Холодова Елена Андреевна : другие произведения.

Все тебе передаю...

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

ВСЕ ТЕБЕ ПЕРЕДАЮ...


Иноверцы

Памяти прабабушки моей
Екатерины Дмитриевны Потехиной

Упрятанная в лесах деревенька, в честь Максима Горького названная — Пешково. Жизнь в ней течет, что вода в реке Сунжа, на берегу которой деревенька стоит, спокойная, тихая. Все знают немолодого уже Дмитрия Солодкова — уважаемый человек, добрый хозяин. Есть у Дмитрия дочь Катя — загляденье девка. Очи темные, горячие, косы черные, словно вороново крыло, тонка, высока, что березонька, работница, рукодельница. Восемнадцать лет было Екатерине Дмитриевне, когда посватался к ней парень Степан Потехин. Покряхтел отец, на дочь любимую глянул, на жениха глянул, — махнул рукой — согласился.
Красивый Степан был, статный, широкоплечий, кудрявый, в глазах, вечно смеющихся, удаль молодецкая горит. Да Кате не по сердцу. Но не пойдешь против воли отца, косу расплела, поплакалась на плече у матушки, обвенчали их со Степаном. А тот ее всею душой любил. Тихая, послушная, нежная, в работе прилежная — во всем ему Катя женой люба. Только печаль в глубине ее темных лучистых глаз, которой уж не суждено было исчезнуть. И чувствовал это Степан, да сделать ничего не мог. Ни ласками, ни словом добрым не выходило у него то горе рассеять, которое на самом донышке ее чуткого сердца тлело, как уголек в золе.
Отстроили дом, направили хозяйство. Родился первый сын Павел. Материны глаза достались мальчику, отцовы светлые волосы, обещающие стать ржаными кудрями. Приметный был мальчик, на скуле правой щеки у него коричневая овальная родинка. И с удивленьем заметил Степан, что когда обнимает Катерина сыночка, в глазах ее плещет счастье, нет в них больше той невысказанной, неясной для мужа тоски. Дом Потехиных стал полной чашей. Впервые со дня замужества, Катя смеялась так, как положено молодой женщине в девятнадцать лет смеяться — звонко, беззаботно. Но в жизни так бывает, что коль уж счастье порог переступило, беда уж тоже к дому подходит. Годика мальчику не было, заболел. Далеко до города, самим не под силу с хворью справиться, и таял Пашенька, словно свечка.
Катя, будто в воду опущенная, не отходит от кроватки, все дела забросила. Даже полотенце, которое расшивала она красными маками, осталось лежать на лавке недорасшитым...
Плакала жена нечасто, только ночью. Когда Степан, устав от трудов дневных, ложился в не согретую постель, опускала она осунувшееся лицо свое на огрубевшие, загорелые до черноты руки, и плакала так тихо, что никто не мог слышать. День за днем сидела Катерина с сыном, встречала озабоченный взгляд мужа воспаленным взглядом огромных, открытых навстречу страшному будущему глаз. Не было у нее, у бедной, надежды, и единственный, кого всем сердцем своим любила она, умирал у нее на руках.
И вот однажды ранним утром в ставни постучали. В ту ночь не ночевал Степан дома, остался на покосе. Катя была одна. Простоволосая, набросив на плечи легкое платье, босиком она выбежала, дверь отворить. Утро стояло студеное, о травы ласкался густой туман, роса вобрала в себя все переливы лучей встающего солнца. Увидела Катя пятерых молодых еще мужчин и белобородого, сухого, как ветла, старца, опирающегося на длинную суковатую палку.
— Поклон тебе низкий, хозяюшка — сказал старик, поклонившись в пояс, пронизывая молодую женщину взглядом синих глаз своих — мы люди веры особой, старой, иной, чем ваша. Много мы дорог прошли, много чудес видали, устали после пути дальнего. Не дашь ли нам, милая, хлебца черного?
Поколебалась Катя немного — до того ли ей теперь, когда сынок при смерти? Но нельзя обижать странников. Вынесла им квасу и несколько горбушек хлеба.
Путники присели на завалинке, жуя хлеб и запивая его прохладным, золотистым квасом. Катерина, тем временем, пошла покормить кур, а когда возвращалась обратно, подозвал ее старец с хитрыми синими глазами:
— Вижу я, милая, горе у тебя в доме...
Катя так и обмерла:
— Горе, дедушка, сынок умирает у нас, — и скатились по впалым щекам ее две материнские слезы.
— Мы люди тихие, неприметные, да знахари все. Дай нам своего сына, мы его вылечим, а коль не вылечим — и греха на нас не будет, — пытались, — дед говорил это просто, открыто глядя в лицо женщины, у губ которой навсегда останется горькая складка.
— Не могу без слова мужнего свое слово сказать, придет он, посоветуюсь обо всем. Вечером приходите, добры люди... — одними губами сказала Катя, вынесла странникам еще хлеба и квасу, ушла в дом, невеселые думы думать.
Степан, услышав от жены о том, чтоб сына незнакомым людям отдать — потемнел:
— Не бывать тому, пока я живой...
— Степа, родненький — Катя целовала его грубые руки дрожащими бледными губами, заглядывала в голубые глаза этого, на протяженье все жизни, чужого ей человека — Степаша, разве же я просил тебя когда о чем, разве спорила? Припомнишь хоть раз, чтоб поперек твоей воли пошла, пусть живая с места не сойду... — в голосе ее звучала такая мольба, что муж все мягче и мягче смотрел на нее. Помрет наш Пашенька, на руках у нас помрет, ничего мы сделать не сможем... Господи милостивый, грешная я, вот ты у меня сына и отнимаешь!
Долго плакала Катерина, стоя перед иконами, читала молитвы. И как ни трудно было Степану, он согласился отдать сына. Вечером пришли староверы. Катя стояла на крыльце, держа закутанного в одеяло Пашеньку, прижимала его к самому сердцу, целовала в большую приметную родинку на бледной щеке. За спиной у нее, скрестив руки на широкой груди, хмурый, задумчивый, сведя густые золотистые брови, стоял Степан. Женщина с лицом, полным невыразимой муки, отдала драгоценный сверток синеглазому старику, отступила назад, прижалась к надежному плечу мужа. Но не выдержало материнское сердце:
— Пашенька, миленький, кровиночка моя, сыночек! — крикнула Катя, метнулась, было туда, к лесу, в котором скрылись иноверцы, но Степан удержал ее и увлек за собой в дом.

Все в деревне знали то место у говорливого лесного ручья, где остановились незнакомые путники. Жили они в умело сделанных шалашах, совершали какие-то непонятные обряды, пели песни, берущие за душу на неизвестном мелодичном языке. В деревню заходили они нечасто. Только один белобородый худой старик с лукавцой в синих глазах, ранним утром, чуть брезжил рассвет, проходил задворками, стучал сухой загорелой рукой в ставни к Потехиным, тихонько кликал хозяйку.
Дед Алекша, как назвал себя старик-иноверец, говорил Катерине, что все хорошо, сын идет на поправку, но увидеть его никак нельзя.
— Духи не всю хворь выпили из его тела, — щурясь, говорил чуть нараспев Алекша, видя, что Степан все с большим недоверием глядит на знахаря, добавлял — тут вера главное, верите вы в нас, подымем вашего сына, не верите, — суда на нас нет, мы что могли, делали...
Вдруг дед Алекша перестал приходить в деревню. День нет, неделю нет, через три недели не выдержал Степан, взял со стены ружье, пошел в лес. Из большого шалаша вышел ему навстречу юноша, совсем еще мальчишка с виду, смело смотрел он на Степана.
— Верните сына, ироды... — глухо сказал Степан.
— Душа его покинула тело. — Ответил красивый юноша певучим бархатистым голосом — Мы похоронили его по обрядам своим, и не имеем права открыть тебе место, где он земле предан. Отныне сын твой, сын бога нашего, радуйся, брат...
Долго стоял Степан, опустив кудрявую голову. Да нечего делать, возвратился домой, рассказал все жене.
— Боже всемогущий! — говорила Катя, сразу постаревшая, в лице ее, бледном и узком, не осталось ничего девического. Всю жизнь буду жить, что опречь воды течь. Ведь и не знаю, как молиться за сына — за живого или за мертвого... Пашенька, ведь вот этими руками... — она протянула маленькие руки свои с тонкими пальцами, руки, в которых спорилась любая работа — вот этими руками сыночка отдала! Век мне сей грех замаливать, не замолить...

Но вопреки всем бедам и горестям, жизнь шла дальше. Текла так же тихо и величаво река Сунжа, где ловили рыбу, на огороде родилась картошка, в позлащенных солнцем полях спели хлеба, у Кати и Степана пошли еще дети. Но никогда больше не видел Степан жену свою с улыбчивыми глазами, не слышал от нее звонкого смеха. Только когда она возвращалась из церкви и садилась на низкой лавке, лицо ее принимало выраженье спокойствия и грусти светлой.

Екатерина Дмитриевна Потехина умерла в восемьдесят два года.
— Святая она была, все ей бог простит, — говорили люди.

Ходит в народе молва, что в деревни забредают иноверцы. Долог путь их, никто не знает, куда они идут и откуда. Все они знахари, лечат детей, заговаривают от хворей разных скотину. И особенно добрый и старательный в милосердии к людям юноша с темными глубокими глазами, ржаными кудрями и с приметной родинкой на правой щеке.


Наследница

Места были глухие, нетронутые. Каждый куст рябины, каждый овраг, вздыхающий свежестью ручья, каждая норка хозяйственной, суетливой мышки-норушки, хранили задумчивость, какую-то девственную чистоту, тщательно скрывали свои секреты. Природа тех мест неласкова была к чужим, а для меня она казалась самой нежной и приветливой. Во всем я находила улыбку, обращенную ко мне: и в теплых, крупных ягодах клубники, и в зарослях дикого малинника, и в болоте, затянутом светло-зеленой, хлюпающей от шевеленья крикливых лягушек ряской. Здесь прошло мое детство, здесь я возвращалась к жизни после смерти бессмертной души своей.
Деревня, в которую приехала я к бабе с дедом, была малой, дворов, около сорока. Когда-то больше она в себе людей привечала, да только время идет, молодым охоты нет картошку в огороде растить, все в город подаются, а старикам не достает силы ни дом оставить, ни тихий, заросший жимолостью дворик, ни леса, полные ягод, грибов, дичи. Остаются старые люди век свой доживать в деревянных, уютных избах, спят на печи, прогревая постоянно мерзнущие ноги, истово крестятся щепотью на красный угол...

На краю деревни, за околицей, у самого леса, стоит опустевшая изба, прозванная ведьминой. Мрачная изба, хмель ее не обвивает, а коли какая лоза плеснет зеленью на душистые, потемневшие от сырости бревна, тотчас завянет. Будучи совсем маленькой девочкой, я часто забегала в ту избу. Что-то меня туда тянуло неодолимо. Много там было интересного и непонятного. По стенам на гвоздиках висели осыпавшиеся, полу истлевшие от времени травы незнакомых мне растений, в черепках разбитых деревянных ступок находила я ароматные порошки, за печью лежали мешочки, расшитые выцветшими, полинявшими узорами. Я испытывала какое-то чувство трепета, когда входила в эту избу. Помню, когда первый раз сюда заглянула, у меня появилось ощущенье, что не раз я тут уже бывала и даже кое-что вспомнилось, будто ночью в приоткрытые ставни лупоглазая сова заглянула... Но все это, конечно, было детское воображенье, разбуженное деревенскими, полными суеверия рассказами про ведьму Альсоху, которая много бед людям своим колдовством принесла.

И в этот свой приезд свой в деревушку, решила я зайти в «ведьмину избушку». Пошла знакомой тенистой тропкой, поднялась на шаткое рассохшееся крыльцо, толкнула дверь. Под ноги мне метнулась огромная черная кошка, сверкнув зелеными глазами, потерлась о ноги, мурлыча звонко. Что-то неуловимо изменилась в избе. Стало чище, по стенам висели пучки трав, но не старых, с осыпавшимися листиками и цветами а, свежих, недавно собранных, источающих терпкий густой аромат лесов, полей и болот. Окна занавешены были кусками мешковины, грубой, но чистой. В печи приготовлены были дрова на растопку, в заново сколоченном шкафу лежали книги и тетради. Я подошла к шкафу, осторожно ступая по скрипучим половицам, взяла одну из книжек, подписанную на непонятном мне языке чьей-то уверенной рукою. Открыла, увидела на первой странице пришитую к бумаге веточку полыни и надпись под ней: «Полынная трава от любых хворей, от любых недугов, от любых бед охранница. Ей поклоны бить надо в час расцвета бутонов горьких. Те бутоны, чуть луч росы собьет, сбирать надобно в полотняный кошель. До того трава горька, что горечь ее думы горькие перебьет, от Любови тяжкой, сердце терзающей, отворотит. Вздох полынный для сердца, истомившегося страстью — сладок. Коли ее заварить умеючи, с багульниковым соком смешав...»
— Я гостей не жду, оттого что никого в свой дом не приглашаю, — раздался у меня за спиной чуть дребезжащий старческий голос.
— Простите, пожалуйста, — торопливо поставив на место книгу, сказала я, и, обернувшись, наткнулась на насмешливый взгляд острых, черных глаз, необычайной глубины.
Никогда не видела я ни у кого таких прекрасных глаз. Они словно излучали свет звезд, в темноту очей этих будто окунаешься целиком, будто запутываешься в обильной тени длинных бархатных ресниц. Глаза эти принадлежали старой женщине, худой, сохранившей еще былую красоту в хрупких чертах очень белого, узкого лица. Маленькие, аристократического склада руки, теребили растрепавшийся конец черной, толстой косы, в которой, как ни удивительно, не было ни одного седого волоса. Высокая и прямая старуха стояла, пронзая меня взглядом, плотно сжав тонкие губы свои.
— Простите, что я так, без стука к вам. — снова взялась я оправдываться. Много лет дом этот пустовал, и я подумала что он и теперь...
— Теперь сруб мне приютом служит, — сказала женщина, вскинув правильную бровь, такую же черную, как ее длинная, ниже пояса, коса — Мне этот дом по наследству достался,...- помолчала немного и вдруг спросила. А ты дочь ли Петровых?
— Внучка... — ответила я, почему-то краснея.
Петрова — была девическая фамилия моей бабушки.
— Не в нас ты красой пошла, а глаза все равно наши... — усмехнулась женщина. Беги, Еленка, домой, не похвалят тебя за то, что ко мне заглянула...
— А откуда вы?.. — я хотела спросить, откуда известно ей мое имя, но не решилась.
— Креста на тебе нет, хоть ты и крещеная — сказала вдруг женщина, так и сверля меня черными, жгучими глазами.
Я чувствовала, что побледнела — я действительно не носила крестик.
— Не нужна тебе его защита, тебя другие силы охоронят... — она тихо претворила дверь, едва я перешагнула порог.

— Баб, в ведьмином доме старая женщина поселилась, — сказала я как-то вечером бабушке, которая умелыми движеньями месила тесто на пироги.
— Это Астафья, ты к ней не ходи, она... нехороший она человек...- отвечала неохотно бабушка.
А я удивилась — никогда ничего худого я от бабы про людей не слышала. Всегда у нее все люди добрые, дурных нет.
— Она ведь тебе родня, Астафья эта — сказал, вошедший в тесную кухоньку дед. А все бредни про ведьм — россказни бабьи. Дошло до того, что мать ее в бане сожгли, да еще теперь, сироту сторонятся — тоже, мол, ведьмака...Темный народ! — дед вышел из кухни, оставив нас с бабой вдвоем.
Бабушка ожесточенно месила тесто, избегая смотреть на меня. Наконец, не выдержав молчанья, заговорила:
— Дальняя она мне родня, совсем... Седьмая вода на киселе, однако ж.... Видала ее — хороша? — я молча кивнула, а бабушка начала стряпать пирожки. То-то и оно, что хороша. Но, слава богу, никто красоты рода того не перенял и наших. Ты одна у нас...Глаза у тебя ихние...
— Расскажи мне, я хочу услышать ее историю! — попросила я.
— Неча там слухать! — ворчливо отозвалась баба, но все же рассказала: — «Кода-то давно жила на деревне у нас красавица Альсоха. Была она черноокой и черно-косой, а кожа ее была белизны мраморной, словно сама ночь, ее возлюбив, одарила девушку чернотою мрака и белизной луны. Альсоха матушку свою не помнила, померла та, едва дочь родила. Отец девушку воспитывал. Восемнадцати лет Альсохе едва минуло, и его господь прибрал. Осталась девка одна совсем. Ни брата у нее, ни сестры, бабка с дедом давно в земле покойны спят. Да только красы такой Альсоха была, что в девках ей не можно сидеть, на таких всегда женихов с лихвою хватает. Сватается к ней кузнец молодой Федот. И по сердцу Альсохе, и рада бы она на него остаток жизни глядеть, да у него семья против. А дело все в том, что мать Альсохи, да и бабка ее, ведьмами считались. Боялись их, сторонились. А дочка хоть и ни в каком колдовстве не была уличена, бог ее знает, нечего с такой и связываться. Девиц на выданье тогда на деревне немало было, не то, что сейчас. «Пущай невестушка твоя не такая красивая, как Альсоха будет, — говорила Федоту его матушка, набожная рыжеволосая женщина — с лица не воду пить. Послушай меня, сынок, отступись ты от нее.» А Федот на своем, больной занозою в сердце у него Альсоха засела — никого ему не надо больше. «Не дам добро, а супротив воли моей не пойдешь, щенок, прокляну!» — крикнул отец Федоту в лицо. А видя, что упрямится сын по-прежнему, ударил по рукам с уважаемым человеком. Дочь его Павлина вторая красавица после Альсохи была, стала женою Федота. А Альсоха, бедная, вышла ночью во поле, волосы черные распустила на белы плечи, руки к звездам вскинула, закричала: «Ветры, ветры буйные, сестру свою не оставьте! В груди болит, сердце любит, жжет любовь меня. Ветры, братья мои названные, услышьте мольбу мою, бурю нашлите, утолите печали мои!»
В ту же ночь налетел такой страшный ураган. Стонал старый лес, изорванная плоть листьев залепляла ставни, срывало крыши со старых изб. А в дом Федота и Павлины молния ударила. Осталась на месте том черная глубокая воронка, в которой никакая зелень и по сей день не растет. «Проклятое место — говорят, крестясь, старики — и деревца и травины очистить ту землю не могут».
А Альсоха без помощи мужской сруб себе поставила за околицей, зажила там тихо. Люди к ней не заходили, боялись. Странная девушка стала. Всегда с непокрытой головой ходит, крестным знаменьем себя никогда не осенит, в церкви ее не увидишь, а вот по лесу часто встречаешь, на кладбище бывает, какие-то травы все собирает. Редко когда к Альсохе кто обращался. Хотя девицы молоденькие, влюбленные, ходили, хоть и не признавалися в том. Привораживали женихов, изводили соперниц.
А Альсоха вскоре ребеночка родила. Дочка пригожая вышла, ровно заговоренная красота ее — вся в мать. Лицом бела, темна глазами, косами черна, обещала она красавицею стать. Но люди Астафью с детства стороной обходили. Девочке пятнадцати лет не было, когда выломали в избе дверь мужики, схватили Альсоху за волосы, потащили ее в лес. Там женщину окропили святою водой, избили до беспамятства и бросили. Обещали убить, коль не бросит колдовать. Но Альсоха не бросила. Столько смертей в один год не могли вспомнить даже самые старые старики. И добро бы помирали те, кому время подошло. Богу душу отдавали все молодые да крепкие — девушки, едва вышедшие замуж, юноши, у которых чуть ус пробивался, новорожденные дети. Покойникам счет потеряли. Снова пошли к Альсохе, заперли ее в бане и баню подожгли. Астафья осталась круглой сиротою, отправили ее в город, к какой-то тетке, потому как на деревне не один не хотел «ведьмакино семя» под свою крышу брать...»
Больше бабушка ничего мне не сказала. Ей явно неприятен был этот разговор.

Наступил август. Теплый, ласковый месяц, щедрый. Летит клейкая паутина, называемая людьми «пряжей богородицы», липнет на ресницы, на волосы, на одежду. Солнечные дни стоят, лучи в волосах путаются, пряди высветляя. Однажды теплым вечером полоскала я белье на озере. Чтоб веселей было, да работа скорей шла, запела я песню. Сочиняла на ходу, мелодию взяла ту, что на душу легла:

— «Поклонюся я на север головою непокрытой,
Спите, вороги, тяжелым, непробудным спите сном.
Отведите, братья ветры, от души моей обиды,
Ночь, защитница, будь стражем неусыпным под окном!
Пойте воды песнь природы под аккорд моих заклятий,
Заговариваю сердце не болеть и не скучать,
Заколдую все тревоги на кровавом на закате,
И рассвет, хранящий сонность буду песней привечать!..»

— Откуда ты знаешь? — я вздрогнула от этого резкого окрика.
—Что знаю? — спросила я, обернувшись на голос той самой женщины, которую встретила в «ведьминой избе».
— То, что ты пела сейчас... Это защитный заговор... Это... ты... — черные глаза ее сверкали, женщина задыхалась, схватившись рукой за тонкую шею.
— Вас зовут Астафья, мне бабушка рассказала о вас... — я сделала шаг ей навстречу — Я не знаю, о чем вы говорите, то, что я пела, я сочиняла на ходу и нигде раньше не слышала, это всего лишь набор слов...
— Это не просто набор слов, это заклинанье, это колдовство, причем, колдовство серьезное... — Астафья взяла меня за плечи, заглянула мне в глаза.
— Что ты еще умеешь?
Я покачала головой. Я не верила в ни ведьм, ни в заговоры, а уж тем более не верила, что я сама способна чего-нибудь наколдовать.
— Да ты не веруешь! — женщина блеснула белыми, неожиданно крепкими для ее возраста зубами, расхохоталась громко и хрипловато. Гляди, внимательно гляди.
Она прищурила свои темные глаза, взяла в руки горсть мокрых листьев, что-то зашептала над ними, мне доносились лишь обрывки слов:
— Пламя... синее... жаром пить... хруст огня... быть тому, как сказала я...
Вдруг листья вспыхнули в ее ладонях голубым пламенем. А Астафья стояла, не шелохнувшись, и в глазах ее отражались сполохи этого странного огня. Мне стало не по себе, я развернулась, пошла прочь.
— Убегая от судьбы, к ней навстречу торопишься! — полетели мне в спину слова Астафьи.

Наступила осень, холодная и дождливая, прошлась с невидимым факелом, подожгла алым огнем осинник, вызолотила березняк, не тронула только вечнозеленую хвою, которая стала пахнуть выразительнее, пропитала своим ароматом густой, студенистый от влаги воздух. Отшумели неожиданные летние грозы, теперь дождь шел нудно, наполнял своим монотонным шепотом чащи, поляны, стукал невидимыми мокрыми пальцами по крышам.
В один из обычных хмурых осенних дней, насквозь промокших и пропитанных запахом дубовых листьев и хвои, шла я по опушке, задумчиво и молчаливо глядя под ноги. Вдруг услышала разговор двух баб, пришедших в лес по грибы. Женщин я не видела, но их крикливые грудные голоса слышала отчетливо.
— Астафья эта окаянная, как бы не наделала чего худого. Дурного роду она, сама знаешь, — это говорила коровница тетя Тоня, немолодая уже, живущая за три двора от нас.
«Ах, чтоб вам пусто стало! — со злобой, душившей меня накатывающими слезами, подумала я. — Дура суеверная!»

Два дня спустя бабушка вернулась домой позже обычного. Сняв с головы цветастый платок. Сказала деду усталым голосом:
— Не поверишь, тетю Тому инсульт ударил...
Я вздрогнула, схватила с книжной полки гомеровскую «Илиаду», окунулась в мир Гектора и Ахиллеса, отгоняя от себя мысли о не случайности происшествия с женщиной.

Через несколько недель бабушка слегла с воспаленьем легких. Ее мучил сухой, рвущий горло кашель. Она лежала на постели бледная, какая-то хрупкая, с воспаленными большими глазами, то и дело просила теплого чаю. Лекарства помогали плохо. «Ослабленный организм» — качал головой напыщенный худой, как жердь, доктор. Ночью баба не спала, кашляла до рвоты и только днем забывалась тревожным болезненным сном, который иногда переходил в бред.
Однотонные дни были мутны от непрестанного дождя. Леса стояли обнищавшие — осенние дожди сбили все золото богатой листвы.
Я постучала. Никто не открыл мне. Толкнула дверь, та сразу подалась. Навстречу мне вышла черная кошка, та самая, что встретила меня прошлый раз в «ведьмином доме». Запах пыли и затхлости не могли перебить даже терпко пахнущие травы. С небрежно застеленной кровати поднялась бледная, по-девичьи тонкая Астафья.
— Ждала я тебя... — она чуть улыбнулась яркими губами.
— Помоги, ты ведь можешь... — я обращалась к ней на ты, чувствуя, что она позволит мне это.
— Аль ты силы не имеешь, милая? — в голосе ее звучала насмешка. Ступай, ступай, тут ты сама справишься, я тебе здесь не помощница...
Я вышла в моросящий дождем вечер, зябко кутаясь в старенькую куртку, плача от бессилия и обиды, пошла домой. В жарко натопленной комнате все напоминало о болезни. На столике стояли пузырьки с лекарствами, тускло поблескивая в свете одной единственной лампочки, царила тишина, нарушаемая лишь хрипловатым тиканьем будильника и шорохом одеял, когда больная чуть шевелилась под их грудой. Деда в комнате не было, он пил чай на кухне. Я села на край кровати. Целуя горячую бабушкину руку, такую маленькую и тонкую, что, казалось, гениальный скульптор изваял ее из мрамора, я мысленно твердила себе:

«Хворь уйдет,
И недуг уйдет.
Ночь вернет,
Все, что дню должна.
Тихий сон твой храню от всех,
Будет тьма для тебя нежна,
Вздох твой — мой искупленный грех...»

Говоря это, я гладила ее по щеке, отодвинула со лба прядь рыжеватых, вьющихся волос. Вдруг бабушка вздрогнула, вздохнула глубоко и легко, без хрипа, открыла большие, добрые глаза свои:
— Вроде, получше мне...
Я улыбнулась счастливо, поцеловала еще раз бабушкину руку, ставшую уже теплой. Через несколько дней больная совсем поправилась.

Прошло четыре года. Я снова вернулась в деревню. Так случилось, что долго не могла навестить старую Астафью. Когда пришла к ней, поразилась запущенности избы. Женщина, сильно постаревшая с нашей последней встречи, хотела, было с постели, но не смогла, и чуть улыбнулась мне:
— Хвораю я....Не выкарабкаться...
В углу, покрытая саваном паутины лежало что-то маленькой, черное. Увидев, что смотрю я на полу истлевшее тело кошки, Астафья грустно вздохнула:
— Охоронить меня хотела от бед да невзгод, не смогла, сама отступила от мира светлого...
— Могу ли я помочь чем? — мне было жаль эту женщину.
— Ненависти много на мне, люди меня злобою своею изнутри сожгли... — ее красивые, глубокие глаза, горели лихорадочно — Отведи в баню меня...Она меня заждалась, зовет...Елена, отведи в баню, ее черти огнем вяжут...
В голосе ее прорывалось такое отчаяние, что я невольно бросилась на колени перед кроватью, сжимая ее холодную сухую руку в своей:
— Ты бредишь, ты больна...
— Мама! — вдруг страшно закричала старуха — Мамочка, что ж они с тобою сделали! Мама, огонь всюду! Мама, горит сердце твое в моей груди!
Она забилась, судорожно хватая ртом воздух, корчась всем своим жилистым телом. Полночи кричала, не унимаясь, проклятья, твердила какие-то заклинанья, то почти шепотом, то звенящим ненавистью голосом. Утром утихла, а к полудню пришла в себя:
— Видишь, склянка на полке стоит, дай мне выпить ее, не могу я больше... сил нет... — снова забылась, затараторила торопливо и сбивчиво:

«Отведи беду от моих дверей,
Упокой ветра на моей груди
Навостри, дух леса, своих зверей —
Мне служить, со мною вослед идти!
Мой огонь — отец, моя мать — вода,
Приютите сердце мое в себе.
Слева направо кланяюсь — в никуда,
На зарю — челом, а душой — к судьбе...»

Три дня прошли, полные неизвестностью будущего часа. Я держала в руке ту склянку, которую велела мне взять Астафья, но не решалась дать ей выпить красную густоватую жижу. Я догадывалась, почему попросила у меня старуха именно ее.
— Дай мне крови плакун-травы испить, избави от печали душу мою! — стонала Астафья, комкая одеяло.
— Пей! — я прислонила к пересохшим губам ее узкое горлышко пузырька, согретого теплом моих рук.
— Нет на тебе креста, и не нужен тебе крест — чиста ты, как родник лесной... — она заглядывала мне в глаза. Все тебе передаю, всю силу свою, володей ветрами, водами правь, огнем властвуй — нигде тебе преград не будет. Сердце людское в ладонях держи — хрупкое оно, береги, а коли ненавистью то сердце наполнится, — брось во тьму, оно как хрустальное, разобьется. И храни своим колдовством тех, к кому душа твоя лежит, перед кем трепещет она — защищай их всеми способами, какие выдумать сможешь....Благословляю тебя, наследница моя... — Астафья вздохнула глубоко, улыбнулась, будто увидела кого-то очень родного и близкого, замерла.
Скрипя снегом, густо насыпанным на крыльцо, вышла я из избы. «Все тебе отдаю!» — звенели во мне слова умершей.
Какая в груди тоска! Словно камень в нее положили тяжелый, дышать трудно. А налетевший ветер шептал и шептал без конца нежно, неуловимо: «Сестра...» и касался своими студеными губами щек, горевших от струящихся из распахнутых глаз, слез...


Ведьма

Для села, где прочно укрепились нравы старины, это было потрясеньем — не женаты, а живут вместе.
А нам с Сашкой было плевать. Мне нужно было уединенье после больницы, а у него стояла острая необходимость разрушить свое кромешное одиночество. В огороде росли ромашки и яблони, в домике на окне висели шторы, а на плите пыхтел чайник. Я почти все время не вставала с кровати, меня мучили боли, и температура не спадала сутками. Я лежала с пересохшими губами, бледная и слабая, смотрела в потолок и не находила слов в утешенье ухаживающему за мной Сашке. Он хмурился, видя, что дело плохо. Будучи доктором медицинских наук и гениальным хирургом, Сашка оказался совсем беспомощным в быту. Он то и дело ранил пальцы, когда резал лук, а полы он мыл так, что я смеялась, хотя смеяться было очень больно.
Дошло до того, что у меня начали отниматься ноги. Я совсем не могла вставать. Сашка ухаживал за мной днями, а на ночь давал снотворное, и я забывалась сном, полным страшных цветных картинок. А он, измотанный дневными заботами и переживаньями, тут же засыпал.
Однажды я услышала разговор двух старушек-соседок. Окно у нас было почти всегда открытым, а кровать моя стояла совсем рядом, и я отлично слышала, о чем они говорят:
— Идет белая, волосы черные, платье белое до пят... Меж крестов идет, по могилам прямо, и кричит что-то, и говорит на непонятном языке...
— Да многие ее уж видели, и ведь заметь, Степановна, как ведьма появилась, сколько дурного сотворилося. У меня и корова худо доиться стала...
— Ну, дай бог, мужики наши ее изловют. Боязно, ох боязно мне. Не за себя боязно, Егоровна, я уж и пожила вроде, за деток боюсь...
Тут тело мое пронзила боль. Я вскрикнула, скорчилась на кровати. Голоса тотчас смолкли. Приступ прошел скоро. Я лежала на спине, по вискам моим текли слезы. Я забыла о том, что говорили старушки под моим окном.
Как-то вечером к нам постучали. Я не нашла в себе сил даже пошевелиться, а Сашка пошел открывать дверь. Вернулся он хмурый, неохотно надел куртку, стараясь не смотреть на меня. На вопрос:
— Что случилось?
Он ответил:
— Корову искать позвали, через час вернусь, не переживай...
Врать Сашка не умел совершенно, но я не стала расспрашивать дальше, знала — он не ответит. Саша ласково наклонился надо мной, поцеловал мне веки, и только лишь вышел из дома, я провалилась в сон.
Проснулась я от того, что кто-то тряс меня за плечи и кричал мое имя. Тело мое бессильно полулежало на мужской руке, нежно, но твердо удерживающей меня. Я открыла глаза, и в них рухнуло беззвучным звездным водопадом небо. А потом я увидела его лицо:
— Саша... — я сказала это тихо, жалобно и оглянулась.
Ночь была темной и звездной. Вокруг меня стояло с дюжину мужиков, осеняющих себя крестными знаменьями, возвышались кресты и надгробья. И тишина звенела ужасом собравшихся на кладбище людей. Я непонимающе посмотрела на бледного, как полотно, Сашку:
— Уведи меня отсюда... — я уткнулась лицом ему в рубашку, прижалась к нему всем телом — Мне страшно, я хочу домой...
Он торопливо снял с себя куртку, набросил мне на вздрагивающие плечи. Я стояла босыми ногами на холодной влажной земле, в одной порванной на груди белой сорочку, стыдливо закрываясь руками.
— Ты помнишь, что ты кричала? — спрашивал Саша, заглядывая мне в глаза.
Я помотала головой. Я ничего не помнила.
— Идем домой, все хорошо, я с тобой, я рядом...- он взял меня на руки, хотел, унести, но мужики закричали наперебой:
— Она ведьма!
— Она беду принесет!
— Она заклятья на тарабарском языке читала, ты же слышал, парень!
— Она больна, неужели вы не видите! — Сашка повернулся к людям лицом, сверкнув возмущено глазами — Я врач, поверьте мне, она просто бредит! Вы еще скажите, что больную девочку на костре сжечь нужно, варвары!
И он унес меня в избу, а там долго сидел со мной, гладя меня по голове, целовал меня в лоб, словно боялся, что я куда-то исчезну. На мои вопросы о случившемся отвечал Саша неохотно:
— Ты рассказывала о каком-то великом правителе, и о женщине, оплакивающей сына, и об апостоле, который грел руки у костра, а еще ты говорила на неизвестном мне наречии, и... — он долго медлил — сказать, не сказать — ты словно светилась, сияла тусклым желтоватым светом...
Он замолчал, но я знала, что случилось нечто большее, о чем он не хочет говорить. А утром, едва рассвело, мы уехали из села.


Чертушко

Я выключила свет и, нырнув под одеяло, свернулась калачиком. В избе было жарко натоплено, и потом я долго не могла уснуть, мучаясь в духоте. За печкой шуршали мыши, кошка шумно лакала молоко, приговаривая:
— Окисающее... Опять окисающее...Какая гадость...
Приговаривая? Это что же за кошка такая говорящая?! Я вскочила с постели, включила свет. На побеленном боку печки виднелся след крохотной ручки. Молоко действительно кто-то пил, судя по брызгам на полу. А кошки в избе вообще не было, видимо, ушла на сеновал, охотиться за мышами. Я озадаченно пожала плечами, заглянула в темный запечный проем. Там — никого. Легла спать. Проснулась оттого, что кто-то шуршал пакетом и громко чавкал, раскусывая с хрустом ванильные баранки. За окном давно рассвело, и мне достаточно было открыть глаза, чтобы увидеть ЕГО. ОН оказался маленьким противным существом, худым, с длинным, тоненьким, как шнурок хвостиком, с кисточкой на конце. У НЕГО были большие, зеленые глаза, с узкими зрачками. Заостренные ушки, которые он прижал, когда я ахнула от удивленья, тоже заканчивались кисточками, как у рыси. А на лбу было что-то вроде рожек.
— Я не могу, есть, когда на меня так смотрят — ворчливо сказало существо — кусок в горло не лезет.
— Нечисть! — крикнула я и замахнулась на черненькое волосатое чудо кухонным полотенцем.
— Я чисть! — обиженно сказал малец, но на всякий случай понюхал подмышкой — я мылся совсем недавно, когда княгиня Ольга...
— Ты кто такой? — мне было совершенно неинтересно, когда он мылся.
— Тьфу ты, господи, отец мой, Люцифер! — воскликнул гость. Не перебивай, женщина! Ты что — черта не видела? — я ошалело, покачала головой, а он возмущенно шмыгнул носом-пуговкой — Черта она не видела, ишь ты...
Он еще долго ворчал, а я тупо смотрела, как он открывает банку с малиновым вареньем, ныряет в нее с головой, а потом, усевшись на газетку, начинает слизывать с себя сладенькую, красную жижу. Оцепененье мое прошло враз:
— Вон из избы! — истошно заорала я, огрела черта полотенцем, смахнув тем самым его со стола, взяла веник и вымела непрошенного гостя на улицу.
День прошел в обычных хлопотах. Вечером, намывшись в бане, села я на диван, пообобрала ноги под себя. Вдруг дрова, лежавшие в печке, вспыхнули сами собой. Скоро в домике стало тепло. Кто-то шумно вздохнул. Я оглянулась. В открытом чемодане, приготовленном к отъезду, закутавшись в куче нижнего белья, лежал мой чертушко.
— Не гони меня, горемычного-о-о! — завыл он, кинувшись ко мне и, лобызая мои колени — я сирый, меня, черта порядочного, как последнюю паскуду отовсюду гонят! У-у-у! Я тебе буду помогать. Я умею варить объеденческий суп из косеножек, умею вышивать потрет Чингисхана крестиком, знаю латынь! Я смышленый черт...
Он еще долго рекламировал себя, а я уже от души хохотала. Жила я одна, не считая черной кошки Мурки, и, в общем, была жизнью довольна. Но иногда скучалось. Мурка была идеальным слушателем, а вот ответить не могла. А порой так хотелось услышать человеческую речь, пусть даже от такого маленького, гаденького чертенка. Махнула рукой, оставила этого лохматого.
В эту ночь не спалось мне. Прометалась до рассветных сумерек в плену сухих горячих подушек, а к утру не выдержала, встала заварить чаю. Чертушко дрых на стуле, выводя носом настоящие соловьиные трели:
— Зю...Ахм-зю...фьюти-зю-ю-ю-зь...
Когда я завозилась, ставя чайник, он проснулся, зевнул во весь свой зубастый рот, понимающе хихикнул:
— Извести кого хошь? — я покачала головой отрицательно, тогда нечистый снова ухмыльнулся, еще лучезарнее. — Привораживаешь? Порчу наводишь? Страху насылаешь? Скотину моришь?
Но я все качала головой в знак того, что ничего подобного делать и не думала.
— Чай завариваю, — ответила простодушно.
— Что за трава? — чертушко подскочил ко мне, взял волосатыми тоненькими пальцами щепотку сухих цветочков, с видом знатока понюхал, сказал разочарованно — Душица...
— Не любишь чай с душицей? — спросила я.
Рогатый брезгливо поморщился, пожал угловатыми плечами: — Не гоже мне, черту, чай пить. Крови грешников бы тазика два выпил, а чай... — он опять сморщил нос: — Пойдем, на метле полетаем?
— Я не умею, — сказала я.
Тогда чертушко нахмурился:
— Как не умеешь? Все ведьмы умеют. Неохота, так и скажи!
— Я не ведьма, и я, правда, не умею летать на метле, и никогда не варила зелье, чтоб кого-нибудь извести... — говорила я, искренне глядя на черта.
Ответ мой не скоро дошел до него:
— А как я к тебе попал, по-твоему? У людей нормальных домовые водятся, а твой порог они стороной обходят. Кошка у тебя черная, скотина тебя боится, утром туман к тебе в окно заглядывает, ночью сова твой дом стережет. Все как полагается порядочной, полноправной ведьме...- говорил он это тоном, каким продавец в магазине объясняет принцип действия нового пылесоса.
— Я хочу есть — немного погодя, заявил черт.
— Ты недавно ел, — сказала я, удивляясь, как в такое тщедушное тело влезает столько всякой всячины.
«Везет же чертям этим, — с завистью подумала я, — жрет и не толстеет...»
Достала с полки пакет с пирожками, вручила своему новому знакомому. Пока он ел, я вышла на улицу. Меня тошнило, и кружилась голова. Отступающая ночь истекала кровью белесых сумерек. В прохладном воздухе слышался чуть уловимый для слуха шорох крыльев ночных бабочек и летучих мышей. И звезды, ослепительно яркие звезды, стыли в безоблачном светлеющем небе, словно рассыпанные на розоватый шелк ягоды белой смородины. Вдруг все затуманилось, в глазах потемнело, и я ахнула в забытье...

Очнулась в больнице. Белые стены, белый потолок, белая сорочка, пахнущее затхлостью одеяло, боль внизу живота...
— Проснулась, милонька... — я обернулась на голос дяди Бори, все еще мучающегося болью в спине.
И рассмеялась. Это все, конечно, же, приснилось мне. Дотронулась пальцами до воспаленного шрама на животе, который неприятно саднило, повернулась набок, тут же уснула.
Проснулась оттого, что кто-то дул мне на ранку. Вздрогнула, открыла глаза. Шрам, свежий, после операции, бесследно исчез, а на ноге моей, дергая меня за край короткой сорочки, восседал чертушко:
— Я тебе веник принес... — заговорщицки шепнул он, подмигивая мне своим круглым, зеленым глазом — метлы не нашел, но веник тоже сойдет...
Я радостно вскочила с постели, поцеловала чертенка в волосатую макушку, распахнула окно, и, оседлав веник, вылетела в ночь под радостные вопли чертушки...


Тишина

Впервые я услышала о нем от одной старушки. Это была добрая одинокая бабушка-травница, к которой я зачастила последнее время послушать рассказы о «травах лечебных». Она не могла вспомнить «сколько лет по земле ходит», но, судя по разговорам, бабий век ее был долог, вопреки народной поговорке. Она и поведала мне о монахе.
Много лет назад, когда волос ее был еще черен, как смоль, и слыла она первой красавицей на деревне, воспитывала она приемыша. Мальчишку, обещавшего стать и помощником и удалым молодцем, если бы «не отнял у него господь зренье». Врачи разводили руками бессильно, травы не помогали, и в пятнадцать лет мальчик ни разу не видел ни солнца, ни бликов воды, ни доброго лица приемной матери. И вот однажды с гор спустился человек. Люди не знали ни его имени, ни места, где стоит дом его. Поползли слухи, что он злой дух, что живет он тысячу лет и умеет управлять ветром, но главное, что он умеет лечить.
— Уж и не ведаю, как смелости у меня хватило, — говорила старушка, теребя сухими загорелыми руками краешки цветастого платка — видно дитятко любила очень. Пришла я к монаху этому, кинулась в ноги, помоги, мол, родимый!
— И что же? — меня все больше одолевало любопытство.
— Он подошел к Егорушке моему, положил руку ему на голову и спросил: «Видишь?». «Не вижу... — сперва сказал мальчик, а потом вдруг как закричит, — вижу, вижу! И небо синее, и трава зеленая, и у мамы косы черные!»
— А вы не знаете, как найти его, мне очень нужно? — я смотрела на погрузившуюся в воспоминания бабушку, утирающую платочком катящуюся по впалой щеке слезу.
— А кто ж его, дочка, найдет? Уходя, он сказал только: «Кому надобно будет, всегда меня отыщет». С тем и ушел. Вот ведь как... — она замолчала, окончательно окунувшись в свою память, а вскоре и вовсе задремала.
Я вышла из ее ветхого маленького домика задумчивая. Что-то тяготило. Мне во что бы то ни стало необходимо найти мне этого монаха. Зачем? Наверное, я желала выговориться и чувствовала, что это тот человек, который умеет слушать. Стала спрашивать у людей. О нем слышали все, но все что касалось этого человека, окружено было тайной. Почему его прозвали монахом, тоже никто так и не смог мне толком объяснить. Судя по рассказам, он никогда не молился богу, во всяком случае, тому богу, какому привыкли молиться мы с вами. Где живет монах, тоже никто не знал. Кто-то, давным-давно, встретился с ним в лесу у ручья, но точного места припомнить так и не сумел. Все расспросы о нем заводили меня в тупик, все говорили разное, и спустя столько времени реальность оплелась выдумками и местными легендами, так что я уже всерьез начала сомневаться есть ли такой монах вообще. Но все же надежды не теряла и три лета подряд искала его избушку.
Однажды отправилась я за черникой и зашла дальше обычного. Идти становилось все тяжелее. Смешанный лес, росший на болоте, не желая открывать своих секретов, хватал меня за волосы ветками, рвал корявыми острыми сучками одежду, хлестал жесткими листьями по лицу. Пока вышла, совсем выбилась из сил, одежда свисала лохмотьями, ссадины неприятно кровоточили. Оглянулась и поняла что заблудилась. Сперва нахлынул страх, потом он сменился легким беспокойством, а вскоре и вовсе исчез, превращенный усталостью в холодной равнодушие. Где-то неподалеку глухо рокотала вода. Я пошла на шум реки и вскоре оказалась на берегу, освещенном лучами закатного солнца. Почти у самой воды темнел крепкий маленький сруб. Отчего-то я сразу поняла, что наткнулась на жилище монаха. Ускорила шаги, почти побежала. Постучала — тишина. Позвала — никто не ответили мне, только из кустов какая-то птица шарахнулась в сторону с протяжным жалобным стоном.
«Он, наверное, давно умер, — думала я — а может, ушел в город, устав от одиночества. Тяжело старикам одним, им необходимо поворчать каждое утро, повозиться с внучатами, сварить душистый кисель из черной смородины, а в лесу, где лишь деревья стонут да ветер плачет, старость наваливается с двойной силою и смертным духом в лицо дышит...»
Вдруг я поняла, что стою и плачу. Стало так обидно, словно обнаружив сруб пустым, я потеряла что-то такое важное, хотя сама пока еще не знаю, что именно. Внезапно дверь медленно, со скрипом отворилась. Я замерла сначала, а потом, мягко ступая, вошла в одну единственную комнату. Запах затхлости поцеловал меня в губы, и темнота впилась в глаза. Здесь не было ничего кроме грубо сделанного стола и двух стульев, висящих по стенам пучков неизвестных мне душистых трав, и серой полу истлевшей циновки в углу, на которой и сидел, смотря в пространство человек лет 40-45 на вид. Полуобнаженный, неестественно бледный, худой, черноволосый, лишь на висках — крылья седины, с четкой, очень правильной линией плотно сжатых тонких губ. Он казался статуей, облаченной в грязные лохмотья, живым напоминаньем о чем-то страшном, случившемся очень-очень давно.
— Здравствуйте, вы простите, я так вот пришла к вам... — я не знала, что сказать ему, столько всего рвалось прямо из сердца наружу.
— Я знал, что ты придешь... — медленно и весомо сказал он певучим, завораживающим голосом и поднял глаза. Я невольно отшатнулась. Никогда не видела таких странных глаз. Из-под тяжелых век, подернутых плесенью ресниц, смотрели на меня глаза хищной птицы — отрешенные и всезнающие. Когда-то, много-много лет назад, они, верно, были прекрасно-синими, а теперь, выцвели до бледно-голубых и появилась в них такая горечь, такая обреченность, что, глядя в них, задыхаешься болью. Ему действительно тысячи лет — за одну жизнь нельзя приобрести такого жуткого взгляда, невозможно. И вообще, вглядываясь монаха, можно видеть, что это был потрясающе-красивый мужчина, только теперь в лице его что-то окаменело, застыло, он приобрел иную красоту — холодную, нечеловеческую, божественную.
«Он уже жалеет меня — завертелось в моей голове, — а мне не надо ни сочувствия, ни жалости, мне надо...»
— Пониманья... — закончил он, угадав мои мысли — все желают пониманья, но не все его достойны...
— А как ваше имя — мне почему-то захотелось узнать, как его зовут.
— Имя мне — тишина — и обжег ледяным острым взглядом.
Он все про меня знает...
— Я не могу! — закричала и бросилась к двери, а в спину мне полетели его тихие слова:
— К чему убегать от тишины? — и я вдруг поняла, что он любит меня. Он окутал меня любовью своей с первой минуты, как я нахожусь здесь. И любовь эта отныне от многих бед сохранит меня.
Я вернулась, села на пол, прислонившись спиной к стене, воскрешая в себе те страшные образы, закрыла глаза, потом открыла и окунулась в прозрачную голубизну его глаз и начала говорить:
— Вы единственный человек на свете кому я расскажу все — от начала и до конца. Это случилось, когда мне было девять лет...
Он слушал молча, не перебил ни разу, сидел неподвижно, только порой опускал веки, и ресницы струили голубыми тенями на впалые щеки. Ни один мускул не дрогнул у него на лице. Дважды вставало и садилось солнце, прежде чем я замолчала и сказала «Это все».
Стояла оглушительная тишина. По лицу моему катились слезы:
— А знаете, я ведь до сих пор верю, что все это был дурной сон, что однажды я проснусь и улыбнусь своим страхам. Вы наверно презираете меня, да? Ну что же вы молчите?
— А разве тишина ответила бы тебе?


Ромашки

История эта случилась еще до моего рождения, не помню, кто рассказал мне ее, да впрочем, это и не важно. В соседней деревне, на самой окраине, жила семья. Пять душ ютилось в избе. Бабка Настасья, трое внуков и кошка. Парни уже превратились в статных молодцев, в добрых помощников, глядела на них старуха, нарадоваться не могла. Их мать умерла от рака легких, а отец попал в лавину и пропал без вести. Бабка взяла детей к себе. Старшему внуку, Алеше, едва перевалило за двадцать, когда он пришел к бабке за благословеньем жениться. Утерла Настасья слезу, перекрестила Алешку своего, больно уж девушка хорошая, как благословенья не дать? Да потом и правнуков понянчить хотелось.
Отгуляли свадьбу шумно, весело, а наутро молодые на машине поехали в город. До города было недалеко, Алексей обещал вернуться на следующий день. Настала ночь. Легла бабка Настасья и увидела сон вещий. Будто стоит она на дороге широкой, перед ней Алексей бледный, ни кровинки в лице и говорит:
— Здравствуй, бабушка, всегда я тебя как мать родную любил. А коль чего плохое когда сделал, ты зла не держи, то без умысла было. Воспитала ты меня, низкий тебе поклон. Камень на сердце лежит, тяжко... — он помолчал задумчиво. А потом как-то лихорадочно глаза заблестели, кинулся бабке в ноги. Никогда я, бабушка, у тебя ничего не просил, а теперь вот прошу! Посади кустик ромашек под окном, мне полегче будет...
Испугалась бабка Настасья, тянет к нему руки:
— Что ты? Что ты сокол мой ясный? Куда ж ты уйдешь-то? Останься, милый...
Грустно улыбнулся Алексей и вроде дальше и дальше от старухи, пока вовсе не растаял.
Проснулась Настасья в слезах, встала с постели, дрожа, босая в сад вышла, взяла лопатку, посадила под окном куст ромашек — многолеток, давно приготовленных ею на рассаду. Перекрестилась, молитву прочла. Легла спать, да только неспокойно на душе, болит старое сердце, беду чует.
На следующий день Алексей с женой не вернулись. Места себе Настасья не находит. Уж и к соседке зашла, та только усмехнулась: «Что ты, старая, тревожишься, дело молодое известное, приедут...» Ночь настала. Опять бабке вещий сон сниться. Алексей перед ней стоит грустный:
— Спасибо тебе, бабушка, за ромашки, помогла ты мне. Прошу... еще одна просьба у меня к тебе...еще два кустика ромашек посади, полегче им будет...
— Кому им-то? — спрашивает Настасья — и отчего домой ты не едешь? Заждалась я...
Опустил Алексей глаза и отошел немного в сторону. Страшная картина открылась бабке. На дороге перевернутая машина лежит, а из окна неподвижная рука белая-белая, такая знакомая рука... Поняла все старуха, закрыла лицо руками, зарыдала и проснулась. В сад вышла, посадила еще два кустика ромашек.
А скоро и весть пришла — разбился Алексей на машине. Молодая жена в тот день хозяйничать в новом доме решила, жива осталась.
— Белое платье на черное сменит, бедная... — говорили люди, качая головами.
Сорок дней не прошло, как Алексея схоронили, два другие внука Игорь и Павел пошли в лес за дровами. Снова гложет бабку Настасью тревога, стучит сердце о неладном. Под вечер прибежала соседка в избу:
— Нет у тебя больше соколиков твоих, нету! Утонули! Через рек пошли, да не в брод, а в самое теченье попали... Один в воду, второй спасть его кинулся, сгинули оба...
Ушла соседка, а у старухи разум от горя мутится. Выскочила в сад, осенила себя крестным знаменьем. Ромашки, что посадила она, цвели огромными белыми цветами и на лепестках горели капли росы, словно слезы. К вечеру забылась тревожным сном. В третий раз ей Алексей снится:
— Ты, бабушка, не плачь, спокойно нам тут. Все ты правильно сделала. Только вот...- вздрогнул он — еще один кустик ромашек посади...
— Алешенька, родненький, на кого ж вы меня старую оставили?
— Нужно так было, бабушка...- и пропал.
В третий раз Настасья вышла в ночь, пошла в сад, посадила ромашки. Четыре куста ромашек теперь росли рядом. Поутру зацвел и новый кустик, тоже росою заплакал. А к вечеру померла бабка Настасья.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"