раз говорил он, замечая меня сидящую в углу, вскинувшую глаза на увлекшегося рассказчика, сыпавшего матами, на чем свет стоит. Но потом, усмехаясь в начавшую уже седеть бороду, хлопал меня по плечу, говорил: «Впрочем, какая же ты у меня девка — ты казак. Одно слово — казак...» Слышавшая это бабушка, неодобрительно качала головой, порой торопливо крестилась и уходила в другую комнату, закрывала круглое лицо добрыми пухлыми руками и плакала. Не хотелось ей вдеть казака во внучке, которую она, выбиваясь из сил, пыталась заставить носить яркие бантики и безупречно отглаженные ситцевые платьишки. Ну, никак не хотелось... Наверное, именно потому, что из меня упорно «лепили казака», росла я не то чтобы без присмотра, но на воле. Когда хотела — приходила домой, когда хотела — уходила. Да любили, да баловали, но в то же время дед верил в мою самостоятельность и крайне резко притеснял ее.
Как обычно, стараясь не мешаться, я села на чурбачок, подобрала ноги под подбородок, молча стреляла глазами в рассаживающихся за стол мужчин. Все они были мне знакомы. Один из них — улыбчивый рыжий уже немолодой мужичок, лукаво подмигнул мне, кивнул лохматой головой в сторону какого-то огромного свертка, лежавшего в тени поленицы. Я соскользнула с чурбачка, тихонько пробралась к заветному свертку. Дрожа от восторга, предвкушая увидеть там что-то необычное, отдернула тряпку, которой укрыто что-то большое, еще живое.
— Ах! — я отшатнулась назад, споткнулась о непонятно зачем брошенное здесь полено, упала, больно ударилась о землю.
...Какие у нее глаза прекрасно-грустные! В них чувствуется такая тоска, такая боль, что невольно мурашки бегут по телу. Сильно израненная, очевидно капканом, лапа забинтована какой-то грязной, уже пропитавшейся кровью тряпицей, на тяжело подымающемся от дыханья боку, рана — рваная, глубокая. А передняя лапа искалечена капканом, который ломает ноги, вгрызаясь в плоть своими острыми железными зубами. Но перелом был не заметен, ей сильно повезло, хотя, возможно, повреждено сухожилье и она никогда не сможет ходить. Шерсть ее скаталась от запекшейся крови и грязи.
—Что, хороша? — подошел ко мне тот самый рыжий улыбчивый мужичок, — выходишь — твоя будет.
— Но мне не разрешат...я же ведь...маленькая... — последнее слово далось мне особенно трудно, так хотелось скорее стать большой — Петр Аркадьич, как вы думаете, она погибнет?
— Посмотрим, — затягиваясь терпким, царапающим горло дымом протянул тот — мы случайно на нее наткнулись. Она попалась в капкан недалеко от своего логова. Берков в упор пристрелил волка, а волчат взял к себе. Продаст, а может, замучит в неволе...- тут он замолчал. Среди охотников о Беркове ходила дурная слава — браконьер. О судьбе волчат стоило только вздохнуть с сожаленьем. А вот дядя Петя любил животных. Его старенькая охотничья винтовка «Барс» никогда не стреляла понапрасну.
— Я тебе вот что скажу, Арсеньтич — после долгой паузы сказал Петр Аркадьевич деду — у вас три сада. Один из них стоит на отшибе, граничит с лесом. Там же есть сарай. Скотины вы там не держите. Только куры. Вполне можешь оставить ее в сарае, но сперва посадим на цепь. Пойдем, нужно ее перенести.
Дед промолчал угрюмо, но спорить не стал. Положили волчицу на те самые носилки, на которых они принесли ее из лесу.
Шли молча. Долго. Петр Аркадьевич вздыхал, — ноша была не из легких и не из безопасных. Дед, судя по выражению загорелого до черноты лица, думал о чем-то невеселом. Совсем стемнело, когда я распахнула перед ним дверь в сарай, пропахший сеном и навозом. Давно, еще до моего рожденья, здесь держали собаку, во дворе стояла конура, от нее тянулась цепь. Не слушая моих уговоров и протестов, дед надел на издыхающую волчицу ошейник, бросив мне через плечо:
— Попробуешь снять, выпорю безбожно, не шутка дело... Даже не подходи к ней! Это тебе не болонка ручная...
На чердаке нашлась куча старого хлама — детские распашонки, старые платья, которые остались, кажется еще от прабабушки, какие-то рваные брюки. Мы расстелили все это в сарае, в углу, поверх оставшихся клочков прошлогоднего сена, положили раненого зверя, перебинтовали раны бинтами, которые захватил дальновидный дядя Петя.
Дед, не слушая моих протестов, велел мне идти домой. Ему нужно было еще зайти к сторожу, переговорить о чем-то. На дороге мы расстались с ним, я проводила немного дядю Петю. Он лукаво подмигнул мне, прощаясь.
Бросилась со всех ног обратно. Полная луна уже высоко стояла в небе, усыпанном звездной крошкой. Открыла сарай, вошла осторожно села в самый дальний угол. Только теперь я, наконец, рассмотрела волчицу как следует. Серая, с черными подпалинами на спине и по бокам. Шерсть, которая была почти серебристо-белой на брюхе, казалась жесткой, почти колючей, напоминала тонкие иглы, карие полузакрытые глаза смотрели отрешенно, от потери крови она лежала неподвижно. Широкая грудь, очень мощные жилистые ноги, с первого взгляда ее можно было бы принять за немецкую овчарку, если бы не размеры. Волчица выглядела куда более крупной, чем собака — от носа до хвоста можно было дать метра два, не меньше, да и вообще, скорее всего она выделялась и среди собратьев. И проглядывало в ней что-то благородное и, хотя я не видела ее бегущей, отчего-то твердо знала, что она не суетлива, в отличие от псов, что движенья ее грациозны и спокойны. Приводящая в трепет красота безупречно белых, острых клыков, заставила меня невольно представить, с какой легкостью зубы эти рассекли бы человеческую плоть. Но сейчас волчица лежала на куче старого тряпья, неумело перевязанная двумя людьми, которые хоть и желали ей жизни, понятия не имели чем помочь еще.
Размышления мои прервались звоном цепи. Я резко села и отпрянула к стене. Волчица, судорожно хватая воздух пастью, из которой вываливался красный подрагивающий язык, пыталась встать, упала, забилась — тихо, страшно...
Вид этой агонии, когда живое теплое существо бьется от боли, невольно вырвали из меня беспомощный жалкий всхлип. Я бросилась к ней, бесстрашно, не задумываясь. Невежество — всегда порождает бесстрашие. Осторожно взяла ее огромную голову на колени, обхватила скребущие по полу сарая грязные огромные лапы, стараясь хоть как-то успокоить, ее зашептала что-то ласковое. И она затихла, словно удивившись звуку человеческого голоса. Попыталась отползти в сторону, избегая моих прикосновений, но так и не смогла даже шевельнуть головой достаточно, чтобы та соскользнула с моих колен. Примирившись, закрыла глаза, дыша тяжело, но ровно.
На следующий день я принесла ей свежего мяса, положила в миску, вышла на залитый солнцем двор, чтобы не мешать ей. Заходила несколько раз, стараясь не шуметь. Миска с мясом стояла нетронутой, а волчица лежала все в том же пугающе — неподвижном положенье. Я присела рядом, хотела коснуться ее носа — проверить горячий ли, но едва успела отдернуть пальцы. Оскалившись, волчица забилась, щелкая зубами, сделала попытку встать, гремя цепью, но вновь тяжело упала, с ненавистью глядя на меня и все еще угрожающе скалясь.
Дни пошли однообразно. По-прежнему жаркие, душные, текли как песок сквозь пальцы. Мое воспитание, как «казака», давало свои плоды. Дома я беззастенчиво врала, что хожу на рыбалку, гулять, находила любой повод, чтобы только уйти к моей волчице. Проводила почти все время, сидя рядом со своей больной, носила ей еду, хотя за целую неделю она ни разу не притронулась к предложенному мной мясу. Но начало выздоровления было очевидным. Она уже не задыхалась, стала вставать, даже ходить, но еще прихрамывала. Я радовалась этому, хотя ее выздоровленье несколько затянулось. Когда волчица была полумертвой, Петр Аркадьевич с дедом смогли почти без риска наложить бинты. Но теперь они уже свисали грязными лохмотьям, и я понимала, что на воздухе рана заживет быстрее...
Я хотела, чтобы она как можно больше привыкла ко мне, начала доверять. Часами просиживала я на маленьком стульчике прямо против нее, старалась не шевелиться, а если и делала какое-то движенье, то крайне аккуратно, медленно, позволяя ей следить за каждым моим вздохом, за каждым изменением лица. Голосом я не пользовалась совсем, попыток коснуться ее — тоже не делала, просто сидела и ждала, ждала... Сперва волчица беспокоилась, когда я входила, потом стала ложиться, но все же держалась напряженно, а потом даже стала засыпать, хотя на малейший шорох ее чуткое ухо реагировало мгновенно.
Было раннее утро. Прохладное и ясное. Небо еще хранило чуть уловимый розовый оттенок рассвета. Я распахнула дверь в сарай, вошла не таясь. Но, стараясь ступать как можно мягче. Сегодня я решила снять с нее бинты. Очевидно, она почувствовала мое волнение, ощетинилась. Губы ее напряженно вздрагивали, обнажая клыки, спина выгнута, хвост поджат; вся она — сплошная пружина, готовая выпрямиться в броске, перекусить мне горло без особых усилий. Звякнула цепь. Я, глядя ей прямо в глаза, протянула руку, стараясь, чтобы она не дрожала. Хотя я знала, что собака воспринимает взгляд в глаза как вызов, я все же смотрела открыто в эти полыхающие злобой угли. Эти — не собака, это — волчица, а я нигде не читала, как обращаться с волками.
— Ну, тише, тише, красавица, — стараясь придать голосу такую интонацию, чтобы зверь чувствовал в ней дружелюбие. Сейчас я почти любила ее и боялась до того, что ощущала, как бледнею и как холодеют ладони. Наконец я коснулась бинта и ощутила между предательски дрогнувших пальцев эту жесткую сухую шерсть, развязала ткань, и уже было, потянула, чтобы снять, как вдруг...
— Ай! М-м-м...- я закусила губу, чтобы не вскрикнуть, не разозлить ее окончательно. По руке текла алая струя крови, капая на грязный пол сарая. Я отшатнулась в сторону в тот самый момент, когда волчица сделала еще один выпад. Какие-то доли секунды спасли меня от неминуемой мгновенной смерти. Чувствуя запах крови, она заметалась, скалясь, рыча, срываясь до хрипа, рванулась ко мне, беснуясь еще больше от сдавливающего шею ошейника.
Ощущая тошноту и головокруженье, пошатываясь, выбралась на улицу, вошла в прохладный дом, пытаясь остановить кровь, положила на рваную рану марлю. Она могла бы убить меня, если бы захотела. Могла откусить руку, но она укусила так, что даже не задела ни вены, ни сухожилья, оставила только глубокую царапину, которая через неделю-две заживет бесследно. Это казалось странным, невероятным, но она по-своему пощадила меня.
Спустя полторы недели как волчица попала ко мне, она поела мяса. После этого истинным триумфом для меня стало то, что она позволила мне коснуться себя. Я протянула руку, так чтобы она видела всю меня. Сперва волчица оскалилась, недоверчиво глядя на мою ладонь, но вдруг перестала рычать, и сама потянулась обнюхать мне запястье. С этого завязалась наша дружба. Самая настоящая дружба, крепче которой нет и не может быть на всей земле. Часами читала я книги, сидя против нее, порой просто смотрела в умные карие глаза, улыбалась и все это молча. Мы говорили с ней молча. Она рассказывала мне о жизни в лесу, о своей родной стае, где она была вожаком, а я говорила свою историю, и по щекам моим катились слезы. Перед ней можно было распахнуться, она понимала все и ни разу не осудила. Ложилась на гору тряпья, клала огромную голову на могучие передние лапы и грустно смотрела мне в лицо, словно утешала. Больше она никогда не скалилась на меня, а я в свою очередь не пыталась коснуться ее — лишнее прикосновенье дикому зверю ни к чему, память человеческой ладони — не принесет ничего доброго дочери леса. Наша дружба была молчаливой, сдержанной, я никогда не лгала ей. Взгляд мой всегда был честен, и в ответ я получала ее прямой, тяжелый взгляд, которого никогда не видела ни у кого из людей.
Ела она неохотно, но если ела, то много. Выздоравливала быстро. Зажил бок, и на больную ногу она вступала уже уверенно, твердо.
...Выпал первый снег. Волчица была совершенно здорова. Она спокойно позволила мне снять с нее ошейник, просто стояла неподвижно, пока я возилась с застежкой. Снова ощутила я между пальцами это жесткую сухую шерсть. Но как только ремешок был снят, волчица отбежала от меня на несколько шагов в сторону. Сперва я боялась, что она не сможет вернуться в лес, разучилась охотиться, но, глядя, как принюхивается она к четкой строчке следов зайца на свежевыпавшем снегу, я улыбнулась. Нет, она вернется, она вспомнит все и вернется к своим, а я — вернусь к своим. Но к своим ли?..
— Ну, уходи! — она вздрогнула от звука моего голоса. За все то немалое время, пока ухаживала за ней, я почти не говорила, и волчица так и не привыкла к человеческой речи.
Сделала несколько шагов в сторону леса. Остановилась, обернулась. Встретились глазами. Странные глаза. Уже не отрешенные, но смотрят прямо в душу и не по себе становится. И я поняла вдруг, что она по-прежнему ненавидит людей, не простила ни одного человека кроме меня и то потому, что она не считала меня за человека. Если бы я захотела, она увела бы меня с собой, в тот простой жестокий и прекрасный мир, где заканчиваются все законы человеческие и начинаются законы природы, в свою родную стаю, показала бы мне свою новую семью. И там, где нет границ воле, она не вздрагивала бы больше от моих прикосновений, а я была бы вечно свободной...
Дура
Витька Лесков был моим первым ухажером. Он носил мне огромные охапки ромашек, признавался в любви, выдавая стихи Саши Пушкина за свои, и все пытался поцеловать меня, а я стыдливо отмахивалась.
— Ты меня любишь? — говорил он, заглядывая мне в глаза.
— Не скажу! — говорила я капризно.
— А как мне узнать? — Витька глядел умоляюще.
— Лепестки у ромашек отрывай...
Короче, судьба Витькина была решена — он должен был принести мне черевички, какие носит сама царица.
Однажды мы с ним пошли в лес. Стоял жаркий день, на нежные полевые колокольчики садились, треща хрустальными крыльями, стрекозы. Небо благосклонно смотрело вниз на двух топающих по тропинке детей, взявшихся за руки.
— Нёха, ты самая лучшая! — это было мое детское, ласковое прозвище, которым он звал меня, даря цветы.
Вот и сейчас протягивал мне Витька букет незабудок и горсть красноватой, теплой клубники.
— Еще ягод будешь? — спросил он, видя, как я с наслажденьем ем клубнику.
— Ага, — благодарно кивнула я, и, когда мальчишка убежал, оглянулась, — чем бы заняться? На голове моей был надет венок из одуванчиков, и мне вдруг захотелось опустить его в воду. Я пошла к реке, не глядя под ноги, и резко остановилась, когда что-то неприятно хрустнуло под сапогом. Оказалось, что я наступила на голову огромной гадюке. Она шипела, извиваясь, но движенья ее становились все медленнее, слабее. Вскоре она затихла на земле вялым, черным шнуром. Тут мне пришла идея. Я отыскала палку с раздвоенным концом, поддела полумертвую змею и села ждать Витьку.
Разрумянившийся мальчишка прибежал, неся в ладошках клубнику, улыбаясь, остановился в нескольких шагах от меня.
— Закрой глаза, у меня для тебя сюрприз! — повелительно сказала я.
Он повиновался, не задумываясь, не ожидая от меня подвоха. Я взмахнула палкой, с которой, чуть шевелясь, свисала змея. Я хотела бросить гадюку ему под ноги, но вышло так, что она замоталась вокруг Витькиной шеи.
— А-а-а! — мальчишка просыпал в траву ягоды, одним резким движеньем сбросил издыхающую гадину с шеи, побежал, сверкая пятками по тропинке.
Пару дней спустя, услышала я, как его мать рассказывала соседке:
— Витька мой прибежал, штаны все уделал, ревет, а что случилось, не говорит...
А год спустя я встретилась со своим первым ухажером, когда он уже изросся в красивого светловолосого парня. Он сразу узнал меня, изменился в лице, побледнел и с ненавистью бросил:
— Дура ты, Нёха!
Он отпустил в мой адрес еще несколько совсем не книжных выражений, а я искренне не понимала — за что он так на меня? Ведь гадюка же его не укусила...
Лысый
Когда я родилась, долго думали, как меня назвать. Большую роль в выборе имени сыграла гомеровская «Илиада». Дед настаивал, чтобы меня непременно назвали Еленой. Впрочем, о красоте, которую он надеялся во мне увидеть, предлагая такое имя, пока я лежала в пеленках, говорить было рано. Но дед надеялся. Подходил к кроватке, показывал козу, а потом говорил:
— Елена прекрасная будешь.
Но время шло и надежды на «прекрасную Елену» таяли. Мне исполнилось уже три с половиной, а я по-прежнему была лысой. Волосы упорно не росли, только на макушке вился едва заметный мягонький, темный пушок. Бабушка расчесывала эти волосенки гребешком со словами: «Расти коса до пояса, не вырони ни волоса...» — и плакала. Дядя дал мне прилипчивое, до слез обидное прозвище — «Лысый», причем, в мужском роде. То ли от того что «лысая» выговаривать было слишком долго, то ли, обращаясь ко мне так, он надеялся уязвить зарождающееся женское самолюбие.
— Лысый, лысый, фу-у-у, лысый! — орал он, пока я не разражалась долгим отчаянным воплем, не бежала к бабушке прятаться за подол.
— Не плачь, вон уже их побольше стало, скоро ленточку завязать можно будет,...- говорила она, сокрушенно глядя на один единственный вихорчик на макушке — завтра в бане луком натрем, обязательно подрастут....
Старенькая прабабушка, сидевшая на диване, однажды долго смотрела на меня, потом вздохнула глубоко и с какой-то скорбной торжественностью произнесла:
— Форменный ты урод у нас уродилась!.. Гляну в окошко-то, увижу, бежит, и так зальюсь слезам, так и зальюсь....Ведь форменный она у нас урод... Мужик ведь и не глянет, тольтей плюнеть, да дальше пойдет...
После чего меня часа три не могли утешить даже рассказами о банном черте, который ест мыло из мыльниц и икает мыльными пузырями.
Надежды не терял только дед. Ему казалось, что я самая красивая девочка на свете, а то, что я лысая, он как бы не замечал. Но и ему самообладанье изменило, когда в гости к нам пришел его старый товарищ, с которым дед учился еще институте и, увидев меня, совершенно искренне возмутился:
— Зачем же вы ее побрили? На улице такие морозы стоят, а ребенок, бедолага, лысый...
Дед нахмурился сперва, потом как-то поник:
— А она у меня — казак, — помолчал с минуту, добавил, — косу бы моему казаку, девка ведь...
Во дворе меня дразнили мальчишки. Я обижалась и нередко пускала в ход кулаки. Насупленная, с воинственным кличем кидалась на обидчиков, лупила кулачонками «куда попаду». Платья у меня были вечно в грязи, порваны, нос разбит до крови, а на коленках обосновался пластырь. Дома мне натирали голову кефиром и луком, надевали целлофановый пакет, и с этим тюрбаном, делавшим меня похожим на маленького негритенка, прислуживающего во дворце какому-нибудь толстопузому радже, я слушала дедовы рассказы. Причем, как я понимаю теперь, рассказывая сказки, дед упорно избегал словосочетаний вроде «прекраснокудрая Афродита», «локоны льняные» и «девица-краса до поясу коса».
В четыре года на Новом году в детском садике, когда мальчиков наряжали зайчиками, а девочек — снежинками, навязывая огромные, красивые, белые банты, я сидела в углу и плакала. На утренник меня привел дед и, видя мое отчаяние, попросил проходившую мимо родительницу привязать мне бант «куда получится». Улыбчивая, полная, уже немолодая женщина с удовольствием вызвалась помочь, причем, в снисходительной улыбке ее явно сквозило: «Эх вы, мужики-мужики, даже бантик ребенку завязать не умеете, неумехи!» Она долго пыталась «куда-нибудь» нацепить мне красивый белый бант, обшитый мишурой. Потом покачала головой озадаченно:
— Ну, вы знаете, раз уж она у вас... — она замолчала, подбирая нужное слово — как бы это...не обладает достаточными ресурсами... — положила руку на плечо деду, сочувствующе добавила, — оденьте ей ушки. Пускай она в платьице и с ушами зайца.
— Да что же это такое за снежинка с ушами! — возмутился дед, глядя в мои распухшие от слез глаза, сунул непомерно большой платок в мокрую ладошку — на, вытри, ты же казак. Не реви! — потом он обернулся к воспитательнице — Она будет снежинкой!
— Но вы же видите, ребенок совершенно лысый и я не понимаю куда можно... — начала было окончательно растерявшаяся родительница, но дед был непреклонен:
— Ничего-то вы, бабы, не умеете! — плюнул прямо на пол, чуть не попав на изящную туфельку женщины, яростно схватил злосчастный бант, обвязал мне его вокруг головы, где-то на уровне лба смастерил самый страшный бантик, который когда-либо носили девочки в этом детском саду.
— Ну, вот — строго осмотрев меня, сказал он, явно довольный — Снежинка! Всем снежинкам снежинка!
Утренник прошел под общий хохот детей над моим нарядом. Но плакать я не стала. После утренника, когда уже совсем подошли к дому, и дед, присев рядом со мной, взял меня за плечи, сказал:
— Обидно было?
Из глаз в три ручья потекли слезы:
— Дед, а если я всегда такой вот буду, — всхлипывала я — Девочка лысая еще не беда, а вот лысая бабушка...
— Платочек носить будешь, старушки все так делают, как будто и правда все лысые... — утешил дед.
Однажды мы пошли на рыбалку с дядей и с его другом, Ивакиным. Ивакин страдал словесным недержаньем и понятие тактичности, элементарной вежливости, ему было незнакомо. Увидев меня: худую, лысую, с торчащими в разные стороны ушами, он выпучил глаза:
— Что это за лысая нечисть?
После этого каждый раз, когда я ходила с ними на рыбалку, суеверный Ивакин истошно орал:
— Что ты этого лысого опять с собой тащишь?! Рыба видит свое отраженье в ее лысине и боится!
И хотя ожиданий деда истинной «прекрасной Елены» я не оправдала, но, будучи пятилетней Ленкой, я, наконец — то, стала обладательницей двух тонких тугих косичек! Дядя перестал дразнить меня Лысым, Ивакин смирился с тем, что рыба со мной клюет хуже, потому что голос у меня слишком звонкий, и даже в порывах доброты называл Лысенком, дед преисполнился гордости и был, наверное, счастливее даже меня и только прабабушка по-прежнему считала, что я самое неудавшаяся чадо в семье. То у меня нос большой, то глаза маленькие, то ноги короткие... Так и жили.
Банный черт
Дед у меня был превеликий сказочник. Он вечно рассказывал мне про Шулигиных, маленьких гномах, помогающих деду Морозу раздавать подарки, про лесных духов, которые путают тропинки и выводят на ягодные полянки, о домовом, который ест мусор с паласа и квасит у кошки молоко в миске. Очередным рассказом в его перечне о домашней и лесной нечисти стал Банный Черт. К нему дед относился с особым уваженьем.
У нас в саду стояла маленькая банька по-черному, в которой мы парились и мылись. В баньке было тесно и жарко, мы забирались на нестерпимо горячий полок, плескали на каменку из большущего ковша мятным квасом и «шваркались» вениками до того, пока не становились похожими на вареных раков. Потом бежали к реке купаться. В полу баньки у нас была щель, в которую я вечно роняла мыло. Однажды, когда я в очередной раз уронила обмылок, дед улыбнулся:
— Ничего, Банный Черт съест, он земляничное мыло ох как любит...
— Какой еще Банный Черт? — сразу ухватилась я.
— Как, ты про Банного Черта не знаешь? — искренне удивился дед. Это же хозяин бани! Без него и пару нет, и веники служат дольше, он их подсушивает, да расчесывает специальной гребенкой. А если не по нраву чего — то он, когда из бани вымытым выходить станешь, возьмет да и мазнет тебя сажей.
Я недоверчиво посмотрела на деда. Да нет, не врет вроде, серьезно говорит:
— А ты его видел?
— Видел, как не видеть, только не так, чтобы сесть да поговорить, а мельком. Захожу как-то баню затапливать, слышу, возится кто-то. Смотрю, а он тряпочкой тазики натирает, да переворачивает, чтобы порядок был, значит. Сам маленький такой, чумазый, рожки на макушке, лохматый — жуть, из ушей дымок валит, губы красные, что у бабы накрашенной, хвостик свиной, нос пятачком и глазенками — так и зыркает, так и зыркает. Поглядел я на него, тихо стоял, боялся спугнуть, да только он все равно меня заметил, пальцем погрозил,- не гляди, мол, не положено и в печку — прыг, поминай, как звали.
— Так, может, он обиделся и ушел из нашей бани? — глядя прямо на деда, встревожилась я — как же мы без него-то будем?
— Не переживай, он, конечно, обидчивый, да только ты к нему с добром и он к тебе — с добром. Ты мыло почаще ему кидай, только не новое, новое уж больно мылится, с нового он икает мыльными пузырями, а обмылки. Он всякое мыло ест — и хозяйственное, и душистое, лишь бы с душой кормили. Он у нас хороший.
— А как его зовут? — меня так и распирало от любопытства.
— Просто Банный Черт зовут. Ладно, пойдем купаться, а то не могу, жарко... — он спрыгнул с полка, выскочил в предбанник — босой, румяный, улыбающийся, помахал мне рукой.
Прошло с неделю с тех пор, как дед рассказал мне о хозяине нашей бани. Я теперь каждый раз бросала обмылки земляничного мыла в щелочку со словами «кушай на здоровье» и мечтала увидеть Банного Черта. Однажды я зашла в баню взять горячей воды, чтобы постирать рубашку. Зачерпнула, было уже из бачка кипяток, как вдруг почувствовала прикосновенье к плечу чего-то мягкого, словно совсем маленький котенок дотронулся лапкой. Повернулась, нет никого, и только что-то закопошилось за каменкой, и вроде ворчливый голос скрипнул:
— Не расплескай водичку-то, неумеха, — и еще хихикнул вроде.
Я быстро постирала, снова вошла в баньку, села у печки, шепнула в темноту:
— Ну, покажись, не обижу...
Тишина. Никто не отозвался.
На следующий день снова пришла, принесла обмылок жасминового мыла, оставила на полке. Вечером истопили баню, помылись. Стала выходить, опять что-то мягкое, теплое коснулось щеки. Глянула в зеркальце — в саже щека. Чего-то не по нраву, видно, банному жителю. Рассказала деду с обидой:
— Я ему мыло принесла, покормила, а он меня сажей измазал.
— А какое мыло было? — дед пил крепкий чай с черемухой, кряхтел, чесал ногу.
— Жасминовое...
— Ах, вот оно что! — дед улыбнулся понимающе — забыл сказать, у него изжога с жасминового...
— Все как у людей...- засмеялась я.
С тех пор я носила Банному Черту земляничное, глицериновое, ромашковое мыло, оставляла в крышечке шампунь, а он за это начищал тазики до блеска, и веники у нас всегда были душистые и свежие, словно только вчера наломанные. Больше мы с ним не ссорились и часто, выходя из бани, я чувствовала прикосновенье его мягоньких, волосатых пальцев, но сажей он меня не мазал, за свою считал.
Алкаш
В нашем маленьком городке наступило лето. Закадычные забулдыги, радуясь теплу, по вечерам выползали из душных, прокуренных квартир во дворик, защищенный от солнца березами и тополями, садились в беседке и часами глушили самогон. Делать было нечего, перемывали косточки знакомым, говорили о несбывшихся мечтах и о чем-то, выходящем за грани приличий.
Однажды июльским вечером, когда дядю Леву, набравшего нужный градус, увлекла за собой домой веснушчатая рыжая жена, а остальные все еще сидели и кормили комаров, к беседке подошел старый козел. Он шел осторожно, пощипывая траву, косил карим глазом в сторону людей.
— Козел, иди сюда! — поманили его мужики коркой хлеба.
Рогатый недоверчиво пошевелил серым, линялым ухом, но подошел, осторожно взяв с грубой мужской ладони угощенье.
— Что, козел, понравилось, еще хочешь? — заржали мужики и ради смеху обмакнули кусок хлеба в самогоне.
Доза алкоголя для животного оказалась более чем достаточной. Непривычный козлиный организм принял эту вымоченную в адской жидкости краюху, так сказать, благодарно. Козел походил немного вокруг беседки, пошатываясь, смешно мотая головой, натыкаясь на кусты, потом подошел к мужикам.
— Че, понравилось? — понимающе загалдели те — на первый раз хватит, а то завтра мутить будет... Я вот помню, как я первый раз напился...
Про пьяного козла тут же забыли, все начали увлеченно вспоминать свое тесное знакомство со стаканом, а потом, допив самогон через «ох не могу, не лезет уже», расползлись по домам.
Следующим вечером история повторилась. Козел пришел в тот же час к беседке, получил такую же норму хлеба, вымоченного в закрашенном чаем самогоне, натолкнул мужиков на очередное воспоминание и удалился восвояси совершенно невменяемый.
К концу лета козел совсем спился. Каждый вечер (выходных у наших алкашей не было) он приходил к беседке, ел предлагаемое угощенье и еле-еле волоча ноги, уходил домой.
— Наш человек! — смеялись мужики, чеша пьяного козла за ухом.
— Ме-е-е! — каким-то неестественным голосом отвечал рогатый и блестел на них сощуренными, осоловелыми глазками.
Как-то, когда козел после вечерних посиделок переходил дорогу, возвращаясь домой, его сбила машина. Он то ли уснул на ходу, то ли не справился с непослушными задними ногами и упал прямо под колеса.
— А такой товарищ был! — сокрушались собутыльники. Выпьем, мужики, царствие небесное рабу божьему, козлу!