Гунин Лев : другие произведения.

Как Стать Великим Русским Писателем - раздел второй

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками



 

Лев ГУНИН

КАК СТАТЬ ВЕЛИКИМ РУССКИМ ПИСАТЕЛЕМ


квази-юмористическая пародия


ВТОРОЙ ОТРЫВОК


  

                - 13 -

Уже не первую ночь ему снятся общежития. Пятиэтажные блочные гостиницы: вполне приличные - в Беларуси и Литве, деревянные бараки на Тамбовщине и Украине, кишащие громадными тараканами и прочим населением девятиэтажки на площади Брежнева в Ленинграде. Ему снится, как он входит с Филиппом, его провинциальным д'угом, в один из пяти подъездов общежития без вахтера в Бобруйске. Кажущиеся ему взрослыми, солидными женщинами угловатые "общежитейки", на два-три года старше его: швеи-мотористки, ученицы на прядильном комбинате, практикантки, медички, студентки местного ПТУ.... Они угощали их с Филиппом пахнувшим нафталином печеньем, показывали фотки "с картошки", с каких глупо улыбались те же Поли и Нюры в фуфайках, крутили ручку громкости покрытого пылью расколотого проигрывателя, который никак не хотел заводиться. Их прыщеватые щеки лоснились жиром, они некрасиво лизали дешевое мороженое на палочке и воняли лошадиным потом, а от их варенья на улице начиналась отрыжка. Поспешные "зажимания" на лестнице, куда доносились огни близлежащего магазина и свет стадиона напротив. Пропитанные тем же нафталинным духом поцелуи - и эта тошнотворная вонь острого пота. Когда Валентин возвращался к дяде домой, ему казалось, что он до конца своих дней пропах миазмами дерматина, примитивной косметики, засахаренных сладостей и этого убийственного подмышечного химзавода. Настоящего химического оружия. "Если бы у нас в стране был капитализм, - размышлял как-то Валентин в те годы, - я бы нанял трех-четырех пахнущих онанизмом деревенских телок из городского общежития, поставил бы их на тренажеры, собирал бы их подмышечный пот - и продавал бы его в бутылочках, называя анти-духами". Его неосуществимой мечтой было поселиться в одном из огромных женских общежитий в Москве, в конце проспекта Академиков, напротив заброшенной церкви. Чтобы не оставлять больше внизу свой паспорт, в ожидании, что в любую минуту нагрянет вахтер или вахтерша с претензией за превышение времени, а пребывать тут полноценно, в качестве единственного официально допущенного петуха в этом выводке кур. Он помнит тонкие шелковые трусики, через которые переступали женские ноги, направлявшиеся в ванную комнату, хохочущих жительниц (или - сожительниц) той комнаты, втроем на пружинной кровати, цветные байковые халатики, под которыми больше ничего не было, сумасшедшие поцелуи и любовь с одной из них, пока две другие стояли "на шухере". Потом, когда за коробку трюфелей вахтерша Даша забывала о Валентине на целую ночь, все повторялось с каждой по очереди, и тогда остальные уже не караулили снаружи, а сидели вокруг и смотрели.

Позже, когда Розен мог таскать бабам Дашам по пять коробок конфет за ночь, он почему-то не воспользовался тем. Общежития неким таинственным образом выпали из его памяти, из круга его интересов. Совершилось непонятное и необъяснимое; почему? Может быть, кусок его жизни просто кто-то сжевал, съел - и не подавился! Теперь он уже слишком великовозрастен и заметен (даже для его скромной персоны), чтобы повадиться к девятнадцатилетним сопливицам в какую-нибудь "комнату 320-б".

Если бы он был психиатром, то искал бы истоки психических травм и патологий не в детстве, а в том, что еще не случилось. Загадочное влияние будущего на прошлое неоспоримо. Та чувственная полувенгерка-полуангличанка, которую Розен любил в своей собственной гостинице под Прагой, сидя на нем, вдруг закашлялась от струйки сигаретного дыма из пепельницы, и прошипела " fucken Russian Marlboro " - именно потому, что через секунду телевизор сказал голосом Тома Круза или Ричарда Гира: " What a funny taste! How can you smoke it.?" Проекция будущего на прошлое намного величественней, чем наоборот. В зависимости от будущего история переосмысливается и переписывается заново каждым новым поколеньем. С годами начинаешь понимать, какие события в будущем вызвали те или иные события в прошлом. Если бы люди жили хотя бы лет на двести-триста дольше, они бы пришли еще и не к таким выводам. Разгадали бы этот гребаный алгоритм.

Валентина, как и его друга Борщанского, всегда занимало то, как прошлое воссоздается: в книгах и кинофильмах. Он прочел множество исторических романов, разных авторов, включая таких сравнительно малоизвестных, как Colleen McCullough, не говоря уже о классических книгах: "Симплициссимус", "Война и Мир", "Крестьяне", "Айвенго", "Три товарища", "Собор Парижской Богоматери" и "Три мушкетера". Авторы исторических романов действовали, как археологи и этнографы, по крупицам восстанавливая каркас жизни: одежду, вид людей, оружие, мебель, посуду, утварь, дома и повозки. Неизбежно оказываясь в чемпионах по описанию бытовых деталей. Жанр исторического романа обязывал к тому. Но и тут находились чемпионы покруче, вдохновенно (и "исторически"!) воспевавшие быт знакомой им современности (Жорж Перек в потрясающей книге "Вещи"). Действовавшие как археологи и этнографы, реставрируя самые мельчайшие детали, из которых как раз и ткется тончайшая ткань "живого бытия". Для Розена три польских писателя - Йозеф Игнацы Крашевский, Хенрык Сенкевич и Болеслав Прус - создали непревзойденную атмосферу, которую никто так и не смог "повторить". "Quo Vadis", "Krzyzacy", " Ogniem i mieczem", "Faraon" и "Potop" Розен ставил выше любого другого исторического романа. Герман Гессе и Фридрих Дюрренматт писали так, как будто прошлое никогда не прерывалось. Кризис коснулся в большей степени России, США и Испании, проведя некую условную черту. Кризис культуры, идеологии привел к обнищанию и обмельчанию литературы. В Англии после Оскара Уайльда и Эдгара По еще появлялись хорошие писатели. Но в России после Достоевского никто больше и не посягал на литературный Памир. Из внимания критиков ускользала одна весьма значительная деталь: то, что литература питается политикой. В Германии эта традиция ни разу не прерывалась. Политикой наполнен не только Бертольд Брехт или Гюнтер Грасс, но даже Стефан Цвейг, грустный позднеромантический еврейский лейтенант литературы. Гете - тот понятно, был весь в политике, в социальных отношениях, каковые рассматривал на метафизическом уровне. Но и Гейне с его метаниями и мягкостью питался соками с политического стола. Даже Шиллер - в большей степени пламенный аполитичный романтик, - и тот хватал концами своих крыльев атмосферу политических баталий. А "Пармская Обитель" - разве не чистой воды политика (особенно в "экспозиции")? Не только Томас и Генрих Манн, которых Розен ставил ниже Гессе и Дюрренматта, но и Генрих Бёль, Анна Зегерс, Франц Фюман, Макс Циммеринг, Леонгард Франк, Ингеборг Бахман, Гюнтер Герлих - были "политиками". Почти любой роман Дюма, "93-й Год" и "Отверженные" Гюго, "Деньги" Золя, "Гобсек" Бальзака: все это широкомасштабные политические действа. Как смогла политическая литературная традиция во Франции, Германии, Италии и Польше пережить диктатуру фашизма, обе мировых войны - не совсем понятно. Но пережила и пустила новые корни. Без которых не могло быть побегов. Не удивительно, что страны, где политика надолго оказалась под запретом - Россия и (в меньшей степени) США, - растеряли главную традицию своей литературы: традицию свободы. Лишь кажется, что в США положение с литературой чуть получше. На самом деле разложение и примитивизация культурных ценностей там инифицировало саму сущность нации - в отличие от России. Вряд ли можно сравнить даже свободолюбивых битников - Гинсберга, Керуака и других - с Милошем, Путраментом или Вишневским-Снергом. Вряд ли Фолкнер или к. каммингс, или даже Моррисон - авторы такого же уровня, как европейцы - Пруст, Камю, Сартр, Айрис Мэрдок, Киплинг, Джойс, Элиот и Паунд. Даже там, где американцы оказались особенно сильны - в жанре фантастики, фэнтэзи, - они не поднялись над восточноевропейским уровнем, считал Розен. Если сравнить Ефремова, братьев Стругацких (при всем уродстве их слога), Беляева, А, Толстого, Станислава Лема, Роберта Стиллера, Вишневского-Снерга - с Азимовым, Желязны, Толкиеном, Шекли, то Розен отдавал предпочтение европейцам. Он хорошо понимал, что это весьма субъективное мнение. Разве можно вообще как-то сравнивать разные культуры, прошедшие разный исторический путь, имевшие разный исторический опыт? Европа - Европой, Америка - Америкой.

И все-таки какую-то ущербность американской литературы, порой трудно объяснимую, ее заидеологизированность - в смысле сужения горизонтов, - ощущали сами американцы. Поэтому они с таким энтузиазмом набросились на кино. Оно казалось окном на мир свободы, окном, обещавшим глоток свежего воздуха. Увы, кино было оседлано американскими властями еще быстрей и гораздо глобальней, чем литература. Система рейтингов, заказов, дотаций и государственной поддержки, робко используемая в области литературы, совершенно бессовестно и дико распоясалась в применении к кинематографу. ВСЕ американские звезды "вышли из шинели". Тот, кто не сыграл хотя бы в одном ультра-патриотическом "кино-шоу", с их слащаво-ненатуральной навязчивостью, с их логикой ласковой тирании, во всех этих примитивных фильмушках "про войну", "про американскую армию", "про героев-полицейских", "про доблестную американскую разведку", - не добился ни шиша. Розен знал один такой американский кинофильм ("про штрафной батальон времен Второй Мировой войны"), в котором собраны ВСЕ будущие звезды американского кино 50-х - 70-х: БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЯ.

Американское кино и американская культура не сдали своих позиций без боя во внутреннем мире Валентина Розена. В его сознании французские эпические ленты долго боролись с американскими "историческими" монументализмами ("Спартак", "Моисей", "Клеопатра"). Первые победили, но не сразу - и большой кровью. Это соревнование перекидывает еще один мостик-трап в розеновское детство. Матросы корабля его самокопания перебегают по этому трапу на взятый на абордаж фрегат самых укрытых воспоминаний. Из них - забытых, глубинных - он извлекает сияющую точку, обрабатывает ее, передвигает в осознаваемые пределы.

В них, родимых, он гостил у дяди, в Беларуси, и тот, по какой-то странной прихоти, водил малолетнего Валентина на все фильмы "до шестнадцати". У дяди Евгена были знакомые в кинотеатре - билетерша и директриса, - пропускавшие его с ребенком за руку по двум взрослым билетам. Ребенок смотрел красочные французские фильмы с широко раскрытыми глазами, хватая каждый кадр, каждое слово; помимо своей воли: как будто ведомый кем-то. Там тоже было немало насилия, изображаемого с откровенным натурализмом. Валентин смотрел "Жанну Д'Арк" два или четыре раза, равно как и другие французские ленты. Красочные захватывающей неправдоподобной красивостью, они предоставляли возможность насладиться сценами насилия во всей их реалистической жестокости. Эти сцены были до такой степени реально-осязаемы, что казались доступными пальпации. Он помнит, как героиня какого-то фильма, потрясающей красоты "солдат в юбке", изрубила саблей обнаженную спину подвешенного за руки мужчины. У Валентина захватывало дух, когда он видел подобные сцены. В груди появлялась необыкновенная легкость, ощущение всемогущества и свободы. Именно в те моменты познал он сексуальное чувство освобождения. Он уже тогда понимал, что, если бы сабля находилась в руках у мужчины, он, наверное, испытал бы лишь ужас и шок.

Теперь, глядя в огромный плоский экран компьютера, где Линда, невысокая шикарно сложенная немка, стоит на палубе яхты, Розен чувствует подобные толчки, легкое головокружение, металлический привкус во рту - и то же непоправимое ощущение свободы. Вот она стоит теперь между кожаными креслами за штурвалом и пультом управления, вот снимает свою спортивную майку через голову. Тут Линда строит ему рожи, дурачится, выставляет язык. Одним движением освобождается от доспехов лифчика. Кружится, пританцовывая, дразнит - приспуская и снова натягивая трусики. Камера уходит в сторону, дрожит в руках Розена, в ее фокус попадает сегмент морских волн, еле видимый далекий берег, и чайка, свисающая с низкого неба. Это пошатнул его короткий контакт с Линдой. В объективе камеры оказываются его голые вытянутые ноги в резиновых тапочках, а дальше - Линда сидит на корточках, поигрывая всеми своими прелестями. На ней нет ничего, только на поясе - тоненькая золотая цепочка. "Милый мой Гензель, полюби свою сестричку Гретель". "Сестричка" к тому времени уже порядком загорела, и ее шоколадное тело никак не вяжется с образом Гретель. Все равно он ее любит. Любит ее горячее гостеприимное лоно, ее детское дурачество и спортивный азарт. Вся она и везде у нее устроено с такой аккуратностью, с таким совершенством пропорций, каких он не помнит ни у кого. Хотя, нет, пожалуй, нет. Он познал их, он ощущал, он видел их столько, что, пожалуй, не в состоянии всех помнить и представлять. Время стреляет в его голову чугунными ядрами, оставляя в памяти громадные черные дыры. Как насчет Аниты, с которой он познакомился в Бельгии? Деньги, что оставил ей Розен, наверняка помогли ей устранить кое-какие иммиграционные препятствия. У нее были мягкие губы, шелковые бедра и живот, медленная, головокружительная походка. Она лезла из кожи вон, чтобы "сделать ему приятно", это обаятельная, горячая еврейка. Зачем, для чего? Скорее всего, это ее тип. Может быть, влюбилась в него. Это ведь она плакала, когда расставались? У таких женщин в жизни должны быть какие-то вехи, опоры, ориентиры. Наверняка, он подходил для нее в качестве такой опоры. Он изменил ее видение, повернул его в сторону другой плоскости. Коллапс этих ориентиров не смогли скомпенсировать никакие суммы. Вот Линда - та устроена по-другому. Спорт, плавание, контрастный душ, секс - это ее ориентиры. Ее отношение к миру. Только одно место у нее чересчур хищное. Ненасытное. Всегда "с открытым клювом". Даже когда она спит.

Розен переводит фильм в режим video editing . Теперь выбрать нужный фильтр: так, вроде подходит. Команда delete frames , - и "лишнего" куска как не бывало. Полоса, оставшаяся от некачественной съемки, уберется с помощью других фильтров.

Задать масштаб, место по вертикали, место по горизонтали.... Соединить фрагменты... А сейчас - задача посложнее. Одеть раздетых, изменить лица, сделать яхту менее узнаваемой. Работа ведется с таким расчетом, чтобы весь Машенькин факультет ахнул. Руководительница группы или как там она у них там называется - предложила студентам выполнить такую работу. Снять видеофильм. И Машенька снимает его. С помощью Валентина. Уж больно аппетитна. Да и любит он возиться с видео-монтажом, чего уж греха таить. В том, чтобы заставить своих прошлых женщин участвовать в собираемом по кусочкам для Машеньки фильме, есть для него особая прелесть. Он натыкается на ленту с Марой - "подругой" детства. Та училась в его школе, на пять классов ниже. Маленькая веснушчатая девчонка с косичками. Ему поручили шефство над ней: подтянуть по математике. Девочка как девочка, только как-то странно иногда задирала платье - и почесывала там, где трусы. Они оставались с ней после уроков, когда школа пустела, и только техничка, тетя Нюра, где-то возилась в коридоре. За Марусей приезжал важный папа на "Газике", довозил Валентина почти до дома. Он столкнулся с ней через много лет; узнал, отмазал от участкового. Если бы не Розен, на один привод в ментовку стало бы больше; а то и того хуже. Мара, как она себя сейчас называла, не была полной дурой. Но все, что она говорила, немедленно деклассировало ее. Она была несовместима ни с каким обществом, и потому, в отличие от остальных "валютных дам", вляпывалась в истории с частотой, на несколько порядков превышающей среднестатистическую. Когда у нее спрашивали, где и кем она работает, она отвечала: в нижнем белье. Конечно, она имела в виду магазин на Литейном. Не то, чтобы она не отдавала себе отчета в эффекте, производимом ее словами; ее неодолимо тянуло именно на такие ответы: как заядлого курильщика тянет вытащить очередную сигарету из пачки. Если кто-то интересовался, кто папа ее симпатичного малыша, она отвечала с притворным удивлением: "Ах, Вы разве не знали? Он ведь такой известный! Его папа - сперматозоид". Первое время после их "знаменательной" встречи Мара нередко названивала - обращалась с той или иной просьбой. Он чаще отнекивался, иногда - что-то предпринимал, куда-то "звенил". Однажды она дурашливо спросила: "Валя, почему бы тебе не пригласить меня в гости?"

- Я бедный немец, разве мне по средствам принимать женщин такого класса, как ты. И потом - сколько у нас дают за совращение малолетних?

- Во-первых, я тебе себя не предлагаю. "И потом" - что за чушь ты несешь? Если баба в двадцать пять - для тебя малолетка, тогда ты какой-то извращенец. Или голубой.

- Просто я тебя всегда вижу маленькой девочкой из школы. Ну, как тебе объяснить.... Как бы сестрой.

- И твоя сестра теперь грязная блядь. А ты трахаешь только монашек. Остепенившихся. Преклонного возраста. Исключительно из монастырей ордена Святого Франциска.

- Да ну тебя....

- В жопу. Давай, не стесняйся. Не стесняйся в выражениях.

- Послушай, Маруся....

- Мара.

- Тогда я не Валя, а Валентин.

- Ефимович.

- Так вот, Маруся. Я знаю все приемы дружеской "светской беседы", и - с другой стороны - все приемы обработки лохов-клиентов, с помощью которых им навязывают комплекс неполноценности, вины или обязательства... Давай оставаться друзьями. Никаких предрассудков ни в отношении твоей магазинной, ни гостиничной профессии у меня нет. Ты - умненькая девочка. Должна понять, что со мной такие штучки не проходят. Больше всего я ценю независимость. Уважаю независимость других. И говорить со мной в таком стиле не рекомендую.

- Ну, ладно. Я ж не знала... Слушай, Розен, ты в кино ходишь? Или считаешь ниже своего м... достоинства?

- Вроде как ты меня в кино приглашаешь. Пошли, посетим. Какой фильм-то?

- А хрен его знает. Говорят, стоящий. Там этот, как его - Боярский - поет.

Так завязалась их дружба. Именно после нее Розен перестал приглашать к себе. Он терпеть не мог, когда его называли "Валя". И не привык к бесцеремонному обращению с предметами в его собственном доме. Маруся подсаживалась - как будто назло - прямо к башне дорогой немецкой колонки, грозя продавить спинкой стула черную ткань, закрывающую динамики. Она включала телевизор - и часто попадала пальцем на кнопку автопрограммирования, сбивая по-особому настроенные каналы. Он знал, что она вполне прилично воспитана - и вдобавок вышколена "самой древней профессией". Конечно, она делала это ненамеренно. Но ее неловкость раздражала Эта неловкость объяснялась тем, что многое из того, что имелось у Валентина, отсутствовало в ее квартирке. Лет восемь назад ее родитель укатил с молодой любовницей в Москву, бросив семнадцатилетнюю Марусю и ее туберкулезную мамашу в "транзитной" хате, куда перевез семейство, якобы, "перед генеральным обменом". Туда же, в Москву, укатили самые ценные вещи. Она привыкла к собственному убогому быту - и к гостиничным номерам. Хоть она и трудилась продавщицей в отделе нижнего белья, где ее подруги, приобщенные к "дефициту", наживали длинные рубли, и вдобавок - "на "полставки" - приходящей гейшей в интуристовской гостинице, ее конфликтность и "болтливо" подвешенный язычок осень мешали устроить быт. В его квартире она чувствовала себя, как в лесу, натыкаясь на кресла и грозя опрокинуть декоративный ломберный столик с китайской вазой. Она не успевала освоиться у него, потому что ее визиты были редки; они пили чай, иногда - кофе, болтали о том - о сем; Мара заскакивала к нему после работы, обычно - в пятницу, когда ее малыш оставался у бабушки; говорила, что приходит побыть тут, в центре, и подышать воздухом Фонтанки. Раза два он откупоривал свои любимые итальянские вина. Они цедили их из особых хрустальных бокалов ручной работы, смотрели итальянские фильмы - "Репетиция оркестра", "La dolce vita", "Caza Mia", "La Stenza", - закусывали моллюсками, креветками, черной икрой, и "прочими гадостями". В десять-одиннадцать Маруся неизменно убегала - забрать малыша. Как-то Розен спросил у нее, есть ли у нее сутенер - и контролирует ли ее личную жизнь. "Как тебе сказать. У нас в общем-то, как бы это назвать.... кооператив. Нас десять девок - собрались, решили, организовали копилку. Сам понимаешь, на лапу надо давать. И тому, и другому. Есть один мальчик, который нам вроде бы "крыша". И еще один. Без мужиков, согласись - ну, никак нельзя. Но эти двое - ничего, их интересуют только деньги. И ладненько". Сама Мара обслуживала клиентов не только в гостиницах "Интурист", но - гораздо чаще - в общежитиях и разных профилакториях, где размещали иностранцев, приехавших на длительные сроки по работе, особенно - из соц. стран. По выходным - принимала клиентов на дому.

Визиты Мары нравились Валентину. Она появлялась неожиданно, правда, предварительно звонила, спрашивала разрешения. Их ничто не связывало, между ними не было ничего, даже секса. Кроме воспоминаний школьных лет, нескольких общих знакомых - и города. Но она приносила с собой дух и экзотику чужих постелей, апартаментов, чужого пространства, а это было как раз то, что ему нужно. Каждый новый визит - и Мара оказывалась совсем другой. Она меняла прически, маникюр, украшения. Сменяла золотые браслеты на руках на серебряные, янтарные сережки - на золотые. Надевала - или не надевала - швейцарские женские часики. Она пахла разными запахами, открывала собой какие-то кулуары, от которых сладко замирало сердце. Поэтому он согласился на ее приход и в тот вечер, когда получил небольшую травму. "Извини, я не смог как следует помыться сегодня, в спортзале неудачно подвернул руку, и, кажется, растянул плечо. Стал под душ, но еще, наверное, пахну козлом".

- Вы, мужики, все козлы. Это факт. Давай я тебя помою. Аккуратненько, мочалочкой.

Розен не возражал. Он знал, чем это закончится, но смиренно принял свою участь. Они насыщались друг другом целую ночь - с неторопливой методичностью и последовательностью. По-видимому, для Мары время от времени иметь мужика, который ей не платил, являлось психологической необходимостью. Она оказалась знающим и умелым партнером. Несмотря на род ее занятий, то, что они делали, еще вполне занимало ее. Она была действительно хороша и самозабвенна в постели. Но ее уникальной особенностью пришлось признать то, что никто не умел так искусно целоваться, как она. Своим язычком она вытворяла какие-то непривычные даже для Розена чудеса. Он не был в состоянии объяснить, откуда берутся все эти тончайшие ощущения. Целая гамма чувственного изнеможения взрывалась у него внутри, когда ее язычок проникал в полость рта - и жалил там. Как будто ток пролетал по его телу. Эти пощипывающие щекотания, щемление в сердце, захватывающее дух. Прикасание ее губ, языка - к его языку, стремительные деликатные движения, какие-то вибрации, легкие, как неземное блаженство: все это налетало, как порыв, отпускало, и потом налетало снова. Эта пытка невыносимой негой дополнялась чем-то новым, когда она вводила его напрягшийся пенис в себя. Эти круговые движения, этот восхитительный массаж, это чувство полноценного умиротворения и единения. Не он, чье сознание заставляло его казаться себе ее отцом или братом, вел ее сейчас, но она, та бывшая маленькая девочка, становилась его мамой в постели. Она ласкала его "меньшого братца", как сына: ласкала своим лоном, своими губами и своим телом, ласкала тело, ублажала разум. Как облако, она скрывала его от внешнего мира, в этой нирване совершенно иных впечатлений. Они вдвоем становились под душ - и его рука, оказалось, совершенно уже не болела. Курили в кровати, закусывая сигареты датским печеньем и шпротами, потом набрасывались друг на друга опять.

На третий день их соитий в спальне у Розена появилась, умело скрытая от непрофессионального взгляда видеокамера. Трехчасовой кассеты оказалось вполне достаточно, чтобы увековечить самые пикантные моменты.

Их связь продолжалась ровно неделю. Потом - как по невидимой команде - вдруг оборвалась. Мара иногда звонила. Но они больше ни разу не встречались.

У Розена внушительная коллекция маленьких (чуть меньших по размеру, чем аудио) видеокассет для камеры. Года три, как она пополняется уже цифровыми записями в формате DV. При всей солидности галереи женских образов, запечатленных на этих волшебных миниатюрных суррогатиках воспоминаний, его собственная память цепко держит гораздо больше. Та литовка из поезда, которую он уже через сорок минут накормил собственной спермой; та девушка из Хельсинки, с которой познакомился в гостинице; та белорусская красавица, медсестра, с которой он вступил в связь на заднем сидении междугороднего автобуса.... Все они промелькнули, как молниеносные яркие вспышки - и навсегда исчезли, оставив винную смесь любопытства, теплоты, ностальгии и греха. Остается вспомнить, как они выглядели, что одевали, какое впечатление производили при встрече. Рита, молодая женщина из Риги, в розовом платье-мини, с воротником к горлышку, в розовых босоножках, вся как с подиума; с высокой прической. Евгения: в черно-белом платье - белый воротник, черный низ, и белая вставка в самом низу; в туфлях-лодочках, как в бассейне. Она много курила - и смеялась вибрирующим, шероховатым смехом. Синтия - легкая, воздушная, в облегающем костюме из тонкого материала; юбка сзади длиннее, спереди короче, с манерным треугольным разрезом. Стефани, брившая ноги каждое утро. Роуз - плотная, симпатичная брюнетка, с татуировками: в виде рыб на каждом плече и - в форме зигзага - в паху. Жасмин - эффектная, красноволосая балерина, обожавшая жилетки и пиджаки. Он помнит ее в белых перчатках, в модном ресторане, на блестящем мраморном полу. Надя - русская девочка из Парижа, раскрыв рот, слушавшая его рассказы, принимавшая его за графа Монтекристо или маркиза де Сада. Та смуглокожая латиноамериканская хохотушка, имени которой он не запомнил; у той была татуировка прямо на груди, возле соска; кольцо в пупке - и гримаса на лице, когда он входил в нее. Парижская графиня, которой он врал, что он русский мафиози и потомок князей Вельяминовых.

Программа неожиданно взбрыкивается, и пишет error
cannot
save
avi
file.
Придется дать файлу другое имя. Так, это проглотил, не поморщился.... Валентину удавалось приручать компьютер точно так же, как удавалось приручать женщин. Не было программы, которую он не смог бы изучить, не было языка программирования, который он не в состоянии был освоить. Вслед за многосторонним "Фотошопом", в каком он выполнял любую задачу, осуществлял любой фокус, какой бы ни подсовывало его развитое воображение, шла канадская программа "Corel", потом немецкий "Cubase", затем программы для анимаций (квебекские "True Space" , "Soft Image", " 3 D", "Майя"...) Он изучил на профессиональном уровне "Adobe Premiere", "Pinacle Studio", "Ulead", "Avid", "Final Cut", "Magic Dub" - и другой софт для монтажа видео фильмов. Развлекался конструированием компьютерных игр, умел работать со звуком, анимацией, образом, видеорядом. Ему были знакомы секреты, известные как правило лишь криминальным экспертам по компьютерным делам, которых один знакомый мент называл "сурками", тогда как за границей их величают "форенсик экспертс". Все виды и типы Интернет-шпионажа, все методы анонимности, взлома, кражи и стирания информации. Он знал десятки закрытых государственных, разведывательных и полицейских систем, их рабочие инструменты, их коды, их функции. Знал, как войти в иммиграционный архив США, найти нужное досье, открыть в нем любую страницу. Он без труда проникал в архивы gopher , telnet и FTP , в предназначенные исключительно для зарегистрированных пользователей каталоги библиотек, в их разделы электронных книг. Он без пароля смотрел электронные альбомы итальянских, немецких, французских музеев и художественных галерей, часами "бродил" в каталогах и разделах Лувра. Из чистого любопытства просматривал полицейские досье, материалы новых проектов американских военных самолетов, архивные файлы британских больниц, имущественные записи европейских муниципалитетов. Правда, не открытыми материками для него оставались такие страны, как Япония, Китай, Израиль - из-за незнания языков, но даже слабого знакомства с арабским хватило для того, чтобы проникнуть за толстые стены многих секретов мусульманского мира. Он похитил или наполовину самостоятельно воссоздал десятки специальных компьютерных программ, созданных для разных государственных или частных учреждений, программ, позволявших бороздить безбрежные просторы вселенной секретной информации. Розен помнил назначение, функцию и принадлежность каждого dll или exe в своем компьютере, а, если не помнил, то знал, как и каким способом быстро получить справку. Он достал программу, что контролирует появление практически любого файла на жестком диске, любого изменения в байосе (BIOS) или реестре, любого генерирования записей, модификаций, замещений, и т.п. Каждый день она отчитывалась о результатах контроля, и позволяла сделать быстрые выводы. В любом случае его оперативная система не была совместима ни с какой другой. Он создал гибрид DOS, WINDOWS XP - и LENOX, и теперь его компьютер работал практически бесперебойно, быстро и надежно, - как никакой другой. Чтобы ни один компьютерный вирус не мог поразить его систему, Розен поменял базовые данные всех файловых типов, заменив коды узнавания и даже названия типов: так, exe он заменил на pmuxr . Он сконструировал специальную программу, какая автоматически занималась таким конвертированием, в ту же секунду переписывая файл: как только какой-нибудь wav или mp 3 поступал из Интернета. Для всего остального у него были два других компьютера, и для них приходилось переводить все обратно, в доступные, распознаваемые обыкновенным компьютером форматы. Для деловых операций Розен использовал специальный портативный компьютер (лаптоп), с замененными деталями и компонентами, с переписанным байосом процессора, материнской платы, и видеокарты, "фирмвэр" писалки и жесткого диска, со стертыми серийными номерами и с перестроенным модемом. Он входил с него в Интернет как правило от Наташи или из ее автомобиля, иногда - сидя на скамеечке, где-нибудь в городе, или от Симы, Машеньки, Анастасии. Лаптоп был устроен так, что, в случае похищения, кражи или потери, все детали сгорали при первой же попытке его открыть. Лаптоп хранился в футляре от печатной машинки, в кладовке, а все три десктопа были установлены в книжных шкафах - и закрывались дверцей, на ключик. У Розена не было домработницы; сантехнику и прочее он ремонтировал сам.

Тем не менее, он знал (из философии, математики; помимо специальных вещей), что его безопасность - совершенно условна. И не испытывал страха. Что неминуемо, того не стоит бояться. Угнетал не страх, а чувство вины.

Однажды возле метро "Площадь Восстания" он увидел двух бездомных людей, мужчину и женщину. Они сидели под колоннами, прямо на земле, двое бомжей, оборванные до лохмотьев. Их неопределимый возраст, засаленные лыжные шапочки, ссадины на руках и лицах: все как будто сливалось с фоном, с городским ландшафтом, с камнем колонн, с тротуаром, с железными столбиками и цепями, с неодушевленным безразличием городской толпы. Голова женщины лежала на коленях мужчины, а перед ними - точно напротив фонаря - валялась полупустая бутылка. "Из глины ты возник, и в глину превратишься". Эти двое, уже почти превратившихся, что-то тронули в груди Валентина. Словно невидимая рука нащупала и сжала его сердце. Проходя мимо бомжей, Валентин, чтобы не привлекать внимания, "потерял" сторублевую бумажку. Несчастный, сидевший на земле, пробудился - и поймал ее на лету, в воздухе. "Помоги им, Боже, - шепнул Валентин - и отправился дальше. Уже внизу, стоя на мраморном полу вестибюля удивительного подземелья, с его зигзагами греческого узора-каймы, странными арками ламп дневного света - в одной плоскости, и арками: прорезанными в толще трубообразной стены десятками входов на платформы - в другой, Валентин почувствовал слабый толчок, и бросился наружу, назад. Когда он вышел наверх, там стояла милиция, и та же оборванная женщина, испачканная кровью, что-то объясняла милиционерам, и плакала пьяными слезами. Невидимая или видимая "Скорая помощь" угадывалась где-то рядом, но у Валентина недоставало сил поискать ее глазами. Он быстро зашагал прочь оживленными улицами, впитывая всей кожей гудки машин и звук их моторов, приглушенный лепет толпы, отдельные слова уличных разговоров. Каждый звук приносил боль - и саднил в душе, как очередная заноза.

Его деньги не принесли счастья ни Любке, ни Софи, ни Габриэль, не помогли ни инвалиду-ветерану Афганской войны, ни Сашке - жертве вымогательства и угроз, ни бабке Люське с Гражданского проспекта, оставшейся без средств, ни его собственной матери. Они не облегчили страданий того, больного лейкемией, мальчика, которого, окрыленные розеновскими деньгами, врачи провели через все круги ада, впрыскивая в него все известные им разновидности яда, обрекавшего страдальца - вместе со считанными месяцами продлеваемой жизни - на неслыханные, невообразимые муки. Его мать, хорошая знакомая Розена по прежней работе, заглядывала ему в глаза, пытаясь выглядеть благодарной, но в ее взгляде читалось - глубоко запрятанное: "зачем ты обрек моего мальчика на такую страшную смерть?" Смерть или жестокая рана настигли бомжа из-за этих проклятых бумажек. Детский приют в одной африканской стране, на который Розен пожертвовал сто тысяч в твердой валюте, сгорел; бывший полковник, которого он спас от банкротства, получил пулю в бок от тех же конкурентов; полубездомный художник, без Валентина не сумевший бы частично "выбить", частично купить студию, потерял дар вдохновения - и перестал писать. Его собственный старший брат, теперь генерал-майор танковых войск, перестал разговаривать с Валентином после того, как "младшенький" выручил его из весьма щекотливой ситуации крупной суммой денег. Проклятье перекидывалось почти на каждого вместе с благодеяниями Розена, и тот со временем перестал жертвовать и давать. Постепенно в его сознании укрепилось понимание того, что деньги, добытые без грабежа, без насилия и доведения конкурентов до самоубийства, не имеют власти в этом мире. Это точно так же, как литературное произведение, не направленное осознанно или интуитивно на метафизическое разрушение среды, на воссоздание и возвеличивание насилия, зла и подавления (чтобы потрясти читателя), не имеет у аудитории никакого "решпекта". Розен мог бы - как другие писатели - распределить свои обильные философские отступления между разными персонажами, подать их в форме диалогов, групповых сцен, наконец, в виде анекдотов или притчей: но с упрямым занудством продолжал вкладывать их в уста (или мысли) главного героя или в слова "от автора". Даже если он и не считался искусным мастером диалогов, он все же в состоянии был не свалиться с достаточно высокого подиума. Во всяком случае, он никогда не опустился бы до примитивной "условщины" Редфилда или Коэло. А между тем книги этих последних стали бестселлерами. Их авторы купаются в лучах славы, окруженные интересом, общением, почитанием и признанием их адекватности. Вокруг Розена постепенно образовалась пустыня. В нее трудно было поверить, потому, что он был всегда окружен людьми; всегда общителен, одет с иголочки, всегда в центре внимания. Не он искал контактов, с ним искали встречи. Он имел столько женщин, сколько хотел. Столько друзей, на скольких хватало времени и терпения. Стоп! Не так! Настоящие друзья, многолетние, не предававшие никогда, постепенно уходили в тень. У него остались только Наташа, Борщевский, Гжегож и Павлик, и нить, связующая его с внешним миром, неизменно истончалась. Его однодневные друзья, его женщины: все они не стоили и пешки на шахматной доске его существования.

Впрочем, все это совершенно не относится к "нашему" Розену. Это, скорей, касается кого-то другого, выдуманного самим писателем. Для разнообразия он превращался то в одного, то в другого, то в третьего, примеряя разных людей, как артисты примеряют костюмы несхожих между собой персонажей.

Был Розен-Розанчик, с красненькими щечками и длинным красным пенисом, был Розен-Розарио, развязный всесведущий прощелыга, был Розен-"дон"-Базилио, учитель музыки, Розен-Орландо, мужественный тип, Розен-Бальтазар, хитрый и опасный торговец, Розен-Чичиков, въедливый, изворотливый феодальный аферист, Розен-Микеланджело Бонарроти, страстный поэт и любовник, Розен-Чацкий, рассеянный светский диссидент, интеллектуал, Розен-Печорин, грустный русский литературный Шопенгауэр, Розен-Вийон, гениальный поэт и бутуз, Розен-Амалио, аристократ, интриган и обманщик, Розен-Раскольников, нищий кающийся убийца, Розен-Пугачев, Розен-Одиссей, герр Розен, офицер АБВЕРа, казненный союзниками в 1948-м. На картинках типа "найди и узнай" все Розены могли быть опознаны по двум признакам: фаллическому и жилищному.

В равной степени и все вышеприведенные топонимические названия являются исключительно плодом розеновского воображения. Если они соответствуют названиям реальных мест, это не более, чем странное совпадение. Розен намного лучше знал каждую из восьми тысяч книг своей библиотеки, чем пять-шесть улиц в округе. Его память цепко удерживала каждую книгу не только как литературное произведение, но и как вещь, вызывая в пальцах тепло или холод, ощущение мягкости или твердости переплета, его фактуры, ландшафта всех выпуклостей и впадин. Изумительный томик Мицкевича, изданный в Варшаве, в коричневом переплете под кожу, с любовью оформленный и отпечатанный, двухтомник Леопольда Стаффа, с фотографией поэта на обложке, тяжелые тома Брюсова и Анненского, с замечаниями и примечаниями, итальянское издание Данте, эксклюзивное, с иллюстрациями и пространными комментариями, маленькая польская Библия в черном переплете, подаренная в Кракове известным польским кардиналом, мюнхенское издание сказок братьев Гримм, в своем роде уникальное, редкая книжка " Brutto ciao " - двух левых феминисток, на итальянском языке, талантливо и элегантно написанная, дореволюционное издание "Братьев Карамазовых", маленький томик Бодлера, привезенный из Парижа.... Целую полку занимают сочинения Пушкина и Мандельштама, разных лет издания: от 19-го века до 1990-х годов. В журналах, распечатках и книгах собраны Сорокин, Пелевин, Саканский, Саша Соколов, Пригов, К. С. Фарай, О. Асиновский. Пестрые книжки неаполитанских поэтов, пишущих на местном наречии. Римская классика: Овидий, Катулл, Плавт, Цицеро, Юлий Цезарь, Федр, Вергилий, Гораций....

" Смотри, Стих, - прибавил он, улыбаясь, - чтобы ни моль, ни мыши не испортили моего погребального наряда, не то заживо тебя сожгу. Желаю, чтобы с честью похоронили меня и все граждане чтоб добром меня поминали.

Сейчас же он откупорил склянку с нардом и нас всех обрызгал.

- Надеюсь, - сказал он, - что и мертвому это мне такое же удовольствие доставит, как живому.

Затем приказал налить вина в большой сосуд.

- Вообразите, - заявил он, - что вас на мою трапезу позвали.

Но всем тошно стало нам тогда, когда Трималхион, до омерзения пьяный, приказал ввести в триклиний трубачей, чтобы снова угостить нас музыкой. А потом, навалив на крайнее ложе целую груду подушек, он разлегся на них и заявил:

- Представьте себе, что я умер. Скажите по сему случаю что-нибудь хорошее."

"Скажите по сему случаю что-нибудь хоррошшее, - любил говаривать Розен, и лишь единичные эрудиты понимали, откуда заимствовано это выражение.

Не только редкие античные книги, в оригинале и переводах, стояли у Валентина на полках. В кладовке и в ящиках хранилась подписка американских научных журналов, целая стопка журналов "Огонек" 20-х годов, "Советское фото", громадные фолианты факсимиле древних русских летописей, иллюстрированные альбомы по визуальному искусству, от росписей Микен и Санторина, находок Карфагена, античной скульптуры и керамики, позднеримской живописи, итальянских мастеров Возрождения - до самых последних каталогов вернисажей и выставок. Сотни романов англо-американских писателей, менее известных, чем Фолкнер, Керуак, Толкиен, Гришам, Сэлинджер, Рэдфилд, Том Клэмси или Вильям Берроуз, красовались в книжных шкафах у Розена. Книжка Cathy Reichs , с тисненными серебром буквами и двухмерной графикой, "Move To Strike" O' Shaughnessy, "The Forest" Эдварда Рутерфурда, "Sips of Blood" Mary Ann Mitchell, с выпуклым бокалом и тисненными золотом буквами на обложке, "Running Scared" Ann Granger, "Dreams of Orchids" Phyllis A. Whitney, "The Blue Nowhere" Джеффри Дивера, "By Way of Deception" Виктора Островского, "День Жакала" Фридриха Форсита, в твердом переплете с красной светящейся "гравировкой". Среди "менее известных" были такие шедевры, как "Mercurial Doll" Мигеля Ламиэля, или сатира Джона Брайанта. Вот он держит в руках элегантно оформленный бестселлер Cheryl CRANE . написанный с помощью профессионального литератора Cliff'a JAHR'a. Воспоминания дочери знаменитой американской актрисы. То, что выражается одни английским словом: "cute" . "Весьма недурственно, - сказал Борщевский после прочтения этой книжки.

"- Крошка, - начала она, пытаясь держать руки неподвижными, соединяя их вместе. - ты не забудешь, о чем мы говорили, а? О ч ч е н ь важно. На приеме сегодня, когда фотографы начнут вертеться вокруг стола, я не хочу, чтобы в твоей руке увидели сигарету.

- Да, мама.

- И не пить тоже. Я не хочу, чтобы на фотографиях были видны рюмки на столе.

- Да, мама.

- Постарайся, чтобы перед тобой не было ничего. Я не против, если это будет имбирный эль. Тебе только четырнадцать лет, и ты знаешь, как это выглядит. - Один из ее пальцев надавил на складку, что взбучила ее бровь.

- Не беспокойся, мама, - ответила я самым взрослым голосом, на который была способна. - В самом деле."

Розен часто переводил куски подобных романов, потом все комкал и рвал.

Почти каждый вечер он забирался на диван с какой-нибудь очередной книжкой на английском, польском, немецком, итальянском или французском языке. Ему нравились английские "женские" романы, французская "религиозная" проза, квебекские детективы на французском языке. Он перебирал и перечитывал десятки книг, которые никогда не получили признания: "неудач" 18-го, 19-го, 20-го веков. Десятки малоизвестных русских писателей и поэтов открылись ему из подлинных русских журналов или их факсимиле. Редкие книги в формате >Adobe > >Acrobat> >Reader, украденные из электронной библиотеки Лувра, извлекались им с добавочного сто-гигабайтного жесткого диска, распечатывались - и читались запоем. Перед ним открывалась мало кому доступная картина относительности и условности интеллектуального наследия. От каждого поколения оставались груды гниющих интеллектуальных останков некогда живших людей, разлагавшихся тем быстрее, чем больше времени проходило. И это называли культурой! Сладкая вонь разложения удобряла почву для роста будущих поколений, только и всего, и на этой подложке вырастали все новые и новые бессмысленно-бесцельные колонии думающих человеческих "грибов". Ни одна традиция, ни один интеллектуальный план, ни один замысел не продолжались достаточно долго, и потому не происходило никакого развития. Изменялась только технология, отношение к предметам, но отношение к миру в целом, как и отношения людей между собой оставались все той же не размороженной глыбой.

Розен понял "тыщу лет назад", что даже в частных пределах своей человеческой жизни люди не властны над собственным эго, не в состоянии контролировать своих собственных желаний, даже собственных мыслей. Состояние духа, воли, везение или настойчивость: все программируется в течение бессознательного состояния, все программируется снами. Редкие феномены, когда люди с нарушениями головного мозга не спят в течение многих лет, вовсе не опровержение этого, а только еще один ключик к разгадке. Не только во сне, но и в состоянии бодрствования происходят моментальные "отключения", совсем незаметные, но вполне достаточные для "перепрограммирования". Во сне человеческий мозг эксплуатируется кем-то и чем-то. Под верхними слоями сна лежит слой, в котором спящий совершает какие-то странные, загадочные расчеты и вычисления, работая достаточно интенсивно, как в каменоломнях. Только в первой "половине" жизни контраст работы мозга во сне и не во сне приносит успокоение и отдых. С годами усилия, потраченные на совершение непонятной работы, пока мы спим, способствуют изнашиванию организма. Именно во сне кто-то или что-то наказывает бунтовщиков, таких, как Розен, подвергающих сомнению целесообразность устройства мира, обрекая на неуспех. Валентин чувствовал, что именно сон отдаляет его надежду на то, что когда-нибудь начнет добывать средства к существованию не бизнесом, а литературой, что избавило бы его от невыносимого груза ответственности и вины.

Не только каждый человек в отдельности, но и все человечество в целом программируется механизмами сна в определенном, кому-то или чему-то выгодном, направлении, программируется на подчинение. Чем более организовано человечество, чем больше возможности оно получает при помощи технологических ухищрений уменьшить интенсивность этого угнетающего контроля, тем более мощные средства приводятся в действие, чтобы включать этот программирующий механизм не только "ночью", но и "днем". Механизмы психического воздействия кино, телевидения, а позже - компьютерных игр, - сходны с механизмами сна, решил Розен, и доступными ему исследованиями проверил свою догадку. На период контакта с фильмами, телевидением, компьютерными играми удлиняется процесс психического перепрограммирования, еще интенсивней превращая людей в зомби. Правительства, власти всех уровней являются вассалами этой зловещей силы не только по своему социальному типу (задаваемому информацией их генетического кода), но и программируются во сне на выполнение тех или иных конкретных "заданий", направленных на подчинение и ей и подавление сопротивления всех остальных людей. Именно сходность мышления (программы), а не "мировой заговор", в большей степени синхронизируют деятельность "мировых правительств".

"Империя кинопродукции и масс-медиа, - говорит какой-то металлический голос, - взятая под контроль главным этническим лобби единственной уцелевшей сверхдержавы, лобби, при помощи какого одна крошечная страна и ее народ колонизировали эту громадную державу, нашептывала всему человечеству "дневные сны", убаюкивая его звуками свой зловещей дудочки - дудочки имперского Крысолова, ведя все другие народы к гибели. Национальные кинематографы, раздавленные этим колоссальным навязыванием стандартов, практически перестали существовать - либо влились в стиль и тип этого чудовищного гиганта. Другие подобные мастодонты - русский и китайский - были съедены их везучим собратом, а остальные просто не успели вырасти. На основание этой виртуальной волны взгромоздилась огромная армия, оснащенная теми же компьютерными играми, только теперь несущими реальную смерть, сформировав громадную пенистую шапку, нависшую над всем остальным миром. Под этой нависшей смертью застыли все другие нации, как бессильные суденышки на знаменитой картине Чюрлёниса. Гуманитарные катастрофы - процессы, прямо или косвенно связанные со становлением этого страшного Молоха, - уже начали пожирать десятки миллионов людей в Африке и в Азии. Маленький злой карлик, усевшийся на стыке трех континентов, стал бросать в свой ненасытный рот уже не тысячи и не сотни тысяч, а миллионы обрываемых им, как крылья бабочек, человеческих жизней, подстрекая колонизированного им безмозглого заокеанского гиганта на невиданную авантюру смерти и разрушения". "Только бы эта волна не смыла Оттаву и Монреаль, Париж и Брюссель, Вену, Прагу и Будапешт, Антверпен, Цюрих, Стокгольм, Берлин, Кёльн, Мюнхен и Франкфурт, Варшаву, Москву и Санкт-Петербург, - подумал Розен, зевая - и погрузился в сон.



- 14 -


СОН РОЗЕНА

Впившиеся в спину когти выдергивают его из сна, как из воды. Страшным усилием он бросает себя в сторону, вырывая из себя эти сатанинские когти. Истекая кровью, оглядывается. Чудовище атакует его снова, зажатого в узкой расщелине. У чудища седая голова хищной птицы - и туловище небольшого динозавра. Когти скрежещут по камню, оставляя глубокие раны-царапины. Он вжимается еще дальше, стараясь не потерять сознания, чувствуя в себе невыносимую ношу этих жутких проникающих ран. И вдруг куда-то проваливается. Свет меркнет, потом зажигается снова. Он на мосту Лейтенанта Шмидта - или на Литейном мосту. Все очертания видит размыто , сквозь сочащуюся сверху изморось, заслоняющую предметы мелкой сыпью молочно-матовой пелены. Изморось смазывает его чуть ли не сквозные раны - и раны перестают болеть. Он пытается уйти с моста - но не может сдвинуться с места. Внезапно настигает новая мысль. Он не помнит графика развода мостов. Кроме него, тут никого нет: ни транспорта, ни пешеходов. Как будто подслушав его мысли, махина моста вздрагивает, издавая первый скрежет-стон. Он хватается за узорчатую решетку, изо всей силы пытаясь удержаться на ней. Мост опрокидывается, как броненосец Потёмкин.... тьфу ты!... как броневик... э-э-э... как нос Титаника, задранный анд бездной. Аки чудище, что обло, погано - и лает. Идут брегом Невы попутчики из поэмы "Дзяды" Адама Мицкевича, из главы о петербургском потопе ("Олешкевич"):

"Бывает так: морозом тлело небо,
И вдруг синеет, пятнами чернея,
Как труп в избе, зимой заиндевелый,
Которого и печь не разогреет.
И, жар впитав - отнюдь не оживленья, -
Не вздох родит, а смрадный пар гниенья.
Ветр теплый, со столбами дыма;
Громадный замок воздуха - так зримо
Под небом сжавшись, словно чар виденье, -
На землю пал, рассыпавшись в мгновенье:
Туман поплыл по улицам, как реки,

Смешавшись с паром, влажным и горячим,
Снег начал таять, вечер смежил веки; -
И брызги влаги, грязной и стоячей.
Сбежали сани; брички, колымаги
С полозьев сняли; стук колес вернулся;
Но экипажей глаз не различает
Средь дыма, полутьмы и пара улиц;
Их видно лишь по фонарей миганью,
Бегущих огоньками в лужах рваных.

Шли путники младые по-над брегом
Невы огромной; сумерками, чтобы
Чиновник не узнал их по портретам
И шпик чтобы не встретился им злобный.
Шли, тихо песни чуждые мурлыча,
И языком чужим между собой глаголя,
То оборачиваясь (нежеланна встреча),
То встав и слушая - нет ли кого околе.
Блуждали в скуке над Невы корытом,
Что тянется альпийских гор стеною,
Пока не встали: где в стене гранита
Дорога вырублена вниз, как к водопою.
Там, над водой, увидели фигуру,
В руке фонарь; на шпика не похож он;
Не проводник, но только лишь понуро
Следит за чем-то, но не за паромом."



Петр тонет в пучине наводнения, превращаясь в Медного Всадника. Кутузов говорит Ломоносову: "Надобно пересчитать все припасы, что имеются у нас в наличии". Суворов садится на свою худющую попку - и спускается с Альп. Розен входит в Русский Музей под ручку с совершенно голой Линдой - под одобрительный ропот собравшихся. Ханс Хубермайер писает на советский флаг. Танго исполняет какая-то очень знакомая девочка. Ба! Да это же его Габриэль, его дочка. Стоп, стоп.... Моя дочка - Машенька, а не Габриэль. Что же это такое: перепутать имя дочери - вот это да! Твоя дочь - Надя, Надя, Надя! Это которая? Что танцует танец живота: балади, говоря профессионально. Нет, Нет! Надя - дочь Любки. Той, которая сперматозоид. Вы меня путаете. Любка-сперматазоид - дочь еврейских правительств. А Маруся - дочь лейтенанта Шмидта. Да-да. "Партай-геноссе, - говорит Каганович Сталину. - Рибентроп с Ежовым справили большую нужду в метро. На станции Гостиный Двор." "Не кормите меня говном, - отвечает лошадь, и ухмыляется, напялив очки. Розен входит в Адмиралтейство своим длинным.... "Минутку, - останавливает его Кутузов. - Подожжем Москву - и сгорит в ней проклятый Бонапарт." "Семя свое ты оставил в чужой стране, во враждебной стране". "ГОСПОДУ ПОМОЛИМСЯ"

Возникает комната с толстыми стенами, с горшочками на подоконниках и в углах. Долговязый англичанин появляется в этой комнате, в клетчатой шапочке и с клюшкой для гольфа. Он обходит комнату, обнюхивает ее, обслушивает и обплевывает. Внезапно становится на четвереньки - и поедает сначала герань, а затем и кактус в углу. Англичанин быстро превращается в Железную Леди, на прямых ногах пытающуюся встать с пола. Она одета в кофточку и брючки, с вырезом ромбиком на заднице. Из ее голой попки (из ануса - откуда ж еще?) торчит двухголовый глист. Его две головы - это веселые шуты Блэр и Джон, с самым высоким Ай-Кю ( IQ ) в мире. Головы открывают свои маленькие зубастые пасти, и с их клыков капает яд. Гита Реловна зачесывает свою знаменитую челку справа налево, и говорит Шарону-Шамиру: "ТоваИщи, я настоятельно п'ашу вас п'идти сегодня в берлинское Гестапо, п'ачитать лекцию о наших нацистских методах. Надо же делицца опытом, панимаете ли...." Шарон вынимает мозоль из уха и переспрашивает: "Ка.... каторый час?" - Шамир отзывается: "Ку-ку, ку-ку". Соловей поет: "Юден, юден убер алес, - и падает с ветки.

"Это не мой сон, - думает Розен. - Это сон какого-то антисемита". А вепрь? Какой вепрь? Дина-зав-варр! А, тот самый, с очками на носу? Так его же придумали сионские мудрецы. Чтобы не платить налогов.

Розен закидывает руку за спину, и с любовью нащупывает под рубашкой шесть огромных выпуклых рубцов.

"Коллективное наказание - это из эпохи дикости и невежества, - произносит толстенький нибелунг, нацеливаясь пушкой танка на арабскую деревню. "Я такого же мнения, - в один голос произносят Геббельс и Берия, почему-то заглядывая под стол. Еврейские жены lang=DE Goebbels ' a плачут высокими голосами, обучая его нацистской пропаганде: "Мы ни в чем не должны уступать Советам. Там жены "дедушек Калининых" сидят в лагерях, а мы, что - хуже?". "Совсем не смешно, - замечает Розен и проваливается в другой сон. - Наконец-то я дома".

Розен видит мост через Фонтанку, пыльные машины и стекла домов, над домами - кислое пасмурное небо. Откуда-то выплывает церковь Спаса На Крови с грифонами, висят ровно пять минут над каналом - и исчезают. "Это же не пустыня, - думает Валентин. - Тут миражей не бывает". Он подходит к своему дому, Ветер треплет волосы, какой-то джип, "Газик", проезжает, брызгая из-под колес комками грязи. "Как хорошо, что я проснулся, - говорит сам себе Валентин. Он входит в дверь дома, а попадает в какой-то чужой подъезд, и даже не подъезд, а вестибюль, и даже не вестибюль, а холл. Такие громадные серые "резиденции" (жилые дома), смесь неоготики и викторианства, Розен видел в Лондоне, Торонто и Нью-Йорке. Он подходит у "своему" лифту, поднимается наверх. "Сходи за почтой, а? - говорит Наташа. Валентин всовывает ноги в тапочки, захватывает ключ от почты - и спускается.

Три самые красивые девушки дома одновременно столкнулись на входе. Две из них уже внутри, а третья - за большой двустворчатой дверью, за квадратиками из граненого стекла. Нет, он ни за что не может им показаться на глаза в таком виде. Взъерошенный, только что с моста, еще не оправившийся от болезни.... Валентин бочком ретировался в меньший коридор-холл, отходящий от главного, как меньшая просека в лесу - от большей. Тут на стенах тлели благородные бронзовые бра, отсвечивавшие в мраморе. С обеих сторон бледнели каменные розетки в виде трилистника, перемежавшиеся с фальшивыми колоннами двух типов: одни - обрезанные, увенчанные вытянутыми каменными навершиями-колоколами: в позднеготическом стиле, другие - до потолка, с капителями, в которых смешались романский стиль - и ранняя готика. На потолке виднелся гипсовый барельеф типа гротесков Рафаэля. Пол был из черного мрамора по краям - и красного посередине. "Как это я раньше не замечал всего этого? Или дом перестроили за время моего отсутствия? - думает кто-то внутри Валентина. Однако, дома такого типа и устройство подобных интерьеров могли восходить самое позднее ко временам эклектики. Еще больше его удивило помещение с лифтами, где были арабески наверху и другие колонны с дорийским профилем. От главного вестибюля отходило несколько меньших коридоров, и в тот самый момент, когда Валентин это отметил, из ближайшего выплыл странной походкой его давний сосед Коля, который брил яйцы, и, удивляя своей немотой, скрылся за поворотом. "Что за чертовщина, - подумал Валентин. С неуверенностью шагнул к левому лифту, нажал на кнопку. Да, действительно, он просто сюда никогда не захаживал. Всегда поднимался на свой восьмой (почему восьмой? - а, впрочем, восьмой - так восьмой) этаж из главного холла, потому что вечно спешит. У него никогда не было времени рассматривать вестибюли, интерьеры, коридоры. Выиграть пару секунд, броситься за перо или к компьютеру - побыстрее: вот в чем задача. Правда, еще не поздно вернуться назад, к главным лифтам - подумаешь: не в лучшей форме! Все равно в своем доме не встретить ему пятидесяти дочерей царя Фестия - и не повторить того подвига древнегреческого героя, о каком он мечтал. Поздно раздумывать. Лифт уже лезет наверх, к свету.... Почему - к свету? Все очень просто: чем выше, тем светлее. Стены лифта начинают расплываться - и превращаются в подобие старинной ширмы, чуть выше его собственного роста, и, когда он становится на цыпочки, то видит поверх задней "стенки" лифта, как вниз проплывает внутренность помещений. Благородные пурпуровые или розовые обои с золотистым декором и с имбирными вставками, дорогущая антикварная мебель, и кругом золото, золото, золото. Кулончики и колье с бриллиантами на тумбочках и столиках, золотые браслеты, позолоченные часики, золотые диадемы - все это навалено везде и в больших количествах. "Но как же такие богатые люди согласились жить в помещениях, за которыми можно шпионить из лифта? Какая уж тут безопасность?" Никогда он не думал, что в его доме могут обитать такие жильцы, и вообще - что тут могут быть т а к и е квартиры. Откуда-то издалека приближается подозрение, что из э т о г о лифта вообще нет доступа к его этажу и к его квартире. "Что делать? Придется подниматься". Возможность спуститься вниз - и перейти в главный холл, к другим лифтам - почему-то не взвешивалась. Наконец-то лифт поднимается до самого верха, но, вместо того, чтобы остановиться, продолжает двигаться, теперь уже в горизонтальной плоскости: как тележка какого-нибудь паркового мини-поезда для детишек.

Валентин никогда не представлял, что такое может быть в его доме. Большие венецианские окна освещали огромное помещение, конец которого терялся за горизонтом. Длинные прямоугольные столы были составлены в несколько кругов, каждый - величиной с половину небольшого футбольного поля. Вокруг столов шумно сгрудились множество мужчин и женщин, жевавших гамбургеры и пиццу, хлеставших кока-колу и тильзенское пиво, а на столах возлеживали заплывшие жиром бесформенные старухи, совершенно голые, с дряблыми болтающимися грудями и с гниющими пролежнями на бескровных пергаментных ягодицах. Старухи тоже все поголовно жевали, запивая спрайтом из пожарного брандспойта, который подставляли к каждому перламутровому рту. С отвращением и ужасом стал узнавать в них Розен известных американских киноартисток: Элизабет Тейлор, Барбару Стрейзанд, Джулию Робертс, Николь Кидман. Публика, собравшаяся вокруг них - это, очевидно, родственники, пришедшие в дом престарелых навестить близких. "Дом престарелых? Какой дом престарелых может быть в доме, где я живу? - спрашивает себя Валентин. Но лифт не оставляет времени на размышление, и везет его дальше - по - теперь уже меньшей - комнате, в конце которой стоит Коля (бреющий яйцы) - и курит. "Как ты здесь оказался? - хочет спросить его Валентин, но, вместо этого, спрашивает: - А что это у тебя в руке?

- Это шестосовка, - отвечает Коля.

- Что-что?

- Шестосовка.

- Это что - зверь, предмет, птица?

- Просто шестосовка - и все.

- А что она делает?

- Дотронься - и узнаешь.

Валентин дотрагивается.

Немедленно оказывается в свой комнате, за компьютером.

"Наверное, прикорнул малость, - думает он. - Что-то голова тяжелая".

Он встает, чтобы расправить члены, и вдруг с удивлением замечает, что в комнате не один. Слева от него, ближе к окну, сидит в кресле Наташа, а возле камина - ее подруга Анжела. Как всегда после сна, брюки Валентина сильно оттопырены. Он инстинктивно съеживается, ища, куда бы присесть и как скрыть этот огромный бугор впереди.

- Не смущайся, - говорит Анжела. - Чувствуй себя, как дома.

- А разве я .... не дома?

- Конечно, дома. Потому и говорю. Счас выпьем, и я тебе свою покажу. Как в детском саду.

- А что в детском саду....

- Ты, может, и в детский сад не ходил?

- Помню. Ходил. Конечно.

- Так ты еще не забыл, как воспитательница детям свою мохнатку показывала? Коли забыл, вот посмотри. Видишь?

- Вижу.

- Все равно ты в балете не танцуешь, Анжела, - говорит Наташа.

- А ты все равно в массотерапии не занята, - парирует Анжела.

- А пусть Валентин скажет, кто из нас лучше целуется.

- Пусть скажет.

Наташа приближается к замороженному удивлением Валентину - и целует его совершенно невообразимым проникающим поцелуем.

- Ну, как? - Спрашивает Анжела.

- ....

- Молчи, - перебивает она. - Теперь скажи, как мой поцелуйчик. - И она проникает Валентину в рот щекотным, горячим, потрясающим ощущением.

- А теперь давай вместе, - предлагает Анжела.

Обе женщины подходят к Валентину - и целуют его попеременно, потом начинают раздевать, прикасаясь своими чуткими, теплыми пальцами. Их губы и языки сплетают какую-то странную симфонию прикосновений на его теле, горящем оставляемыми следами. Они обе принимают в свои руки тяжелый груз его вертикально стоящего грузила. Они доводят до степени различения малейших нюансов дефиницию его обычно не самого чувствительного рецептора. Как пигмалионовская Галатея, обволакивающий каркас действий женщин постепенно превращался в точный слепок с его собственного воображения. Как только он это понимает, все мгновенно прекращается.

"Мусикапы, - нечленораздельно лопочет четырехлетняя девочка. "Повтори-ка, Светочка, - просит мать. Девочка повторяет. Назавтра мать заглядывает в группу детского сада. "Мужика-бы, - зевая и потягиваясь, вызевывает громадная баба-воспитательница, сидя в кресле с ножищами на столе.

Они все трое уже сидят на прежних местах. Анжела - ногу на ногу, закуривает.

- Ну, как? - спрашивает Анжела.

- Нет слов.

- Понравилось? - грозит пальчиком Наташа.

- И, главное, не ты инициатор. Вишь, как удобно.

- Ну, что вы, девочки.

- Ты бы нам на барабанах поиграл, - вдруг замечает Анжела.

- Откуда ты знаешь?

- Не боись, никому не скажу. Вот честное пионерское.

- А все же. От кого?

- От кого, от кого - от тебя самого и знаю.

- Как?

- А вот как. Поступает в больницу мужик с травмой головы, надо швы накладывать.

"Что будем писать, - спрашивает практикант бывалого врача, - черепно-мозговая?" - "Пиши: черепная". - "Как это так?" - "А просто: ну, сам прикинь: могут ли быть мозги в черепушке у хрена, который приходит на день рождения жены с любовницей?"

- Эт ты к чему? Анжела?

- А к тому, что ты про день рождения жены забыл.

- Да ведь у Наташи день рождения в....

И вдруг вспоминает: сегодня Любкин день рождения.

Внезапно Анжела разделяется на целый хоровод девушек, окруживший Валентина. Они все на одно лицо, как в "Лебедином озере" Чайковского, и, все-таки, в каждой одновременно проступают черты то Любки, то Синтии, то Моники, то Габриэль, то Аллочки, то Машеньки.

В этот момент где-то за окном бухает пушечный выстрел. Это в Петропавловке, машинально думает Розен. Как всегда, в двенадцать. "Двенадцать? Этого не может быть. - он поражен. Почему - не знает. Двенадцать дня? Именно. Не ночи ведь. Звук выстрела слышен не так, как должен быть слышен отсюда, а так, как на Садовой, на Литейном или на Лиговском. Первая здравая мысль пришла Валентину в голову "за все время": "Откуда это - "отсюда"? Где я?" Подходит к окну - и внезапно сильный ветер ударяет ему в лицо. Он как будто вылетает из окна неправдоподобно высокого здания - и плывет над городом, над солнечно-пасмурным океаном строений. В домашних тапочках, во всем домашнем: это главное, что его поначалу заботит. Он видит под собой Кировский мост, Неву, Дворцовую набережную, Зимний дворец, Пушкинскую площадь. Впервые в жизни чувственно воспринимает землю и небо как два огромных купола - один встроен в другой. Обе этих махины ротационно поворачиваются, с чуть-чуть разной скоростью, и между ними перемещаются облака, ветер и птицы. Валентин смутно ощущает, что это далеко не все. Есть что-то еще, какая-то тайна, которой никто не знает. Он почти не движется никуда. Висит над Невой, как прикрепленная к потолку кукла. Его неожиданно поразил странный цвет неба: как будто добавили белил в полученную из смеси желтого с голубым зеленую краску. Не лазорь, не ультрамарин. Глаза начинают различать другие странные краски: неестественно-серый кобальт старых труб и асфальта, странная, восково-багряная охра куполов, крестов и шпилей, отсвечивающая суриком в лавре и в Адмиралтействе, слишком плотная сурьма теней и линий в мостах, стенах Петропавловки, в тени, отбрасываемой зданием Кунсткамеры. На границе обзора угадывается загадочный кадмий, который возникает при совершенно другом освещении: в петербургские белые ночи. И этот запах - запах тюбиков масляных красок, запах холстов, только что загрунтованных, запах окунаемых в краску колонковых кистей, запах мастихина, минуту назад примененного для фактурных штрихов. Брат Валентина, прежде, чем неожиданно "загреметь" в военное училище, собирался стать художником, и Валя хорошо помнит эти незабываемо свежие ощущения от художественных аксессуаров - мольбертов, холстов, кистей и красок. Перед ним на секунду возникает совершенно иное восприятие, видение мира, теперь как будто утраченное. Он вспоминает, как часами простаивал перед любимыми картинами в Эрмитаже: перед полотнами "Марсельский порт" Поля Синьяка, "Интерьер" Феликса Валлоттона, "Букет цветов", "Девочка на шаре" и "Женщина, пьющая абсент" Пикассо, "Обучение Марии" Рафаэля, "Девушка с горностаем" Да Винчи, "Царство Флоры" Пуссена, "Вид Толедо" Эль Греко, "Мастерская художника" Яна Вейермера, "Женский портрет" Лукаса Кранаха Старшего, "Юноша с лютней" Караваджо, "Танцовщица" Ланкре, "Возвращение блудного сына" Рембрандта, "Портрет сэра Томаса Чалонера" Ван Дэйка, "Поклонение волхвов" Питера Брейгеля Младшего, "Зеленая стена" Хуберта Роберта, "Крестьянка, пасущая корову" Коро, "Завтрак" Веласкеса, "Портрет дамы в голубом" Гейнсборо, "Кающаяся Мария Магдалина" Тициана, "Вид Рима" Ванвителли, "Коронация королевы" Рубенса, "Курильщик" Мейссонье, "Букет" Матисса, "Арльские дамы" Ван Гога. Теперь Валентин уже не сомневается, что панорама Петербурга, раскинувшаяся внизу, п а х н е т х о л с т о м.

Непостижимо, но город, раскинувшийся внизу - кем-то написан; это картина, огромная трехмерная картина, а не реальный Петербург. Выписанные кистью трамваи, грузовик, изображение которого создано с применением мастихина - они не движутся, они застыли на этом колоссальном макете, н а п и с а н н о м гениальным художником. Не разводятся мосты, не звенят колокола Кафедрального и Исаакия, в лавре; не стреляет пушка Петропавловской крепости; не движутся по черной крови Невы стальные громады кораблей. И Розен больше никуда не движется. А висит над этим чудовищным макетом величиной с большой город. Пробует шевельнуть ногой, рукой - безрезультатно. Что-то его как будто связало, сковало по рукам и ногам. И только один из его "членов" вдруг твердеет и упирается в какую-то преграду. Пока он переводит взгляд на себя, вид города быстро исчезает - и вот он уже в неопределимо-вязкой, непроницаемой пустоте. Эта субстанция постепенно светлеет - и становится молочно-белой, как будто невидимые бумажные стены вокруг источают этот медленный свет. "Ну, как, теперь знаешь, что такое "шестосовка"? - произносит, жуя какую-то гадость, Коля-Моня, человек, который одновременно является и тем, и другим. Потом, ковыряя в зубах тонкой щепкой, обходит вокруг, осматривая Розена.

- Ты бы перекрестился, - говорит моникастый Коля.

- Зачем? Это зачем-то нужно для шестосовки?

- Нет, но попробуй.

- Что значит - попробуй? Я - что, никогда не крестился? Что ль?

- ТЫ - крестился. А Я - НЕТ.

И Моняколя превращается в другого человека, от которого Валентин шарахается, как от черта.

Эти страшные, большие глаза, почти одни белки, изможденное лицо - где же Розен его видел?

Ему показалось, что это лицо со знаменитой плащаницы - но только на мгновение. Он узнает его. Это - бомж с Площади Восстания. Только там он сидел в дупель пьяный и

оборванный, а тут - в белом рубище, и на шее - жуткая кровавая дырка.

- Не нравлюсь? - говорит бомж. - Где моя баба? Ты и ее выебал ?

 

Fucken, fucken, fucken, fucken,

Fucken, fucken, fucken, fucken,

Fucken, fucken, fucken, fucken,

Fucken, fucken, fucken, fucken,

we go, we go

fuck in, fuck in

 

my generation

 

- поет чей-то назойливо-писклявый голос.

Где-то дети поют дискантными голосами. Зажигаются - и задуваются ветром - свечи, распахивается окно на сто двенадцатом этаже: над маленькой большой улицей снизу, где летят маленькие большие автобобили, и автолетили таранят громадную стену во весь горизонт. И стонет кто-то, нудный и гадкий, пытаясь поджечь пятки Розена долларовой зажигалкой. Улица внизу улюлюкает, ерничает, показывает задницу, и говорит: "Все равно ты в меня упадешь, упадешь, упадешь, не бзди". И рейхстаг в Нью-Йорке уже давно дымит синим пиаром, а самолеты с сионистскими свастиками еще таранят и таранят его битое стекло. И толстомордый-весь-татуированый братанчик жестко хлещет старикана по лысой черепушке, приговаривая "будешь писаться на нары? будешь? будешь? будешь? будешь?" Так вот бьет и бьет по лысой жопе старого пердуна. А в зеркале все движения дублируются, только там не братан, а Ринга Стар: бьет кулаком по там-таму и приговаривает: "так тебе, так тебе, так тебе!". Входит Славик с малым барабаном под мышкой, пристраивается в углу, и начинает лупить в него. Лупит и смотрит на свой хуй: лупит - и смотрит, лупит - и смотрит, лупит - и смотрит.

К оркестру присоединяется писклявая малолетка, которую Розен трахал в университете, и визжит на каждую третью долю метра. "ГБили-били, не-до-били, ССили-сили, не-до-си-ли, СДели-бздели, не-до-де-ли, ШАБакили, не-до-шабакили, - поет хор отличников военной подготовки и дув-де-ванится на пенное пиво. Пятки Розена не загораются - как ни стараются их поджечь. "Даже елси ни подожжете, - вопит Розен, - все равно на вашу ебучую улицу не в... выпрыгну. Прыгайте сами". - "Так бы и сказал. А то - понимаешь ли!...." И все по порядку подходят к окну - и... прыгают вниз. "А ты почему не прыгаешь? - спрашивает знакомый толстенький нибелунг из-за окна. - "Тебя жду, - парирует Розен. - "Ну, так меня не дождешься. Я лечу, - и скрывается за поворотом. Розен бьет его резиновой зажигалкой, и тот быстро спускается без лифта. "Как же я пойду на обгорелых пятках? - думает Розенг. - "Как-нибудь пойу, - продолжает думать Розенберг, - када ую".

-Двери закрываются, - объявляет приятный женский дискант. - Герр Родкинд, предъявите конец.

- Вот , - показывает Родкинд.

- Все в порядке, можете проходить на обрезание. Операция клонирование начинается.

"Мы сегодня не ма-соны, мы сегодня идкинд-соны, - поет оркестр, поет сборная "Динамо", поет хор районного дома милиционеров.

- Я бы сказал....

- И я бы тоже сказал.

- И все мы помочимся. На секту эраэлитов. Элохитов. На их черепаху Гну.

Большие бородатые Изи выхватывают по ножу - и начитают чистить кожу. В каждом глазу - по Изе, в каждом Изе - по глазу. В каждом Асперсе - по Родкинду, в каждом Родкинде - по Ротшильду, в каждом Ротшильде - по Кагановичу. "Сколько не пытайте, все равно не стану антисемитом, - стонет Розен, когда в задницу ему засовывают клонирование. - Вы хоть мылом намазали?". - "А масла не хочешь?" - "Пашли в жопу, фашистские выродки". - "Сказал партизан макакин, и в штаны накакал". - "Да кто вы все такие? Да чьо вам от меня надо?". - "Нам от тебя? Нам от тебя - ничего". - "Так убирайтесь.... к черту". - "Мы - "убирайтесь"? Давай ты вали отсудава. Со своими изями".

Розен уходит. На все четыре стороны. То есть, буквально - на все четыре. Розен, Родкинд, Розенберг и Розенцвейг. Куда не пойдешь - везде мы. Там хорошо, где нас нет. А где нас нет? "А где вас не-е-еет?, - поет трехкратное Эхо, и выходит за Красные Ворота. По дороге бредут святые, несут портреты членов Политбюро и американского президента. Синтезатор играет Траурный Марш Шопена в стиле Deep Purple . Вся процессия подходит к Кладбищу. Каждый портрет засовывают в белый мешок - и опускают в могилу. "Аминь, - произносит главный святой, и роняет крупную алмазную слезу в яму. Небо темнеет, из-за туч появляется палец знакомой фигуры: "ТЫ - записался добровольцем?" Молния выхватывает из темноты клочковатые бороды святых. Гремит гром. Процедура окончена. Назад несут другие портреты.

Апофеоз этого действа начинается тут же, на сто двенадцатом этаже, когда те же голые старухи с зонтиками... извините, с тазиками - очередью-гуськом идут в баню: Элизабет Тэйлор, Джулия Робертс, Барбара Стрэйзанд, Тома Крузанд, Этл Иткинд.... Их сопровождают два мед-брата с автоматами через плечо: Жан Габен, Ален Делон. Розен стряхивает со лба свою зачесанную справа налево тонкую челку, трогает свои ефрейторские усики, и вдруг восклицает: "Что вы со мной сделали?! Что вы со мной сделали?!" Он тут же бежит в ванную, хватает ножницы и бритву, наголо снимая свою шевелюру и усики. К счастью, ни то, ни другое не отрастает. "Папа, - говорит маленький мальчик, трогая Розена за руку. - Ты теперь похож на Фантомаса". Розен смотрится в зеркало. На него глядит выпуклыми глазами артист Моргунов - собственной персоной, смотрит - и подмигивает.

Кони срываются с Пушкинского театра, бьют своими каменными копытами - и плывут над Фонтанкой под "Мизерере" из моцартовского "Реквиема": вопреки всем законам физики. Медленно приближается такой знакомый мост - рядом с таким знакомым домом. На нем стоят Глюк, Мендельсон, Борис Пастернак, Гайдн, Орфей, Паганини, Эйнштейн, Чарли Чаплин и Ева Браун. Они провожают коней-Розена грустными взглядами, и темная вода реки-канала отражает их скорбные фигуры.

Известные рождественские мелодии врываются в открытое пространство. Тартарен из Тараскона смеется своим характерным смехом, оказываясь Тарасом Бульбой с пучком волос на затылке. Артуро Тосканини дирижирует потрясающе-непревзойденным оркестром. Вагнер встает - и плюет в Рихарда Штрауса. "Что вы со мной сделали? - восклицает прославленный маэстро. Он взлетает полетом Валькирии, облетая свой знаменитый байрейтский оперный театр. На форсированном крещендо вклинивается бодрая мелодия Моцарта. Детские голоса вдохновенно поют в симфонии Малера - в полифоническом противосложении теме Меча и "Дайте Миру шанс". "Лунная соната" сопровождает "Аве Мария" на пять четвертых, под аккомпанемент главной партии Третьего фортепианного концерта Прокофьева. Сальери забивает Моцарта поглубже в землю головой австрийского императора. Дантес стреляет в Пушкина железным глазом Николая. Роберт Рождественский лупит Бродского вставной челюстью Леонида Брежнева. Рождественские мелодии возвращаются на усиленной громкости. "Что вы с нами сделали? - плаксиво жалуется Мандельштам голосом Дэйвида Ирвинга. Гейне пытается вытащить последнего из Сибири, но хватается за поясницу - и отступает. Ницше крутит свой ус, вращая разноцветными зрачками.

"Ни землей, ни водой ты не найдешь пути к гипербореям: так понимал нас еще Пиндар. По ту сторону севера, льда, смерти - наша жизнь, наше счастье. Мы открыли счастье, мы знаем путь, мы нашли выход из целых тысячелетий лабиринта. Кто же нашел его? Неужели современный человек? Я не знаю, куда деваться; я все, что не знает, куда деваться, - вздыхает современный человек. Этой современностью болели мы, мы болели ленивым миром, трусливым компромиссом, всей добродетельной нечистоплотностью современных Да и Нет. Эта терпимость, largeur сердца, которая все извиняет, потому что все понимает, действует на нас, как сирокко. Лучше жить среди льдов, чем под теплыми веяниями современных добродетелей."

"Что хорошо? - Все, что повышает в человеке чувство власти, волю к власти, самую власть.

Что дурно? - Все, что происходит из слабости.

Что есть счастье? - Чувство растущей власти, чувство преодолеваемого противодействия.

Не удовлетворенность, но стремление к власти, не мир вообще, но война, не добродетель, но полнота способностей (добродетель в стиле Ренессанс, virtu, добродетель, свободная от морализма).

Слабые и неудачники должны погибнуть: первое положение нашей любви к человеку. И им должно еще помочь в этом.

Что вреднее всякого порока? - Деятельное сострадание ко всем неудачникам и слабым: христианство."

"Мне никогда не бывает в полной мере хорошо с людьми. Я смеюсь всякий раз над врагом раньше, чем ему приходится заглаживать свою вину передо мной. Но я мог бы легко совершить убийство в состоянии аффекта."

"Смерть - поистине гений-вдохновитель, или мусагет философии; - возражает ему Шопенгауэр, - оттого Сократ и определял последнюю как подготовка к смерти. Едва ли даже люди стали бы философствовать, если бы не было смерти."

"Поистине, страх смерти не зависит ни от какого знания: ведь животное испытывает этот страх, хотя оно и не знает о смерти. Всё, что рождается, уже приносит его с собою на землю. Но страх смерти a priori - не что иное, как оборотная сторона воли к жизни, которую представляем все мы."

"Нет ничего ужаснее, чем смертная казнь. Раскрывающаяся во всём этом безграничная привязанность к жизни ни в каком случае не могла возникнуть из познания и размышлений: напротив, для последних она скорее представляется нелепой, потому что с объективной ценностью жизни дело обстоит весьма скверно и во всяком случае остаётся под большим сомнением, следует ли жизнь предпочитать небытию; можно сказать даже так, что если бы предоставить свободу слова опыту и рассуждению, то небытие, наверное, взяло бы верх. Постучитесь в гробы и спросите у мертвецов, не хотят ли они воскреснуть, - и они отрицательно покачают головами. К этому же сводится и мнение Сократа, высказанное в "Апологии"; и даже бодрый и жизнерадостный Вольтер не мог не сказать: "мы любим жизнь, но и небытие имеет свою хорошую сторону"; а в другом месте: "я не знаю, что представляет собою жизнь вечная; но эта жизнь - скверная шутка".

"Если бы то, что нас пугает в смерти, была мысль о небытии, то мы должны были бы испытывать такое же содрогание при мысли о том времени, когда нас ещё не было. Ибо неопровержимо верно, что небытие после смерти не может быть отлично от небытия перед рождением и, следовательно, не более горестно. Целая бесконечность прошла уже, а нас ещё не было, - и это нас вовсе не печалит. Но то, что после мимолётного интермеццо какого-то эфемерного бытия должна последовать вторая бесконечность, в которой нас уже не будет, - это в наших глазах жестоко, прямо невыносимо. Но быть может, эта жажда бытия зародилась в нас оттого, что мы его теперь отведали и нашли высоко желанным? Бесспорно, нет; скорее, полученный нами опыт мог бы пробудить в нас тоску по утраченному раю небытия. Да и надежда на бессмертие души всегда связывается с надеждой на "лучший мир", - признак того, это наш-то мир не многого стоит. И несмотря на всё это, вопрос о нашем состоянии после смерти трактовался, и в книгах, и устно, наверное, в десять тысяч раз чаще, нежели вопрос о вашем состоянии до рождения. Между тем теоретически обе проблемы одинаково важны для нас и законны; и тот, кто сумел бы ответить на одну из них, тем самым решил бы и другую."

ПРОБЛЕМА Шопенгауэра выходит вперед в своем обнаженном виде, в виде Мари-Шанталь, прекрасной монреальской девочки, с которой Розен провел две незабываемые недели. Вскоре после того, как они расстались, Мари-Шанталь, певица, поэтесса, умница - попала под такси. "Наша трагедия в том, - говорит она, - что мы вспыхиваем и гаснем как неповторимые сущности. Каждая вспышка освещает фрагмент некого гигантского ротационного колеса, являясь в одинаковой мере им - и собой. Это противоречие и есть главная чудовищность человеческого существования".

Саксофон и гобой исполняют глубокую, проникновенную тему. Образ Шанталь растворяется в голубой дымке, и Розен - впервые за тысячу лет - чувствует, как по его щекам стекают теплые соленые капли. ОН ПЛАЧЕТ.

Шанталь превращается в Наташу, в Наташу входит Любка, потом Аллочка, потом Линда, потом Машенька, Лидия, Мэри, Габриэль, Моника, Анжела, Роуз, Сара, Жасмин, Сима, Рита, Надя, Евгения, Синтия, Агнешка, Клара, Иннеборг, Анастасия.... Они соединяются в одну, в какой-то прозрачный кокон, излучающий мягкое сияние.

"По коридору девочка болталась всегда - то есть в любое время дня и ночи - в одной и той же одежде, а именно в ночной сорочке, в которой, по всеобщему убеждению, родилась и с тех пор не снимала. Казалось, Ночная Рубашка даже росла вместе с этой рубашоночкой, потому что и через два года, и через четыре она ей не становилась мала. Когда наутро после переезда в Берлогу, я вышел на кухню приготовить яишницу, и вежливо поздоровался с симпатичной женщиной, которую принял за ту же самую маму Ночной Рубашки, которой был представлен накануне, девочка немедленно, неожиданно, и главное - совершенно беззвучно - явившись, пришла мне на помощь, чтобы внести ясность в путаницу в моей голове: Вы наверное думаете, что это все еще мама? А это уже тетя Лена.

Сказала - и исчезла. При дальнейшем выяснении обстоятельств оказалось, что мама и папа Ночной Рубашки среди ночи поспорили о чем-то, в результате чего под глазом у Аленушки появился синяк и она ушла спать к подруге, а подруга - также среди ночи - пришла жить к папе Коле. Подобные рокировки в семье Николая происходили уже не первый раз и из всего населения Берлоги поражали только меня, да и то только первое время."

Валентин, который никогда не жил в квартире с "общей кухней", вдруг "вспоминает", что у него есть какое-то неведомое ему раньше детство. Раньше, до своего рождения, он был Федей, и жил в квартире, которую называли "Берлогой". Не от слова "берлять". От немецких слов "медвежий угол". Он падает на свою койку в той самой берлоге на проспекте Кирова, и открывает наугад единственную книгу, которую находит в "своем углу":

"DETERONOMIUM 12, 13 (Раздел 13)

(6) А если бы брат твой, или сын твой, или дочь твоя, или жена твоя, или друг твой (...) (сказали бы): Пойдем, поклонимся чужим богам (...)

(9) То обязательно убей его (...)

(12-14) : (если какой-то город стал поклоняться чужим богам)

(15) То обязательно перебей жителей того города острием меча, убьешь всех их, и все, что в том городе, и скот изрубишь острием меча.

DETERONOMIUM 20, 21 (Раздел 20)

(16) Но в городах народов тех, которые Господин, Бог твой, передает тебе в наследство, ни одной живой души в живых не оставишь.

(17) Но до конца вырежешь их - Хетейцев, Амореев, Ханаанеян (...), как приказал тебе Бог, Господь твой. "

В книге обнаружился вчетверо вложенный желтый листочек в мелкую клетку. На листочке было написано:

"Заставь народ твой повсюду следовать за тобою. Мягкотелых укрепляй, жалостливых убивай. Если кто-то не согласен с тобой, сделай так, чтобы не досталось хлеба его детям, чтобы его жена ушла к другому, чтобы ни минуты покоя не знал он от забот насущных. Пусть на коленях приползет к тебе просить зерна и воды, и сделает он тогда все, о чем ты его ни попросишь. Повсюду восстанови чужеродных людей против твоих сородичей. Чтобы ни один из твоих соплеменников не сомневался в том, что только силой и огнем должно укрепляться в мире. Поставь народ твой между двух огней: ненавистью чужих и строгостью твоей. За малейшее ослушание исторгай твоих соплеменников из подвластного тебе народа, как сорную траву должно вырывать из земли. Пусть чужаки истребят половину племени твоего. Оставшаяся половина - это войско твое. Да не будет границ для твоей мести и препятствий для твоей жестокости. Верши свой суровый суд на землях других царей и карай ослушавшихся повсюду, проникая на север и на юг, на запад и на восток, и пусть ничто не остановит тебя. Ни ядом, ни клинком не пренебрегай, и жалости не имей ни к дитяти, ни к женам, ни к завершающим жизнь. Так и только так будешь ты править чужими странами, как своей, и власть свою тайную прострешь от моря до моря, от горы до горы, от льдов и до льдов и до льдов".

Валентин бросает листок на пол, топчет его ногами, но этого ему кажется мало. Он поджигает его - и листок загорается синим пламенем. Совершенно неожиданно воспламеняется штора - хотя до нее от листка добрых полтора метра; вспыхивает шкаф, обои, и вот комната уже вся объята пламенем. Коридор. Там тоже огонь. Все двери в другие помещения открыты. Ни в комнатах, ни на кухне - никого нет. Валентин выбегает на улицу. Снизу видно, как во всех окнах бушует огонь. В этот самый момент из окна раздается крик. Это Ночная Рубашка дико визжит там, в огне. Спина Валентина мгновенно покрывается холодным потом. Он хочет бежать назад, в огонь - но его ноги приросли к земле. Никакая сила не способна их оторвать. Но такая сила находится.

Вопреки своей воле - Валентин пятится назад, как робот, пультом управления которого завладела чья-то рука. Никакие усилия не могли остановить этого ракоходного движения. Валентин пятился и пятился - до тех пор, пока не оказался на проезжей части. Громадный высоченный грузовик на всей скорости ударил его, вжал в асфальт, сравнял с землей.

Но и в земле оказалось другое пространство, нечто типа пещеры, в которую лился жидкий, призрачный свет. Когда глаза Валентина привыкли, он стал различать отдаленный костер, светлеющую арку входа в пещеру - и темную человеческую фигуру с капюшоном на голове.

 

- Вы, люди, просто не представляете себе, до какой степени вы уязвимы и как легко можете быть умерщвлены. Вам кажется, что вы долговечней и надежней, чем цветы, насекомые, чем щепочка или букашка, - но это не так.

- Ваша жизнь длится, вернее, продолжается только потому, что кто-то (что-то) всего лишь делает вам одолжение. Для того, чтобы лишить человека жизни, достаточно пошевелить пальцем (как просто это сделать!): устроить пожар (в е / е жилище), сбить машиной, подсунуть отравленную сигарету (Саканский; "Когда приходит Анж"), прислать в конверте антракс или письмо-бомбу, смазать ядом ручку двери (квартиры, дома), застрелить из машины (когда входит в подъезд), утопить в ванне, убить током.

- Любой бытовой электроприбор, любое устройство, питающееся от электросети, в умелых руках станет источником смерти. Проникая в жилище жертвы, подготовишь сто процентное убийство без малейшего риска быть пойманным. Открываешь кошелек или ящик тумбочки, находишь пачку презервативов.... С помощью нехитрых манипуляций впрыскиваешь яд в каждый мешочек - и смерть гарантирована. В холодильнике - богатый ассортимент предметов, потенциально несущих смерть. Любая бутылка, банка, коробочка может быть отравлена или начинена мельчайшими острыми неорганическими объектами - так, что никто ничего и не заметит. Если задержаться в чужой квартире подольше, можно аккуратно разобрать выключатель (электро-розетку) - и вставить воспламеняющийся пакетик, что вспыхнет, как только щелкнет выключатель. Выкручиваешь лампочку на кухне, и на ее место помещаешь другую - с перегоревшим волоском. Следующий предмет - тонко перепиленная (но не до конца, ведь жертва должна успеть сначала взобраться) ножка крепкой кухонной табуретки. Пожилой человек, упав с нее, наверняка "не соберет костей".

- Змеи, скорпионы, тарантулы, крысы, обученная собака, ядовитые морские животные, выпущенные в наполненную водой ванну, прочие биологические инструменты - упоминаются в множестве детективных романов. Любой предмет, с которым соприкасается тело человека - кровать, стул, клавиатура компьютера - способен нести гибель. Жертва берется за ручку холодильника, и - ах! что там такое? Слизывает каплю крови с пальца. Да это же кусочек яичной скорлупы, странным образом прилипший именно там, где удобней всего браться. Как он туда попал? Пока жертва размышляет об этом, у нее темнеет в глазах, становится трудно дышать, и - бум! - падение. Смерть.

- Посланником смерти станет сексуальный партнер, зараженный вирусом иммунодефицита, анализ крови или инъекция. Не обязательно отсылать вирус или бомбу в конверте. Можно просунуть мини-бомбу или впрыснуть яд (смертельный вирус) в почтовый ящик. Распылить отравляющее вещество в лифте, в туалете: совсем пустяковое дело. Это только кажется, что найти его - ух-хх как трудно; на самом деле - и это пустяковое дело. Толкнуть, сбросить, столкнуть: с лестницы, с горы, моста, крыши, балкона, площадки обозрения, под машину, под поезд.... Утопить: в ванне, в море, в реке, в бассейне, в канале, в колодце.... Задушить: веревкой, подушкой (на лицо), палкой, трубой, руками.... Машина - этот "дом на колесах": еще одно уязвимое место. Забраться в нее еще проще, чем в квартиру. Не имеющий запаха отравляющий газ в салоне, порча тормозов, взрывчатая смесь или газ в бачке: все идет в ход. Если жертва регулярно проезжает под мостом на малолюдной дороге, мост может обрушиться - или с моста прозвучит выстрел.

- Помнится, был такой композитор Глюк. Сама природа позаботилась о предоставлении тысячей "глюков" и "троянов", популярность которых среди серийных убийц, людей в штатском из засекреченных офисов и всевозможных отморозков не падает. В Казахстане, Бангладеш и в некоторых других странах в кладбищенской почве иногда находили жучков, которым стоит попасть в ухо - и участь жертвы незавидна. Жучки отравляют серные выделения, а те - нервные окончания таким образом, что жертва начинает безостановочно чихать, до тех пор, пока не умирает от чиха. Разозлится какой-нибудь моральный урод на фирму "Компьюфолии Текноман", да и подарит ей такого жучка.

- Также очень популярны мясные трояны, зараженные возбудителем ящура. Это очень удобная тема, так как, во-первых, совершенно нетрудно достать инфицированное мясо, а во-вторых, этот вирус не передается от человека к человеку. Так что можно продолжать контакты с сотрудниками "Фолии" и гадко насмехаться над их биологической трагедией. А трагедия будет выражаться в следующих симптомах. Заболевание начинается остро без продромальных явлений. Появляются сильный озноб, боли в мышцах, температура тела повышается и достигает максимума в конце 1-го или на 2-й день болезни. Лихорадка колеблется в пределах 38-40№С и сохраняется в течение 5-6 дней. Спустя 1-2 дня после появления первых клинических симптомов болезни отмечаются воспалительные изменения слизистой оболочки ротовой полости: стоматит, жжение во рту, гиперемия слизистых оболочек губ, десен, гортани, щек, отек языка. В это же время выявляется конъюнктивит, рези при мочеиспускании, на коже появляются язвы, губы и язык покрываются корками. Ах, какая прелесть! Передайте-ка мне воон тот стейк с кровью...

- Чем больше всего можно напугать компьютерщика? Правильно - потерей зрения. Или червячками, которые ползают у него вдоль глазного яблока под коньюктивой, откладывая там личинок и вызывая появление болезненных опухолей. Думаешь нет таких? Еще как есть! Называются loa loa. Так вот смажут разок добрые люди жидкостью, содержащей гигабайты личинок данных червячков, поверхность всех клавиатур в фирме "Компьюфолии Текноман". Кто-то веки, слипающиеся спросонья, утречком потрет, кто-то с этим челом потом поздоровается за ручку. А через месяц у всех сотрудников начнут болеть глаза. Сходит кто-нибудь из них к врачу, спросит в чем причина. А ему в ответ: - "У вас в глазах теперь червяки водятся!". Да если б я такое услышал - тут же вены себе вскрыл нафиг, не сходя с места! Ну или во всяком случае бросил бы "Тек" к едрене фене и ушел бы жить в лес.

- Не упустили ли мы пикантный факт бесконечного разнообразия наших самых маленьких друзей - вирусов, рыбок, насекомых? Бесконечной изобретательности матушки-природы? Как насчет канализации: куда так соблазнительно выпустить десяток-другой рыбок-мутантов, что водятся поблизости АЭС? Рыбок с неестественно огромной пастью и сидящими в них странными кривыми зубами. Они с энтузиазмом пожирают эмаль унитаза, трубы и бетон. Другой представитель семейства рыб - кандира - выпущенный в маленький водоемчик для урино-спермо-фекальных отходов прыжком забирается в женское влагалище, где закрепляется острыми, как бритва, жабрами - и паразитирует в качестве кровососа. Это маленькое чудовище можно удалить только хирургическим путем, но весь фокус в том, что через какое-то время оно заберется так далеко, что такая операция... О его существовании не догадывается никто, кроме женского населения Амазонки.

- Кровь, кал, моча больных тяжелыми вирусными заболеваниями - вот самое простое оружие, которое подорвет здоровье или отправит на тот свет самого сильного противника сильного человека или жертву психопата.

- Еще один классный троян - кошка, зараженная клещевым энцефалитом. Подарят такое милое пушистое создание компании "Компьюфолии Текноман" где-нибудь в мае-июне (время максимальной активности клещей) и все, труба. Этот блохастый символ фирмы будет бегать по офису и сидеть на коленках у всех сотрудников. Ой какая киса, дайте-ка я ее поглажу. Муррр-муррр. А в это время голодный клещ, растопырив когтистые лапы, забуривается прямиком в сиську нашей многострадальной секретарши. После этого существует сорок шансов из ста, что все обойдется хорошо - ну может голова поболит немного, температура повысится, и всего делов-то. Однако другие шестьдесят процентов говорят в пользу того, что наша милая девушка заработает серьезнейшее поражение нервной системы, а также тяжелые параличи рук и верхней части тела. Которые, между прочим, могут остаться на всю жизнь. Ну и станет она, заодно, ходячим очагом инфекции, разнося повсюду личинок и взрослых клещей. Ой не завидую боссу, который как-нибудь трахнет ее за провинность в своем кабинете и тут же получит десяток клещей себе на яйца.

- Или возьмем индийских змеек пятиминуток - они очень маленькие, живут в бананах и совершенно незаметны. А пятиминутками называются, потому что после их укуса люди дольше пяти минут не живут. Ну и представь себе, закупят как-нибудь все те же добрые люди пару центнеров таких бананчиков и сразу же на стол в "Тек"-"Фолию". Или на рынок, рядом с домом шефа, где он все время фрукты покупает...

- А теперь хит сезона - червячок, который живет в мозгу! Точнее не живет - он повсюду ползает: потусует немножко в спинном мозгу и переберется поближе к глазнице, около мышц предплечья поспит, а затем и в головной мозг полезет. Удалить его можно только хирургическим путем. Червяк маленький, но ползает быстро и вызывает кучу непонятных синдромов. Причем самое главное, что врачи очень редко могут его обнаружить. Обычно ставятся дикие диагнозы вроде "атерома мягких тканей лба", "поствакцинальная олеома", "нейрофиброма мягких тканей левой голени", "опухоль передней грудной клетки", "реактивная лимфоаденопатия", "идиопатическое расширение сосудов области глазницы справа" и тому подобной шизы. Хотя всему виной - децельный червячок , размножающийся в неволе. А теперь представь, как целая фирма будет каждый день бегать на прием к врачу и получать каждый раз новый диагноз в зависимости от положения этого паразита в организме. Да тут у любого крыша поедет.

- Не забудем и о том, что у Разрушения Человека есть еще один идеальный подручный: медицина. Если кто-то неугоден кому-то, его уберут легко и спокойно с помощью давно отработанных средств. Одно из них выглядит безобидной вакциной от гриппа, другое - йодином, необходимым для различных обследований, третье - стандартным фонендоскопом. Но следует держать в голове и то, что многие врачи и сами по себе самовлюбленные маньяки, одержимые стремлением убивать. Процентов сорок из них идут в медицину только потому, что обожают проводить эксперименты, заканчивающиеся летальным исходом: "во имя науки" или "человечества". Испытают какой-нибудь смертельный вирус в захудалом доме престарелых в Торонто; подумаешь, двадцать или тридцать старушенций испустят дух. Зато какая польза для науки! Сколько людей потом можно будет спасти! Конечно, "нужных" или богатых, или тех, которые за "неспасение" могут и пулю в лоб... Остальным спасения не полагается. Они ведь - то же самое, что муравьи или букашки. И вообще: престарелым следует непременно помочь уйти в лучший мир побыстрее: они ведь не живут, а только страдают, да и государственные средства при этом съэкономятся. Лакомый матерьяльчик для экспериментаторов - заключенные, солдаты... Этих тоже никто особенно оплакивать не станет.

- Но ничто не идет в сравнение с войнами, геноцидом, массовыми убийствами, государственным террором, искусственным голодом, атомной бомбой. Десятки или сотни миллионов людей гибнут с такой легкостью, уничтожаются настолько бездумно - без малейшего всплеска сожаления или укора совести, - что каждый из вас должен благодарить чистую случайность за то, что еще живет. Заметил ли ты, что в этом монологе самый главный элемент - тавтология? Да, именно оно - подразумеваемое (или не-эт) слово "МОЖНО". Как только частное лицо осознает с абсолютной ясностью, что убивать - МОЖНО, то начинает убивать. Как правило, безнаказанно. Кто-то другой будет "пойман", осужден, посажен на электрический стул или повешен: кто-то "крайний". Мальчик для битья. Тот, кто появился "не в том месте, не в то время...". Как только политик осознает, что убивать миллионы людей - МОЖНО, он "не сходя с места" начинает это делать. Совершенно безнаказанно. И с каждым годом наука и техника изобретают все новые и все более совершенные средства, при помощи которых убивать миллионы, миллиарды людей - "проще пареной репы". Зачем Всемирный Потоп, зачем - Мор, зачем Казни Египетские? Нет страшнее для вас, людей, всех этих МОЖНО, с их безразличными лицами, с их пустыми глазами. Они всесильны именно потому, что они - и в вашем мире, и - одновременно - не только. Они принадлежат миру смерти, потому что ВЛАСТЬ - это и есть СМЕРТЬ. Власть - как и смерть - у п р о щ а е т и о р г а н и з у е т. Неорганизованность, хаос, анархия толпы преобразуется ВЛАСТЬЮ в нечто упрощенное, упорядоченное. В нечто, похожее на модель трупа. И носители власти - это люди особого типа, который среди других социальных типов не встречается. Они - слуги СМЕРТИ, ее вассалы и холуи. Остается только удовлетворить твое любопытство - и сказать, что я такое. Я - твоя собственная антиформа. -

На этих словах кругом зажегся ослепительно-яркий свет. То, что было входом в пещеру, оказалось элегантной аркой бара, силуэт человека в капюшоне - новогодней елочкой, а то, на чем сидел Валентин - стулом в ресторане, и вокруг - много столиков с людьми, и они смеялись, переговарились, выпивали и ели. "А теперь, - раздался микрофонный голос, - мы рады исполнить эту песню по заявке нашего гостя, Валентина Розена". Все вокруг зааплодировали. На сцену вышел Джо Дассен, в сопровождении Джима Моррисона и Джона Леннона. На барабанах сидел тот же Славик, а за клавишными - Чеслав Немен.

- с братом выпили мы клево
ночью стало мне хуево, -

запел Джо Дассен по -русски.

На припеве весь зал подхватил:

"забудь как ветер дико выл
какая девушка будила
тебя - и все ж не разбудила
под утро ты совсем остыл".

Все пели нестройными пьяными голосами, и только один Розен сидел, застывший от ужаса.

Из-за кулис ловко выскочил Фил Коллинз - и запел, тоже по-русски:

- Чужая женщина лежит с тобой в постели.
И ветер где-то слабо шебуршит.
Под кофтой - пятна красные на теле,
под небом - небо плакало навзрыд.

Все выплакало. Больше не осталось
ни слез, ни ветра, ни кусков стекла.
И чистое - как саван - покрывало
висит - и не желает больше зла.

Поднялся, и, в страхе, что его кто-нибудь остановит, вышел на улицу. Это был Литейный проспект в районе улицы Чайковского. Прохожие с поднятыми воротниками двигались в обе стороны. Над каждым висело белое облачко дыхания; автобусы с открывающимися дверьми выталкивали из себя не только людей, но и клубы теплого пара. Валентин удивился, отчего ему в халате и в тапочках на босу ногу совершенно не холодно. Никто не смотрел в его сторону, все шагали сосредоточенно-быстро. На улицах встречались не только трамваи, но и лошади. Как вихрь, промчалась чернокудрая наездница, похожая на "Всадницу" Брюллова. Сквозь дома и проспект откуда-то проступило полупрозрачное видение "Пира Валтасара", и исчезло, как облако пара. Прошла женщина, похожая на О. К. Орлову, обдавая запахом тонких духов. Входящая в магазин "Девушка в платке" Венецианова остановилась, грациозно задержав пальцы на ручке двери. С вывесками "Кафе", "Синтетика", "Промтовары" соседствовали "Трактиръ", "Банкъ", "Кабак". С трамваями - конка, экипажи, неуклюжие автомобили начала века. Внимание Розена привлек необычный магазин, вывеска которого гласила: "АНТИКВАРИАТ". Большая застекленная витрина была вставлена в деревянную стену, давно не красившуюся; на всем лежала печать пыли и запустения. С мыслью, что "следующего раза не будет", Розен открыл дверь - и шагнул в полутемное помещение магазина. Надтреснуто дзынькнул колокольчик над дверью; на этот сигнал никто не явился. Ни обычного прилавка, ни кассы, ни намека на то, что в магазине кто-то торгует.. .. В нем, в каком-то странном порядке, стояла старинная мебель и тумбы, внутри которых, за стеклом, покоились антикварные вещи. Громадные фолианты старинных карт соседствовали с дореволюционными Ведомостями, журналы "Фотографъ-Любитель" - с журналами "Советское фото", китайские статуэтки - с изделиями из золота. Древние, полурассыпавшиеся книги, ноты, изданные полтора или два века назад в Германии , в Австрии, затейливые золотые часы на цепочке, старая фотография с памятником Крузенштерну на одном берегу Невы - и Исаакиевским собором на другом, еще одна фотография - с набережной канала Грибоедова, лакированные панно, лубочные картинки, шкатулки, коробки, палеховские ларчики и подносы с русскими красавицами в разноцветных платках, гжель, русская художественная эмаль: братины, молочники, сливочники, чарки, подстаканники ; броши, ожерелья, серьги ; немецкие серебряные кубки 16-го века ; замечательные изделия из сульфидного стекла, резные туалетные зеркальца и коробочки из кости мамонта, яшмовые чашки, фигурки из моржовых клыков, резные коробочки из бересты и коробы из папье-маше с лакировкой, русское оружие 12-го века, затейливые табакерки, портсигары из золота и серебра, эмалевые миниатюры и миниатюры на дереве, дагерротипы с лицами князей и графов с закрученными усами, кадетская форма, иконы, наподобие той, что висит в Апполоновой зале Эрмитажа, статуэтки, которым позавидовала бы эрмитажная Западная галерея, перстни - изделия высочайшего ювелирного мастерства: эта коллекция - она.... она поражала воображение. И к каждой вещи были прикреплены бирки с непонятными значками - номерами, ценниками? Чаще всего на бирках появлялись "иероглифы", напоминавшие три ноля, а также схематичный значок, похожий на удлиненную лисью голову. Розен шагнул еще дальше вглубь этого - непонятных размеров - помещения. И вдруг увидел.... Нет, этого не может быть! Внутри стеклянного параллелограмма стоял манекен - нет! не манекен, а живая девочка, спящая стоя, ЕГО Иришка! У Розена похолодело в груди. Родная кровушка. Бедная Иришка! Кто заточил ее туда; почему она с закрытыми глазами, с волнами спокойного дыхания на груди? Что будет, если разбить стекло и извлечь ее оттуда? Может быть, что-то СДЕЛАЛИ такое, что она жива - лишь пока там, за стеклом? Что же делать, что же делать?! Надо немедленно разыскать Наташу; вдвоем они решат, как быть.

Тут же, как будто из пустоты, явился то ли швейцар, то ли официант, и поманил Валентина рукой. "Вас ждут, - сказал он, и, не дожидаясь, направился в другое помещение. Валентину ничего не оставалось, как следовать за ним. Оказалось, что "дальше" - уже не магазин, а несколько ступеней вниз - и проход-коридор с белеными стенами, наподобие переходов в метро между станциями Площадь Восстания и Маяковская, Невский Проспект - и Гостиный Двор. С нехорошим предчувствием и мыслью, что он оставил Иришку одну, Розен тем не менее продолжал следовать за провожатым по бесконечно длинным переходам. Казалось, что они прошли под землей весь Петербург. Наконец, стены расступились, и показалась обширная прихожая, отделанная светлым песчаником. Оттуда они перешли в гранитный зал с колоннами, из него - на широкую высоченную лестницу с коврами и мраморными перилами. Вверху лестницы их ждала не площадка, а новый узкий коридор, ведущий вверх и оканчивавшийся железной дверью с каким-то древним механизмом. Легкое нажатие привело его в движение - и дверь со страшным скрежетом отодвинулась по полукружию. С обратной стороны дверь оказалась фрагментом мраморной стены.

Они попали в изумительное, неповторимое помещение: с красивейшим старинным паркетным полом, с позолотой и росписью стен и потолка, хрустальными люстрами и настоящими (а, может быть, фальшивыми?) окнами - соединение элементов раннего классицизма, рококо и других архитектурных стилей. В конце этого помещения их как будто ждали три элегантные белые двери с карнизами: в центре большая и две меньшие по бокам. Провожатый открыл большую дверь - и глазам Розена предстало еще более удивительное зрелище.

Внизу - намеком на копию древнегреческого амфитеатра - располагались полукругом зрительские ряды, с площадкой, до которой вели две пологие лестницы с деревянными перилами. Сверху располагались ряды других сидений-кресел, с бардовой бархатной обивкой. Дальняя часть нижнего амфитеатра представляла собой сцену с богатым занавесом-драпировкой и рисованным задником. Потолок над сценой поддерживали коричневые колонны из редкого мрамора, с белыми капителями, в нишах стояли скульптуры, над ними - барельефы в римском стиле, и все венчала старинная хрустальная люстра. Без сомнения, это был один из самых поэтичных камерных театров Европы, больше всего напоминавший подобное чудо в Венеции.

На белой загородке в центре амфитеатра сидела женщина в черном с лицом известной американской певицы.

- Здравствуй, Валентин, - сказала она с царственной улыбкой.

- С кем имею честь?..

- Обойдемся без формальностей... перейдем к делу.

- Но....

- Сейчас все узнаешь.

- ...

- Разве не ты сам открыл, что этот мир подчинен строгим, неукоснительным законам.

- М-ммм...

- Все в нем основано на балансе сил.

- Верно.

- Социальные катаклизмы, войны, бедствия и прочие феномены происходят не потому, что их кто-то желает.

- Допустим.

- Это так же верно, как то, что мы находимся в Театре Эрмитажа.

Валентин еще раз осмотрелся вокруг.

- Любая попытка сформулировать законы мира и объяснить его катаклизмы ведет в логический тупик. Стремление улучшить или исправить эти "законы" всегда заканчивается катастрофой. Разве не ясно, что тот мир, который вы, люди, видите перед собой - некая >hard >copy , не подлежащая изменению? Человеком руководит страх смерти. Не ограниченный ничем, он ведет к суициду. Поэтому должен быть притуплен (уравновешен) неудовлетворенностью, несправедливостью и амбициями. Абсолютные счастье и справедливость, полное удовлетворение - своего рода телескоп, направленный на страх смерти. Усиленный им, страх смерти поглотит человека. Чтобы этого не случилось, существует СТИМУЛ К ЖИЗНИ. Преодоление несправедливости для одних, препятствий - для других, обретение власти - для третьих. Каждый социальный тип существует для того, чтобы создавать препятствия для других типов, которые те обязаны преодолевать. Его не следует путать с психологическим; это разные вещи. Бизнесменами и политиками становятся люди совершенно определенного склада. Это тот, который правит вашим социумом - вами - от нашего имени. Он стоит на страже несправедливости и уводит человечество в сторону от поисков истины. Если бы его не существовало, вы остались бы навсегда в нецивилизованном состоянии; никакие технические достижения тогда не состоялись бы. Страх смерти и непереносимость статики на уровне генетического кода записаны на пластинку вашей психики, так, что жажда разрушительства постоянно дремлет в любом из вас. Изрезанные сиденья автобусов и деревья, поврежденное общественное имущество, разгул вандализма - запрограммированы, заданы в вас. Вот кого-то ждет человек в холле шикарного пятизвездочного отеля. Чувствует себя не в своей тарелке, воображает, что все взгляды направлены на него. Огромное кресло в стиле Людовика >VI привлекает его. Он подавляет свое смущение тем, что садится не на сидение кресла, а на ручку, и начинает раскачиваться, ерзать, пока дерево не ломается. Это самый мягкий пример. Люди всегда чем-то озабочены, напуганы или раздражены. В самом прекрасном настроении на периферии сознания маячит облачко страха и озабоченность. Подавление дискомфорта проявляется в разрушении. Такие, как ты, которые НЕ разрушают, идут против человеческой природы. Для мира, который мы создали, они опаснее любых разрушителей. Потому что опровергают главное оправдание власти. "Нужной" для того, чтобы уравновесить стихийные, разрушительные силы. И направить их на создание замков на песке: все усложняющихся технических достижений, все более высоких египетских пирамид. Баланс в этом мире - вот что поддерживает его и стены вашей тюрьмы. Полиции и правительству противостоит мафия, руководители какой - тот же "правительственный" тип. Одному политику или группе противостоят другие. "Добру" противостоит "зло". Именно поэтому, вопреки всем техническим достижениям, в человеческом обществе ничего не меняется. В эпоху, когда при помощи технологии и машин общество способно накормить каждого, всем гарантировать кров и медицину, десятки миллионов умирают от голода, города кишат нищими, армии бездомных спят под открытым небом в самых богатых метрополиях, три четверти населения не могут попасть на прием к врачу. Вам кажется, что вы стали образованнее; это иллюзия. Непризнанность гениев, их злая судьба, гибель и мытарства лучших из вас тому свидетельство. Мысль древних доказала, что человеческий разум способен проникнуть достаточно глубоко в секреты мироздания и в отсутствие индустриального общества со всеми его технологическими игрушками. Слишком глубоко. Нас больше устраивает, когда вас привлекают пустышки "технических достижений", иллюзорные, уводящие в сторону, игры с виртуализацией "объективного мира". Мы знаем, что бесконтрольное развитие технологий несет в себе угрозу нашему управлению. Когда оно приблизится к уровню, на котором способно выйти из-под контроля, мы просто "переинсталируем программу": остановим этот мир и начнем все сначала. Так было уже не раз.

- Так я и знал, - произнес Розен помимо своей воли.

- Видишь, это и есть нарушение запретов.

- Это нечестно! Я не хотел произносить этих слов.

- Но ты об этом подумал. Вполне достаточно. Мегаломания, технологические игрушки - не созидание, а разрушение, только с обратным знаком. Они - стихийное, инстинктивное, что заложено в человеке и что ему контролировать не дано. Не случайно рост городов, индустриальный рост разрушает вашу среду обитания. На не-разрушение - созидание - для вас наложен запрет. Совсем не случайно мы поместили вас внутрь проводника-тюрьмы однонаправленного времени. В рамках этих параметров для всего есть один закон: от возникновения к разрушению, от рождения к смерти. Для "живого" и "неживого". Для всего. Объекты, возникающие в вашем мире, они не формируются в нем, а привносятся в него извне, "от его имени", из других "измерений". Вам этого не понять. Они обязаны разрушаться. Таков закон. В рамках установленных параметров агрессия и жажда разрушения - поддерживают нашу Программу. Бунт против разрушения разрушает ее. Если такие, как ты, разберут по косточкам всю систему законов, законов деструкции - и попытаются их остановить, Программа коррумпируется, и ваш мир схлопнется, закроется. Это то же самое, как если бы ты стал открывать и редактировать системные файлы сложной компьютерной программы. Но если ты и тебе подобные сумели бы разобраться - и переписать Программу или даже написать свою собственную (вероятность, равная нулю, но все же....): то это еще хуже; вы тогда станете конкурентами, чего допустить мы не можем.

- Но зачем все это мне говорить? - Теперь лицо говорящей напоминало лицо его тещи.

- Всему свое время. Материальные доказательства твоей вины. Эти три книжки. "Теория прерывания", "Теория мультипликации", "Теория социальных типов".

- Могу ли я внести небольшую поправку? Я никогда не видел этих книжек и не издавал их.

- Они БУДУТ изданы. Достаточно того, что ты написал эти три работы и опубликовал их в газетах и журналах. Остальное - только технические детали.

- Это что - суд?

- В некотором роде. Но не совсем то, что ты думаешь.

- Даже если "не совсем" - я настаиваю на праве иметь адвоката.

- У тебя есть адвокат. Оглянись.

Розен с недоверием оглянулся. За ним, в одном из рядов амфитеатра, сидел тот же человек в униформе то ли швейцара, то ли официанта. Теперь уже Славоколя. Ужас не позволил Розену оспорить назначение данного адвоката в присутствии самого этого существа. Его язык словно примерз к небу.

- Но главный твой адвокат - тут, во мне. Я кажусь тебе единственным судьей, но фактически твое дело в данный момент рассматривают семь индивидуальных подходов. У нас есть широкий спектр воздействия, принятия мер и наказаний.

- Минутку. Если я Вас правильно понял, все в моем мире подконтрольно Вам. В таком случае я и сам - продукт Вашей деятельности. Я - Ваша оплошность. Разве логично в таком случае судить меня?

- Ты не совсем понимаешь, о чем идет речь. Твой тип неизбежен для той конструкции, которую мы создали. Твое присутствие в ней критически необходимо. Самый редкий тип, ты - тем не менее - последний и наиболее важный элемент социальной мозаики. Твоя функция еще не окончена. В противном случае ты бы просто исчез. Мы вынуждены СУДИТЬ тебя до того, как она исчерпает себя. В порядке крайне редкого исключения.

- В таком случае Ваш суд - самый дикий фарс.

- Это с твоей точки зрения. У каждой стороны есть своя логика.

- Тогда Вы должны подвергнуть дифференцированию: меня - и побочный продукт моих функций.

- Возражение принимается. Однако, ты не знаешь следующего. Твои функции - это и есть ты сам. Было бы излишне говорить тебе о том, что твое существование - всего лишь проекция. Ты сам давно об этом догадываешься. Если перевести твою вину на параметры человеческого языка, то ты - как бы служебный робот - воспользовался предоставленными тебе служебными функциями в личных целях, запуская лот своего любопытства в глубины кармана твоего Хозяина.

- Подумаешь, служебное преступление!

- Ты неограниченно злоупотреблял и тем, что твой тип неотразим для них. Как Любка - такой же экземпляр, как ты сам - была неотразима для тебя. И вы оба - друг для друга. Программой предусмотрено, чтобы твой тип никогда не образовывал тандема. Разрыв был изначально неизбежен. Но уже то, что ты встретил ее и сделал попытку образовать тандем - само по себе нарушение закона, что коренится в природе твой бунтарской натуры. В вашем мире приближение (точность) дается с гораздо большей степенью свободы. В нашем мире нет места и самой мелкой ошибке.

- Но вы ведь поместили меня в сферу законов нашего мира, а судите по законам Вашего. Разве это правильно?

- Повторим: кто хозяин ситуации, тот и устанавливает, по каким законам судить. Конец процедуры. Доставим тебя наверх.

Что-то потянуло Валентина вперед, в центр амфитеатра, но он изо всех сил воспротивился.

- А где же оглашение вины и приговора?

- Степень вины уже была оглашена твоими собственными устами, она содержится в твоих же словах, а меру пресечения мы выберем сами.

На этот раз сила, влекущая его в центр зала, действовала бесцеремонно. Он моментально оказался внутри стеклянного параллелограмма, вместе с той же самой леди в черном, пахнувшей нашатырем и парафином. Капсула-параллелограмм пошла наверх сквозь толщу воды, и Валентину сразу же стало холодно. Еще до того, как капсула вынырнула в центре Невы, он уже знал это, и содрогнулся от боязни ледяной воды и предполагаемой смерти в ней. Однако, достигнув поверхности, капсула - уже с одним только Валентином - двинулась к берегу, противоположному Васильевскому острову. Он не заметил, как оказался на набережной. Однако, над головой, он увидел - как бы снизу - контуры той же набережной, с теми же фонарями, и поверхность другой реки. Неведомая сила подхватила его - и вытолкнула туда, еще выше.

В этот момент он встряхнул головой, и понял, что окончательно проснулся.

 

- 15 -


Розен сидел за одним из своих компьютеров, лоб - на сгибе локтя правой руки. Именно в таком положении он и заснул. Бросил беглый взгляд на циферблат; часы показали половину седьмого. Неужели проспал всего.... семь минут? Cлипающимися глазами еще ухватил время; было шесть часов и двадцать три минуты: двадцать три минуты седьмого. Невероятно. Таким образом, этот длинный и до крайности запутанный (нелепый!) сон, все еще ярко сидевший в сознании всеми своими щупальцами, он просмотрел всего лишь за семь минут? Если бы его отцедить в виде фильма, то эта лента длилась бы не менее двух с половиной часов. Даже простой пересказ занял бы не менее часа.

Подобные открытия не в первый раз озаряли его. Бывало, расслабился в аудитории (хотя считался примерным студентом) и, казалось, только-только прикрыл глаза: а сновидений за эти две-три минуты набежало на целый час. Или дремал в трамвае - между двумя остановками, а потом сидел, остолбеневший, вспоминая подробности сна до самого дома. Стоило ему забыться в метро - и отключиться в промежутке между двумя-тремя станциями, и ему уже могла привидеться целая жизнь, другая жизнь, на описание которой ушли бы годы. Одно из двух: либо мозг работает в каком-то ином режиме, либо то, что снится нам, происходит не "здесь". Розен вспомнил все больше подробностей своего сна - и вдруг ему стало страшно. Сразу бросился звонить прямо с мобильника; потом передумал, быстро переоделся - и мигом за дверь. На лестнице ему встретилась баба Люба, которая тут же выплеснула на него новость: часа два назад ни с того - ни с сего умер сосед Коля. Розен побежал к телефону-автомату.

- Алло! Дарья Никифоровна!... Что случилось? Да ничего не случилось. Почему звоню? Просто звоню вот... Хотел с Иришкой поговорить.

Слушая спокойный голос дочурки, Валентин выпустил воздух; у него отлегло от сердца. Что за дурь стукнула в голову? Подумаешь, всполошился из-за какого-то сна! Не какая-то там деревенская баба с забобонами, а он, Розен. А Коля? А что - Коля? Ну, помер, - ... так, случайное совпадение. Может быть, увидал Колю, и сознание - помимо его воли - отметило на Колином лице признаки близкой смерти. Во сне это и всплыло. И, все равно, возвращаясь домой, не чувствовал себя спокойней. Слишком уж странный сон. И слишком ожидаемый (почему - сказать невозможно).

Машинально доставая конверт из почтового ящика, открывая и просматривая, Розен вдруг наткнулся глазами на заставившие похолодеть строки. Там сообщалось, что издательство "Алтын" решило отпечатать его теорию прерывания отдельной книжкой. Остановить? Какой смысл? Все равно издадут - через двадцать, пятьдесят или сто лет. Сказано было во сне: выйдут отдельными книжками... .


Розен был автором истории Великого княжества Литовского и России XVI - XVII веков. Для того, чтобы написать эту работу, пришлось выучить старобелорусский, польский, литовский и церковнославянский. Попутно (не так уж плохо) стал понимать греческий и латынь. Он даже и не пытался куда-нибудь протолкнуть эту работу: куда со своим уставом в чужой монастырь. Сунься только в вотчину геродотов! Заклюют, съедят с потрохами. Главные выводы своих изысканий Розен оформил и записал отдельной книжкой, не претендующей на громкое звание исторического труда. Назвал ее - "Теория прерывания".

Суть ее сводилась к тому, что исторический феномен, тенденция, форма правления, те или иные хозяйственные отношения - не исчезают навсегда, но лишь временно прерываются: как ручей, уходящий под землю. Чтобы на каком-то расстоянии (через какое-то время) снова выйти на поверхность. Больше всего эта закономерность напоминала стежки. Раз - стежок по ткани, нитка видна, два - нитка уходит "под", заподлицо, исчезает с поверхности, (ее не видно), три - снова на глазах. Если составить вместе фрагменты этих "стежков" истории - получится одна прямая: тенденции, эпохи, феномена. Разные тенденции и явления "выходят наверх" с разной регулярностью. И всегда где-то есть частицы их жил, выходящие на лицевую сторону: те же явления, только в миниатюре. Рабство на уровне широкой шкалы, в глобальных масштабах - прекратилось с падением античной цивилизации? Кто придумал подобную чепуху?

В Индии - оно никогда не уходило. Кастовая система "самой большой в мире демократии", с ее запредельным расизмом (куда там бывшей ЮАР!), до сих пор трактует низшие племена хуже, чем скот. В ее отдаленных провинциях свирепые раджи продолжают заказывать к собственному дню рождения сосуд для питья из черепушки свежезабитой человеческой особи, а к званому обеду: похлебку с вареными глазами освежеванных людей. Именно рабство откололо от Индии громадные территории, от Пакистана до Бангладеш. Оно разбросано очагами и очажками в Азии и Африке, в Южной Америке. Оно разлилось целым наводнением невольничьего мира в США. Может быть, после победы Севера и окончанием гражданской войны оно "ушло"? Если бы.... Южные Штаты мало в чем изменились. Между сбором урожая - и сбором урожая - тюрьмы в Алабаме, Техасе, и т.п. - пустуют. Стоит начаться уборочному сезону, они - раз! - и переполнены. Кем? Конечно, чернокожими. Должен же кто-то работать на полях! Милые городки на юге "самой большой (после Индии, разумеется) в мире демократии" так и продолжают управляться португальскими, испанскими, голландскими или шотландскими аристократическими кланами, как до Линкольна.

Гитлеровские концлагеря, сталинский ГУЛАГ - это все выходы на поверхность рек никогда не прерывавшихся исторических тенденций, социальных отношений. Рабство, феодализм. Режим Черчилля идеологически мало чем отличался от диктатур Сталина, Гитлера, Муссолини, Франко. Если бы не столкновение с врагом (с необходимостью противопоставления себя), Британия могла бы стать Германией. Эпохи, во время которых на поверхность выходят одновременно несколько таких "стежков"-рек (казалось бы - прервавшихся) политико-экономических отношений (рабство, феодализм, племенной уклад), - самые страшные. Именно это случилось в 1930-е годы в Европе. Феномен прерывания "нужен" для того, чтобы создать у "человеков" иллюзию непрерывного движения, хотя на самом деле никакого движения нет. В мире действуют одни и те же типажи, одни и те же лица, одни и те же стереотипы и архетипы социально-политических паттернов. Знаменитые артисты настоящего напоминают тех прошлых звезд, как братья-близнецы. Тот же набор амплуа, те же типажи, те же приемы. Даже биографии. С такими ерундовыми различиями, как будто принадлежат к разным версиям одного и того же фильма. Политические деятели. Все на одно лицо. И тут - амплуа, типажи, стили, один и тот же набор. И последовательность смены стилей, мод, приемов, политических режимов - одна и та же. Как будто перенесенные на социальную почву типичные законы развития мелодии. После скачка - заполнение с противодвижением, и проч. проч.

Развивая свою теорию, Розен распространил ее на человеческую жизнь. Бытование индивидуума тоже разрезано на слои и пласты, как докторская колбаса в дорогом магазине; с той лишь разницей, что слои эти окрашены в разные цвета. Если бы не было этих разрезов, то наша жизнь напоминала бы один нескончаемый день. И тогда мысли и чувства, книги, разговоры, виды городов и размышления - все оставалось бы в нашей памяти, как будто записанное на пленку. Преемственность открытий и познания мира была бы в каждом из нас ничем не ограничена, и накопляемость знаний стала бы в несколько раз выше. Ни один живой человек не способен на это. Вместо продолжаемости - прерываемость, вместо беспрерывности - бесформенные куски. Стресс, перемена местожительства, поездки, впечатляющий сон, произведение искусства, любовь - все это разрезает нашу жизнь на "до" и "после", и ничего с этим поделать нельзя.

Как история всего человечества, история каждой отдельной жизни кем-то или чем-то намеренно запутывается, размазывая целое на завитки и арабески: чтобы не оставалось

никакой преемственности, чтобы все начиналось сначала, чтобы не возникало единой широкой картины мира, а цельное зеркало разбивалось бы на тысячу осколков. Каждый из нас живет одновременно на тысяче островов, между которыми нет навигации, нет мостов.

Теория прерывания у Розена переходила дальше в социальную теорию, где он объяснял, каким образом этот феномен влияет на общество, на отношения между людьми, на функции и структуру социума.

И вот - теперь - она выйдет отдельной книжкой.

Ему бы радоваться. Вот, еще одно достижение. По натуре Розен был человеком (в основном) жизнерадостным. Публикации его работ ему казались взрывами маленьких чудес. Как волшебные фейерверки. Как первые компьютеры. Как дебютный вход в Интернет. Он не возил подарков издателям, не водил их в рестораны. Его открытия "подрывали" основы мира. Казалось бы, мировые законы должны задержать, предотвратить распространение его книг. Остановить раскодирование. И все-таки - издавались. Вещественные, новенькие, пахнущие типографией. Веселенькие. Но не радостно было ему. Отчего? Все этот дурацкий сон. Ну, приснился бы кому-то другому, менее впечатлительному. Так нет же.... И вот уже внутренний голос нашептывает в самое ухо: "Не мог он никому другому присниться, это же твой - и больше ничей - сон".

Кому не известно, что русская водка побеждает все? До своей двери Валентин кое-как добрался самостоятельно. Только ключ никак не хотел попадать в щель замка. Щелк. Еще одно маленькое чудо. Даже не позабыл ногою захлопнуть дверь. А дальше - потолок перевернулся, и вот уже рядом с глазами полка для обуви, свежеокрашенный плинтус, разные предметы, которых обычно не замечаешь. Сердце тупо и ускоренно колотило в груди, без всякой связи с идиотской улыбкой на пьяных губах. Рывок. Потолок угрожающе приближался. Нет, удара не получилось. Потолок моментально оказался полом. Не чувствуя ушибов, Розен переваривает падение в отупленных алкоголем мозгах. Ушибы - если они есть - зашепчут назавтра. "Шумел камыш, - громко пел Розен, стягивая сапоги, - Let it be...". Забраться в ванну, стать под душ. Закурить сигару, от которой туман в голове рассеется. Засунуть два пальца в рот. Тогда кружение и злость дезертируют. А без них скушно.... оч скушно. Вот она, его вторая работа. Теория мультипликации. "По образу и подобию". Газетный разворот. Бумага отменного качества. Розен поднес заголовок к глазам. Желтый электрический свет быстро впитался бумагой. Слова на бумаге двоились. Вместо "Розен" мерещилось слово "Роден". Был такой скульптор в Париже. Более известный, чем романисты. Руке, державшей невесомую бумагу, отчего-то стало тяжело. Газета падает на кровать.

В голове бил безостановочный молот. Нет, не один. Два, три. Почему ни один писатель не может обойтись без них? Назвать их .... шагами мастодонта. Выстрелами из пушки. Облегчением старого пердуна. Нет, нет, пусть останутся молоты. Пусть пройдутся по черепушкам тех, кто в нем засел. Всех этих дам в черном, швейцаров, голых старых ведьм. Мы привыкмши. А вы со своими мирами.... пошли на фиг. Шо, охренели там, во мне, пидарасы! Головка - бу-бу? Щас, щас мы вам добавим!

В открытом зеве бара светилась початая бутылка водки. К черту джин, виски, ром, шотландскую гадость. Все воняете самогоном. Давай водку! До бара еще надо добраться. Ковер не пускает. Цепляет за ноги. Спасительное кресло подставляет свою вогнутую попку. Задница к заднице? А что? Не нравится - пошли на фиг. Непослушные одеревенелые зубы срывают крышку. Водка булькает в горле, не обжигая. Ее холодная жидкость катится по подбородку, стекает на грудь. Бутылка падает на ковер, продолжая булькать. Водка толчками выливается на ковер. Эта мягкая влага на подбородке из горлышка бутылки напомнила ему горлышко женского тела - спрятанной в нем пульсирующей бутыли. Эта мягкая, невесомая влага женских оргазмов внизу, на густой волосяной поросли паха, когда они, все эти наездницы, сидели на нем, на его животе - и текли, и текли на него. В туалетах - в их туалетах - он неизменно дотрагивался кончиками пальцев до паховой щетины, как скрипач - до струн своей скрипки. Он осторожно проводил по гладким лакированным волоскам, пропитанным этой магической влагой, и его лицо самодовольно отрыгало улыбкой в зеркало.

Он провел пальцами по намокшим от водки усам, по колкому подбородку - и та же машинальная ухмылка оживилась на пьяном лице. Только мышцы теперь стали какими-то негибкими, как после зубного врача, который вколол в десну бычью порцию "заморозки". Неизвестно почему, но запахи в кабинете дантиста, и это ощущение непослушных щек и губ всегда вызывали перед его глазами образ Джона Траволты в "Pulp Fiction", артиста, которого он в общем-то не воспринимал. Розен познакомился с Траволтой на приеме в Калифорнии, по поводу чествования одного литературного таланта. Там были Честер Роггер, известный критик и журналист, писательница Алистер МакЛин, поэт В. Д. Снодграсс, один пожилой спонсор из Минессоты - и Джон Траволта. Они встречались потом еще раз. Траволта оказался совершенно такой, как в своих фильмах. Чуть-чуть напряженный, как будто напрягся в юности - и с тех пор не расслаблялся. Он мастерски пил - со смаком, артистично, - и остроумно шутил: не так, как Вупи Голдберг, но все-таки классно. По-человечески Розену больше нравился Сталлоне. Они познакомились в Монреале, на открытии шикарного ресторана, музея и клуба "Le monde des atletes". Сильвестр говорил обо всем - и ни о чем, но за каждым его словом чувствовалась редкая весомость. Он знал что-то свое, особое об этом мире. Сталлоне оказался циником. Но циником, не испорченным своим цинизмом. В его глазах и словах ощущалась ненависть к фараонам, к сенаторам, к продажной шлюхе-прессе, к лживой и двусмысленной клоаке либерализма. Он был последним из керуаков и гинсбергов. Напомнил Розену хемингуэевских персонажей. Казался несокрушимым, как последний герой, как мастодонт, переживший всех других мастодонтов. Его излучающие тепло глаза лучились силой и болью.

Сталлоне планировал отбыть из Монреаля в тот же день, а потом принял неожиданное решение остановиться в гостинице "Квин Мэри", где когда-то столовался Джон Леннон. Он признался Розену, что ни одна живая душа не узнает об изменении его планов, а прессе будет сообщено, что он улетел вместе со Шварценнегером. Заказанное из ресторана принесла миловидная девушка. "Садись с нами, - предложил Сталлоне. Та мгновенно стала пунцовой, переминаясь с ноги на ногу. Сталлоне не настаивал. Девушка присела на краешек кресла, и знаменитый "мастодонт" подтолкнул ее вглубь своей широкой ладонью. "Расскажи о себе, - обратился к ней. - Ты здесь работаешь только по вечерам?"

- Да, - ответила смущенная девушка. -

- Как зовут? -

- Ингрид. -

- Ингрид? Хорошее имя. Как тебе здесь? Нравится? -

- Нравится. -

- Я имею в виду - работать. Ах, да, вот забыл - разве скажешь, что не нравится? Побоишься: уволят ведь. - Та пожала плечом. -

- Не знаю. А Вы бы им рассказали? Все равно - если б не нравилось, то не смолчала бы. -

- О, это уже интересно. Вот ты, значит, какая. А как твой французский? Ведь его надо обязательно знать, да? Чтобы работать тут, в Квебеке. -

- В моей семье говорят по-французски... -

- Что-что? Ведь ты изъясняешься по-английски без акцента. Разве бывает два родных языка? -

- А как же? Тут, в Монреале все "билингуэл", то есть, говорят на двух. Есть даже такое выражение - "франглиш": франсе с инглиш, канадский национальный язык. -

- Любопытно, фамилия твоя - французская или английская? Без "де" или с "де"? Это я вот - безродный итальяшка, а тут, у вас, сплошные "конты" и "виконты". -

- Моя фамилия французская, но она мне не нравится. -

- Фамилия не может не нравиться. Это как.... твое лицо. Или не так? -

- Она вызывает разные ассоциации. -

- Страшно интересно. Какие? -

- Моя фамилия Шевалье. -

- А! Мадам Шевалье? -

- Ну, вот, я же сказала, Вы уже смеетесь. -

- Шевалье - в переводе на английский, по-моему... значит "наездница"? -

- Да.... -

- Ну, и что в том плохого? -

- Ничего.... -

- И все-таки - какие ассоциации? Может быть, тебе уже пора? -

- Нет-нет, я могу задержаться на минутку... -

  • ......
  • ....
  • ......


  • Наездницы.... "Блляди! Ссуки!... Делали мы это вдвоем, а отвечать за все должен я один? "Неотразим"! Какого хрена надо было делать неотразимым? "Злоупотреблял"! "Должностное преступление"! Мозгов у вас нет человеческих!"

    Зажигалка в непослушных руках не хочет давать огня. Спичка ломается. Водка все еще течет на ковер. Желание что-то пнуть - вот оно взаправду "неотразимо"; и Розен пинает скамеечку для ног, пинает с силой; та летит вдоль комнаты. Как угорелая - от него. Не придет больше сосед, Коля, не скажет "Валь, а, Валь, а потиш нельзя, что ль?" А сам уже вдрыгз кирной. Ну, прост лыка нь вяжет. Вот как сам Розен теперь. "Коль, а, Коль, ты чё яйцы бреешь?" - "А эт чтоб не чесались. А ваще - ты откуд знашь?" - "От верблюда. Тёть Люб рассказала". - "Ну, не пзди. Тёть Люб ниччё таков...." - "Заходи, кирнём". - "Зайду, коль не шутишь". - "Да чьо ты, Коль, разве тобой стану шутить?".

    Выпивали на кухне. У Коли у самого в квартире был бардак, и он сам не любил, чтобы к нему в комнаты.... У Розена тоже не всегда бывало прибрано. Особенно до Любки. "А что Любка-то? Баба как баба. Бросил бы ты ее раньше, себе бы подарок сделал". - "Любку не трожь. Любил я ее. Скажи вот сам - Люба - любимая - любовь." - "А по мне так бабы все одинаковые. Мозгов с кулак. Ноги до пупа. И дырка посередине". - "Ну, не скажи. Были бы все одинаковые, так ты бы именно Нюрку не спешил затащить в себе в берлогу. С тебя бы и Марины-алкашки хватило". - "Во сука! Сразу всем разнесла. Признаюсь тебе: один раз мандавошки завелись. Сколько я их выводил! И мылом, и мазью. Еле избавился. С тех пор яйцы брею.... Мандовошек боюсь...."

    Валентин плачет, растирая пьяные слезы кулаком по лицу. Колю жалко.

    Что-то нечленораздельное бормочет ночной Петербург за окном: как ворочающийся во сне старик. Какие-то далекие звуки долетают сюда - звуки большого города. Все досягаемо, все под рукой, только протяни: водка, бабы, книги, компьютерные игрушки. Но - даже обладая - не приблизишься ни к чему. Даже пьяный - Розен ни капельки не стал трезвее. И все остопиздело. Не хоцца ни Верки, ни Нюрки, ни Машеньки. И водки больше не хоцца. И окно лень затворять, пусть холод и дальше съедает пальцы ног, ползет до колен, забирается под халат.



    - 16 -
    Назавтра улицы оказались яркими, пестрыми, залитыми бескрайним солнечным светом. Сидя с Наташей в коляске, Розен совсем не ощущал холода. Только запах конского пота щекотал ноздри. Они катались по городу - как туристы. И город выглядел отсюда немножко другим: более торжественно и монументально. Знакомые с детства дома, окна и крыши проплывали под цоканье копыт. Солнце полностью преобразило это бесконечное море зданий, подчеркнув симметрию и - одновременно - стихию.

    - Что случилось? - спросила Наташа, прижавшись к нему плечом и обхватив его руку своею.

    - Ничего, - отвечал Розен, не глядя.

    - Меня не обманешь, - она насмешливо склонила голову.

    - Сон плохой приснился.

    - Всего лишь сон?

    - Да, всего лишь. И больше ничего. Абсолютно.

    - Расскажи мне его.

    - Ты это.... серьезно?

    - Да, совершенно серьезно.

    - Там, понимаешь, сплошная чушь. Что и рассказать невозможно.

    - Кому-то - невозможно. Но не тебе.

    Розен стал выжимать из себя, словно краску из тюбика, пересказ отдельных моментов, выпуская другие.

    - Вот, судить меня собрались, - продолжал: уже в прогулочном катере. - Видите ли, разрушаю основы мира. Декодирую его. Снимаю слепок с его программы. Как воришка, поспешно снимающий слепок с ключа своего патрона. С того, что мне не принадлежит.

    - И это все?

    Две чайки с криком пронеслись над их головами, заставив Наташу вздрогнуть. Этот прогулочный катер напомнил им прогулочный катер в Париже, Сену, парижские каналы и мосты. Это было так давно, хотя на самом деле - всего лишь минувшим летом.

    - Когда это было? - как-то пристрастно спрашивает Наташа. - Минувшей ночью? -

    Розен подтверждает.

    - Тебе не снился театр Эрмитажа? Только скажи правду.

    - Снился. А ты откуда знаешь?

    - А ты ведь там ни разу не был?... Хм.... И я нет.

    - Ну, так откуда?..

    - И мне снился. Той же ночью. И наша Иришка, в какой-то странной коробке, как будто за стеклом.

    - Где?!

    - В том же театре Эрмитажа.

    - Ну, ты даешь! И мне то же показали. Не знаю, как это понимать... Хотя, постой. Слово "мир" в родительном падеже. Отнимем "м" - что получается? Правильно. Имя нашей дочери. Забавно.

    - Тебе забавно. А у меня - мурашки по коже. Смотри, не наделай ничего нашей дочурке! - и ее кулачок застучал по розеновской груди.

    "Совсем как Габриэль, - вяло подумал Валентин. > -

    - Ты о чем думаешь? - оборвала его мысли Наташа.

    - Так, ни о чем.

    - И сон ни о чем, и мысли ни о чем. Ты смотри у меня!

    - Кодекс джентльмена мне не дает высказать то же тебе.

    - А больше ничего тебе не позволяет твой кодекс? Сказано: "Не солги".

    - Где сказано?

    - КЕМ сказано. Дурачок!

    Мосты и арки, каменные стены каналов проплывают вверху, вместе со старинными домами, фонарями, воротами. Солнце ласкает, не грея, как будто поставило себе целью загримировать этот город под какой-то другой. Город туманов, измороси, ветров и метелей - в свою противоположность.

    - Пошли сходим к Прохору, - говорит Наташа, когда они сидят в кафе.

    - К Прошке? А пошел он.....

    - Ну, ну, продолжай!... Куда же, ну! У меня очень сильное подозрение, что ты без меня только и делаешь, что материшься.

    - Не много ли подозрений?

    - В самый раз, дорогой.

    - Прошке требуется сначала позвонить.

    - Позвоним.

    - Хорошо. Но от меня. Мне надо бы чуть-чуть поработать сегодня.

    - Хочу посмотреть на тебя, работающего.

    - Пошли, посмотришь.

    Город выплескивает на них синь улиц; их громадные потемневшие коридоры ощетинились первыми огнями. Фонари загорелись по невидимой команде, добавив новую смесь красок на палитру вечерних оттенков.

    Синева улицы продолжается синевой квартиры. Тот же сиреневый свет за шторами - и его мошкариное зияние в комнатах.

    Розен "расчехлил" свои компьютеры, чего никогда не делал при Наташе. Его жена ахнула, увидев все это. Медленно подошла сзади, обняла Валентина за плечи. То, что делалось в мониторах, заворожило ее.

    - Этот блаженный в Монреале купил билет Лото-Квебек, и - представь себе - выиграл. Угадай, сколько.

    - Не знаю.

    - 8 миллионов.

    - Рублей?

    - Долларов! Канадских, но долларов.

    - Постой, постой. Чего это ты сегодня так расщедрился на секреты? Ты ведь мне этого всего никогда не рассказывал. И не показывал.

    - Надо же наконец -то ввести тебя в курс дела. А то - вот помру, и наше дитя пойдет по миру. И плакали все наши миллионы.

    - Ты, значит, серьезно взял в голову. А кто такой этот придурок - один из твоих казначеев?

    - Да не придурок он. Просто не от мира сего. Одним словом - художник.

    - Каким же это боком нас волнует его выигрыш? Или он теперь не станет больше на тебя работать?

    - Вопрос задан квалифицировано. Из тебя будет толк. Как все блаженные, наш джазист и фотограф тяготится получением денег "ни за что". Теперь он намерен наградить меня суммой в три миллиона, а остальное скормить филантропам. Таким образом страшный зверь, называемый "его совесть", будет ублажен.

    - Ты что, думаешь отказаться?

    - Я не могу. Он итак здорово засветился с этими миллионами. Теперь, если он станет навязывать 3-4 миллиона церковникам или - что еще хуже - государственным богадельням: мы сгорим. Но мне нетрудно его убедить вложить деньги в благотворительный фонд Гжегожа.

    - И тогда они достанутся нам?

    - Не все, конечно. Дело не в самих деньгах. При другом раскладе я бы у Аллана ни цента не взял. Он собирается стать меценатом: пожертвовать 200 тысяч на поиск новых талантов. Кому ты думаешь? >Poetry.>com.

    - А кто такой - этот Поэтри.ком?

    - Самая крупная клоунская фирма такого рода. Ты помещаешь сколько угодно своих стихов на их сайт, а потом тебе сообщают, что один из них выиграл 10, 15 или 50 долларов. Можно немедленно востребовать эти деньги. Но - тебе предлагают (вместо этого) принять участие в розыгрыше призов: четвертьфинал, полуфинал, финал. Призы - от тысячи до двадцати. Они уверяют, что твое стихотворение отмечено исключительным талантом, прямо -таки печатью гения - и включено в число работ, отобранных для престижной и великолепной Антологии Современной Поэзии. Перечисляя достоинства твоего произведения, оперируют всеми превосходными степенями. Для присутствия в антологии никаких денег не надо. Оно итак войдет туда. Правда, чтобы получить авторский экземпляр, нужно заплатить 120 или 200 долларов, и тогда книгу доставят прямо к твоей двери. В основном, свои стихи отправляют туда сентиментальные бабушки и дедушки, которым нечего делать на пенсии.

    - Жалко бабушек.

    - А дедушек?

    - И дедушек.

    - Чтобы увидеть свое имя в толстой антологии, они охотно платят сотни долларов. Семь строк о себе (или о своей поэзии) - еще 50 долларов. За портрет автора в книжке - еще 50. И так далее. Книжка - как ты сама понимаешь - не представляет никакой ценности. Мне рассказал об этом "скаме" поэт Снодграсс, кстати - Пулицеровский лауреат. Ему за вручение доморощенных премий фирма дала мешок с деньгами. У Снодграсса серьезные денежные затруднения. Свой главный приз - 20 тысяч долларов - фирма присуждает какому-нибудь вполне талантливому поэту, уровень которого не идет ни в какое сравнение с общим уровнем сайта. Конечно, выставив его победителем этого фарса, они делают беднягу всеобщим посмешищем; за что и дается компенсация. Но было бы наивно полагать, что они так и отдадут эти 20 тысяч. В письме с сообщением о выигрыше, за подписью какого-нибудь Михаэлиса, Абрамовича или Когана, от тебя требуют лично прибыть на церемонию вручения. При этом тысяч 10 непременно оставишь там, в Орландо (Флорида), Нью-Йорке или Лас-Вегасе. Регистрация на участие - 500 долларов, само участие - 500 долларов, членский взнос за 2 года вперед (за честь состоять их громко названном Международном Обществе Поэтов) - 500 долларов. И - тому подобное. Там только 200-сот тысяч Аллана не хватало. И - сама понимаешь - прожектор тут же уставится на него. А за ним - и на нас. Так что отправляешь меня в командировку в Квебек. Или - поехали вместе.

    - Или.




    - 16 -
    Прохор жил в бывшей кочегарке, перестроенной в жилье. Что давало возможность чувствовать некоторую автономность, хотя и весьма скромную. В один летний вечер он был оштрафован за нарушение общественного порядка. Менты, паршивцы, появились как раз в те минуты, когда его 500-ватные колонки выделывали черт знает что. Он еще хорошо отделался.

    Прошка мог бы спокойно стать вторым Гребенщиковым - если бы слегка поднатужился. Этому мешал всего лишь пустяк: глупые мысли постоянно лезли в его не совсем тупую башку, вечно не давая сосредоточиться. То мысль-глупышка сосредотачивалась на том, почему человеческие руки ограничены в движении и как они должны быть устроены, чтобы иметь большую свободу действия. То - на том, почему в свои детско-юные годы Прошенька воспринимал такие двойные слова, как "бонаэра" или "авангард " в качестве монолита, никогда не задумываясь над их составом. Или - целую неделю продумывал общее устройство и детали колонии на Луне. Подобные размышления доставляли ему не меньшее удовольствие, чем музицирование, а, если скомбинировать то и другое, тогда становились irresistible . Прошка снизошел до некоторого усилия над собой только раз в жизни, когда они с Игорем Корнелюком сделали поползновение создать что-то невиданное и небывалое. Оба были воспитанниками Владлена Павловича: только Игорь пошел до конца, а Прохора засосала рок-музычка, девочки и мечты; до выпуска оставался какой-нибудь год. Пробовал поступить в консу по другой специальности; не прошел. Тут и подвернулся тот самый проект. Обласканный в те годы Пушкинским театром, его младший товарищ сумел так расшевелить бывшего однокашку, отчисленного за прогулы, что тот забыл сам себя. Звездный час Прохора наступил. Не зря одна баба, гадалка, ему нагадала, что прежний телефон Корнелюка - 2251958 - это счастливая для него цифра. И тут у Игоря случился запой. Так вот ничего и не создалось.

    Когда Валентин с Наташей приехали, Прохор возлеживал на своей королевской лежанке и курил гашиш. У него уже сидели две лесбияночки - "Гара и Мара - неразлучная пара". Как всегда, хозяин держал на коленях электрогитару, перебирая струны длинными белыми пальцами. Гитара звучала магически, то срываясь в крик, то всхлипывая, как подвыпившая баба. Прохор подсекал струну, делал глубокое вибрато, от которого сердце уходило в пятки, потом совершал быструю пробежку в пределах дуодецимы, в первой позиции. Форсированная кантилена у него выходила не хуже, чем у Кузьмина, техникой его наделил Господь, как Джими Хендрикса, а выдумкой - как профессионального джазового гитариста. Иногда Прохор садился на ложе, нагибаясь к полу и подкручивая свои "присоски" - четыре разные педали: фузы, фазеры, арпеджиаторы, хорусы и им подобное. Самокрутка шла по кругу, от девочек - к Валентину, а, когда достигла Наташи, та вопросительно посмотрела на мужа. Розен сделал знак: чего терять, мол. Наташа потянула в себя - и закашлялась. Мара перегнулась - и принялась Наташу хлопать по спине ладошкой.

    Прохор приоткрыл один глаз - зыркнул на пришедших. "Вы чего такие смурные, ребята?" Мара затянулась самокруткой - и с вызовом глянула на Розена сквозь облачко дыма. Валентин не ответил на этот провокационный взгляд, встал со своего места, принес три бутылки отменного коньяка. "Гуляем, чуваки и чувихи, - хихикнула Гара. Мара больно рванула ее за продетое в бровь кольцо. Деловито наливая себе в стакан, она чокнулась с Валентином. "Девочки, только чур не напиваться.... у меня." Мара лишь дернула головой - и налила себе еще. Валентин вторично вышел в прихожую - принес разной вкуснятины в пластмассовых коробочках с пластмассовыми ложечками: балык, икру, салаты, креветки, копчености, печеное, фрукты. Поставил перед всеми. Прохор бросил чего-то себе в рот, и снова слился с гитарой. "Ты что, ходить сюда пришел, - заявила Мара ломким пьяным голосом. - Сядь, отдохни. Маячишь перед глазами - туда-сюда". - "Оставь чувака в покое, - вмешалась Гара. - Не видишь - у него там скатерть-самобранка". Прохор заиграл блюз в стиле Рэя Чарльза, с примесью "Дайр Страйт". Гара и Мара медленно поднялись, пошли на середину комнаты - танцевать. Валентин с Наташей, будто подталкиваемые чьими-то теплыми ладонями, тоже встали с подушек, прошли по качающемуся, как палуба корабля, полу, заскользили в лучах слабых цветных лампочек под потолком, в парах алкогольно-сигаретного угара, обволакиваемые запахами кожи, дерева, смазки и всех тех остальных запахов, которыми ароматизирует лежбище одинокого рок-музыканта. Портреты Че Гевары на стене и Моррисона на звукоусилительной колонке подмигивали им в истонченном бледном свете. Гара и Мара терлись друг о друга, извивались, прижимаясь; их пальцы скользили по кожаным юбочкам и по плечам. Прохор был сегодня в ударе. Девочки остановились на самой середине помещения, закрыв глаза. Музыка уводила их куда-то далеко, в еле нащупываемый тонкий мир звуков, более прекрасный, чем все остальное. Да, Прохор был сегодня явно в своей лучшей форме. Наташины глаза блестели совсем близко от Валентина. Они светились в полутьме каким-то совсем незнакомым загадочным светом. Гара и Мара уже целовались, не сходя с места.

    Когда Прохор закончил играть, он жестом подозвал Валентина. "Садись, старик".

    - Помнишь, как Сергей говорил - джаз умер, рок свое отжил, грядет век новых начинаний, новых чаяний и надежд.

    - Век уже наступал. В начале каждого века.

    - Ты прав, старик. А что думаешь, куда мы движемся - что грядет.

    - То, что всегда. Движемся к праотцам. С кажжой минутой. А эту idйe fixe Серега в каждом питерском салоне толкает с незапамятных времен. Как ляпнет что-нибудь, так все журналяги просто охреневают. Это у него с детства. Милый наш пророк. Мало ему "Поп-механики". Заварит кашу - потом бросает на полдороге, потом - жалеет. Считает, что новое искусство - обязательно детище свободы, демократии и всего такого. А тут - ослабили узлы, распустили галстуки - и чё-то ничё такова не происходит. Никакого кардинального шифта. Так? Новое искусство - это ж " Les fleurs du mal" каждого нового времени, каждой новой эпохи революций, войн, диктатур, концлагерей , китча. Декаданс - он буревестник, детки. Образ революционного реалиста. Это он внутри весь экстравагантный, изломанный и манерный, как Жан Кокто. А снаружи - он самый что ни на есть реалист. Как "Предчувствие гражданской войны". Как Алексей Максимович. Как Сорокин в первой половине каждого второго рассказа. Мы душим друг друга, убиваем, глушим хиросимками - зачем? во имя чего? А все ради того, чтобы кто-то, именуемый Создателем, развлекался, глядя на это. Мы - куклы, Прохор, примитивные куклы. Нами играют. И никто об этом не хочет слышать.

    - Так уж и никто!

    - Ну, это так, к красному словцу. Кто-то хочет, кто-то не хочет.

    - А вещи идут "своей чередой". Так? Ты это хотел сказать?

    - "Ну, так и быть, признаюсь - то самое". Нет, не это. Я хотел сказать, что даже у гладиаторов оставался какой-то шанс выжить, убежать, выдвинуть из своей среды Спартака. Стены н а ш е й гладиаторской тюрьмы несравнимо выше, монументальней, они едва ли преодолимы. Их важнейшая часть - вот тут. - И он постучал указательным пальцем по лобной кости.

    - Знаешь, что я тебе скажу, под твоими словами, под их внешним слоем, лежит что-то более глубокое. А ты смущаешься. Не хочешь рассказывать. Думаешь, не пойму.

    - Не в том дело. Просто мы мыслим слоями. Снимаем стружку с мыслей, как кожицу с лука.

    - Понимаю.

    - Про кукол и все остальное - тоже во имя красного словца. Законы мира установлены изначально. Очень жестко. И, очевидно, в той же степени жестко для Самого (кто бы ОН или ОНИ ни были). Любое действие рождает противодействие. Любое явление - контрявление. Чтобы сохранить баланс. Чтобы ничего не происходило. Мы живем в такой среде, где ничего не меняется. Ее законы выстроены таким манером, что каждый социальный элемент (человек) способен действовать только совершенно определенным образом и во имя определенных целей. Для любой - зарезервирован совершенно определенный набор действий (мыслей, ощущений и т.п.), со всей махиной мнимой вариантности. Для каждой соответствующей точки социальной структуры (пирамида - наверное, убогое представление) закреплен свой набор ожидаемых (банальных) целей. Это своего рода норма. Средний человек легко встраивается в нормативное поведение в этой точке - соответствуя типу поведения, юмору, манере одеваться, стилю общения, и всем другим нормам. Соответствует не механически - а эмоционально, психологически, ментально. Потому и запрограммирован на автоматический выбор банальных целей. Совокупность всех точек социальной структуры с закрепленными для них стандартными целями - это нормы. Какое бы то ни было нарушение норм случается крайне редко, но и для него тоже зарезервирована совершенно определенная программа действий. Эта программа похожа на наказание. Или возмездие.

    - Понимаю, что ты хочешь сказать. Что убийство миллионов людей, строительство братских гэс и эрэцов израэлей - на костях; концлагеря, где убивают миллионы палестинцев, евреев или коммунистов, или кулаков и диссидентов, дрездены и хиросимы - не влекут за собой прямого возмездия, потому что это норма. А попытка не то, что остановить действие этой нормы, но хотя бы подвергнуть сомнению ее легитимность - влечет. И что ты каким-то образом вляпался, попался; это можно прочесть по твоему взгляду. Поздравляю, товарищ. Ты сделал то, что мне не удалось.

    - Век живи - век учись.

    - Конечно, ты ведь ни у кого не спрашивал. "Не поймут, не хотят, не умеют". Ты один такой супермен, бросил вызов богам. Хотя, наверное, ты в чем-то прав. Кто-то слишком ленив, как я, а кто-то, наоборот, слишком силен волей, да так, что наступил сапогом на собственное горло. Смотри, какую ты бабу отхватил. За одно только это тебе памятник надо поставить. Таким, как мы, не положено, а ты, вишь, сумел - "вопреки правил".

    - Прошка, дай я тебя расцелую. Ты мне прояснил мозги. Теперь я, кажется, кое-что стал понимать лучше.

    "И Розен подскочил к Наташе, поднял ее, обхватил ее, приподнял - и стал кружить. Все посмотрели на него, как на умалишенного. Гара - и та двинула руку к голове, как будто замышляла покрутить пальцем у виска, но передумала - и остановилась".

    Двигаясь точно по диагонали, он успел прокрутить эту сцену в голове - как оценивал почти любое свое действие с точки зрения л и т е р а т у р н о й целесообразности. И сообразил, что такой стиль поведения был бы слишком приторно-сентиментален - до мелодраматизма. Тогда он выбрал другое выражение эмоциональной перенасыщенности, не менее экзотичное, но более адекватное. Все посмотрели на него, как на умалишенного. Гара - и та двинула руку к голове, как будто замышляла покрутить пальцем у виска, но передумала - и остановилась.

    (Прошка заиграл песню " Jacky". До конца сборища оставалось еще полторы бутылки коньяка.)

    - Тебе надо к дедушке Фрейду на прием, - заметила она позже, когда они снова киряли. -

    - Дедушка Фрейд перепробовал все, и то, что ему не понравилось, объявил извращениями, - парировал Розен. -

    - Наших бьют, подруга... - вмешалась Мара, и вдруг прыгнула на Розена, опрокинула навзничь и укусила за ухо. Наташа сидела, остолбенев, слишком ошеломленная, чтобы проявить хоть какую-то реакцию. -

    - Кончай кусаться, - преспокойно сказал Розен под Марой, прикладывая ладонь к уху и поднося к глазам. -

    - Так не царапаться же, - так же спокойно ответила Мара. - Жалко портить твой совершенный мужской профиль". -

    - Изменяешь, подруга, - незлобиво сказала Гара, и запустила в нее подушкой. -

    - А ты - мне, - погрозила Наташа кулаком Валентину. Мара находилась уже в сидячем положении, стряхивая что-то с волос обеими руками. -

    - Можешь меня укусить за второе ухо, - отбросил Валентин мячик-реплику Наташе. - Сегодня я добрый. -

    - А за пенис не надо? - спросила Гара. -

    - Ну, все, - замахнулась на нее Мара. - Тебе хватит кирять. Ты свою норму уже вылакала. Ты переборщила. Ребята из хорошего общества, ты что, не понимаешь. Так накирялась, что мозги больше не варят? Иди сюда, моя родная. Вот так. Поплачь - и льдинка из души выпадет. -

    Девочки в мгновение ока слились в одно. Стали неразделимым целым. С закрытыми глазами они обнажали друг друга - плечи, грудь, а их губы принялись как будто высасывать одна другую. Наташа с еще большим вопросом взглянула на Валентина. Во всем облике любовниц, в их позе, в их фигурах была такая целомудренность, такая нежность, что от них невозможно было отвести глаз. И возникший вопрос отпал сам собой. Наташа прижалась к плечу Валентина, сжалась (возле него) в комок, и он ощутил через рукав ее потеплевший нос. Те двое отключились от внешнего мира. Они полностью обнажились, и ласкали друг друга с самоотверженной отрешенностью. Весь мир заключился внутри их, между ними, это была единственная из возможных бесконечная полнота. Эта заполненность, самодостаточность настолько ясно читалась в их расслабленно-напряженных телах, что остальным в этой комнате на минуту стало завидно.

    "У меня для вас небольшой сюрприз, - сказал Прохор, когда подруги торопливо одевались. - Не хотите поплавать?"

    - Это в канализации, что ли? - отозвалась Гара, застегивая пуговицу рубашки.

    - Смотря что понимать под канализацией, - ответил Прохор с улыбкой, впервые оторвавшись от гитары.

    - Все равно не угадаешь, - Мара хлопнула ее по спине. - Дай лучше закурить.

    - Дай - дай! А сама не можешь?

    - Тебе ближе. Дотянись, кинь сигаретку.

    - Раз я, молодая, не угадаю, пусть тогда кто постарше попробует, - сказала та, бросая сигаретную пачку, и взглянула на Наташу.

    - Наверно, компьютерная игра? - предложила Наташа вопросительно, и прочистила горло. - Она еще не вполне пришла в себя после спектакля, на ее щеках горел яркий румянец.

    - Прохор в игры не играет, - вмешался Розен, - ему шестиструнная заменяет все другие.

    - Не играю. Верно замечено. Пошли.

    - Куда?

    - Ну, не в баню же!

    - А по мне так хоть и в баню.

    - Так я и знал, что ты что-то смастерил.

    В соседнем помещении, похожем на кладовку, Прохор включил свет - и все изумленно заахали. Когда-то тут был гараж с ремонтной ямой, а теперь в ее четырехугольном провале плескалась вода. В дальнем конце помещения виднелся армированный шланг, исчезавший под водой: вот почему звук льющейся воды издали не был слышен. О гараже никто, кроме Валентина, не подумал: перестроенная комната с кафельным полом вполне напоминала домашний бассейн.

    - Ты что, в мазуте нас решил утопить? Мы потом неделю отмываться будем.

    - Обижаешь, шеф. Старые стены мы динамитом разломали. Посмотри, разве не видно, что яма шире обычной? Да и внутри кафель.

    - Правда, динамитом? Не шутишь?

    - А ты что, боишься подорваться?

    - На кафеле, что ли? Ты мне лучше скажи, шланг откуда идет: из холодного, из горячего крана?

    - У меня есть газовый "Титан", плюс еще электроподогрев.

    - Врешь ты все. Чтоб заинтриговать. Или с толку сбить. Я вот выведу тебя в каком-нибудь рассказе, а потом получу письмецо от въедливого инженера из Гори: ну, и пизьдыш ты, пысатель; пэрви раз слышу, чтоб в бассейне кипетильником воду грелы.

    - Сам ты кипятильник, - притворно обиделся Прохор.

    - Так ты, я смотрю, совсем неплохо устроился. Такого даже у Макаревича в Москве не наблюдается.

    - Он тебе и не показывал.

    - Да ну тебя!

    - Я - то ли у Пресняка, то ли у Чернавского, - видел лучше моего.

    - Только не у Чернавского.

    - Да шучу я.

    - Ребята, - сказала Наташа. - Я ведь без купальника.

    - Ну и на здоровье, - отозвалась Тара. - Я тоже.

    - Ты чего жену терроризируешь, - набросилась на него Гара. - Смотри, какая перепуганная.

    - Можно подумать, что мы на пляже нудистов не бывали.

    - Это на каком таком пляже нудистов? Я чёй-т такова в Питере не припомню . **.

    - Потому как не в Питере он, а в Париже. Наш гость, Валентин Ефимович, даром что такой незаносчивый. А сам все по заграницам и по заграницам.

    - Ух ты. Ну-ка, давай, подруга, изобразим пляж нудистов - чтобы заграничному товарищу показалось, как дома.

    - Изобразим, изобразим.

    И все вместе попрыгали в воду.

    ---------------------------------

    * В России есть пляжи нудистов: например, в Москве, возле Серебрянного Бора. (Прим. Михаила Гунина, первого редактора текста)





    - 16 -
    Заиндевевший "Мерс" неприветливо чернел возле дома. Влезешь в салон, а тебе пушка упрется в затылок: давай, начальник, гони валюту.

    Нет, ничего такого не произошло. Дистанционка быстренько заставила машину вилять хвостом, как собаку. Перемигнулись фары, коротко захлебнулся вскрик ручной сирены. Заработал мотор. Только забраться было трудно. И без дула. Все из-за Прошки. В бассейне на кафельном полу появились две бутылки вина - не считая последней коньячной. То и дело подплывали и прикладывались к рюмкам. Только когда Прохор пригрозил, что выпустит воду из бассейна, и придется наверх карабкаться по кафельным стенам ("повесят на меня четыре трупа"), все дружно повылезали. Теперь Валентин с Наташей были хороши, как никогда. Оба приземлились на попку не один раз - рядом с машиной, и взобраться из этого положения на казавшиеся слишком высокими сидения стало почти так же трудно, как взобраться на Эверест. Даже когда это сложнейшее восхождение все-таки удалось совершить, они сидели - на холодном морозном ветру, в настывшей машине, - с настежь открытыми дверьми: потому что руки казались слишком коротки, чтобы двери захлопнуть. Валентин предпринял героическую попытку дотянуться до дверцы со своей стороны, и в самый разгар ее потерял баланс, рухнул вниз. Падение, казалось, пошло ему на пользу, так как он не только вторично взобрался на Эверест, но даже сумел осуществить операцию "захлопывание" как со своей, так и с Наташиной стороны: потоптавшись по ней и по ее мехам коленями и подошвами. Возвращаясь на место водителя, он в довершение издал тонкий "парусиновый" звук - так, будто рвется парусина, - и даже не сказал "извините". С большим опозданием он произвел на свет это слово: когда уже заработал мотор. "Так, - сказала Наташа. - Теперь будем прокладывать себе дорогу "через баррикады строений". - "Не ссы, - сказал Розен. - Прррёмси". - "Это что за тон? Что за манеры? Знаешь, дорогой, я тебя еще таким не знала. Чего доброго, ты меня еще на хуй пошлешь?" - "Только на свой собственный. И только одним твоим местом". - "Разве у Прохора ты так беспокоился, чтоб только на твой? Меня там чуть не изнасиловали". - "Кто? Эти лесбиянки? У них же хуя нету". - "А тебя они там случайно не трахнули? Там, в дальнем конце бассейна?" - "Это меня-то? Я сам кого хошь трахну". - "Послушай, ты нас определенно угробишь. Ты же и трезвый не помнишь, на какой свет едешь. Не то, что под мухой". - "Не важно. Пьяный, я грозный водила".

    И действительно, Розен лихо вырулил со стоянки, и на хорошей скорости понесся вдоль улицы. - "Только не забудь, что ты не на танке. Это всего лишь "Мерседес". - Розен не забыл. В конце переулка он притормозил, и, не снижая темпа, повернул направо. Хорошую машину лишь слегка занесло, и вот они уже мчатся по пустынной широкой улице с трамвайными путями. "Розен, ты, надеюсь, успел заметить, что тебя здесь некому обгонять? Даже если ты и вообразил, что ты великий гонщик". Пролетев в опасной близости от ларька, они все-таки повернули куда надо, и гонка продолжалась. Город определенно казался вымершим. Ни одной машины на улицах, ни одного человека. Или - из-за выпитого и большой скорости - не успевали ничего рассмотреть. Чтобы сократить путь, Розен промчался дворами, каким-то чудом ничего не задев. Казалось, это не он ведет машину, а какой-то бес вселился в него - и крутит руль его руками. Наташе стало жутковато. "Может быть, ты остановишься, наконец? Мы же почти приехали!" - "Теперь уловил патетические нотки в твоем голосе. Придется остановить машину. Не могу же я заставить любимую женщину снизойти до слезных просьб". Они бросили "тачку" в каком-то дворе ("Угонят, куплю другую" - возразил Розен), а сами запахнулись посильней в меха - и, с недоверием, удивляясь тому, двинулись на своих четырех. То ли это был ветер, дувший в паруса их неосознанных желаний, то ли нетрезвое состояние перетекло в ориентационные трудности, но только их занесло к Неве.

    Большая река насуплено молчала в напряженной ночной тишине, поглощая звуки спящего города, обдавая ощущением холода и неуютного огрома. Мосты с фонарями на них, перекинутые через бездну, дико висели, как рожденное заклинанием наваждение. Казалось, стоит произнести другое - и они исчезнут. Голубой свет фонарей поглощался черной водой - как ненасытной живой субстанцией.

    "Нева, не скованная льдом...
    В гранитном ложе ей не спится.
    Сереет небо над Дворцом,
    Густеет Всадника десница.

    Колонны Биржи, сталь Реки,
    Сената окна - все темнеет.
    И звуки в воздухе тонки,
    Как лже-коринфские камеи.

    Шаги на темных островах.
    Фонарный свет, густой, как бархат.
    Прохожих мысли в их словах,
    И мысли города под аркой.

    Стрела Проспекта, груз Мостов,
    Чугун оград и Шпилей иглы" ...

    - вспомнил Розен свое детское стихотворение, написанное в шестом классе.

    Время - полпятого утра - дало о себе знать звуками ранних машин, развозивших то ли продукты в магазины, то ли первую почту; блестевшие сонными фарами такси лениво и однообразно катили по улицам.

    "Где же это место? - неожиданно пробурчал Розен, как будто тут находился один. - "Это которое? Где тебя вытолкнуло на поверхность в стеклянной подводной кабине?" Они долго шли вдоль набережной, и внезапно остановились. "Вот тут, - сказал Розен, поворачиваясь лицом к реке. - А это - тот самый фонарь". Наташа внезапно наклонилась - и подняла что-то. Это был знакомый розеновский платок, с вышитыми на нем инициалами. Наташа сама вышивала. "Но это же первая набережная, не вторая! - с ужасом вскричал Розен. - "Значит, - отозвалась Наташа, - мы утонули в реке".




    - 18 -

    В этой реальности - или в другой, под мистической рекой или над ней - но и тут жили все те же люди. По каким бы законам ни развивалось дальнейшее действие, эти законы не могут, не должны выйти за рамки пределов, положенных человеческим сознанием. Иначе говоря, оно будет связано теми же правилами. А эти правила обостряли нетерпеливость Розена, его скуку. Он какое-то время совсем не виделся с Машенькой и с другими экземплярами той разновидности цивилизованных обезьян, у которых нет спереди этого хоботка - пушки со сферическими колесами ( зато именно в них устроен для нее укромный тир-щель, куда стреляет она своими клейкими ядрами). Розен никак не мог понять, почему Наташа, с какой он ближе всего подходил к полноте ощущений, была ни в счет. Полного оргазма он так или иначе не испытывал ни с кем. Его стремительное и все более полное духовное сближение с женой, восхищение ее умом, престижность ее красоты, его признательность ей: все это нисколечко не удерживало от желания протянуть руку, набрать номер телефона на Васильевском, услышать голос другой женщины. Днем он битый час бесцельно слонялся в метро, ожидая чего-то. Молодая женщина, читавшая на мраморной скамье, случайно столкнула сумочку, и Розен, как пылкий донжуан, бросился подбирать ее содержимое. Женский взгляд с любопытством скользнул по его швейцарским часам, золотым запонкам - и остановился на лице. Три состава пролетели мимо, а они все еще сидели на перроне, мило воркуя. Затем поезд, которого она ждала, вообще был забыт. Они поднялись в город, посидели в кафе.... Ее звали Валей, и она была красива. Розен сразу понял, что она замужем, но не из тех, связь с какими может принести неприятности. Ее муж - наверняка один из самых обыкновенных питерских рогачей, в меру галантных, дарящих цветы женам, и не допускающих даже мысли о том, что им способны изменить. Эту Валю можно барать каждый день, подумал Розен, и муж ее никогда ничего не узнает.

    Разумеется, обменялись телефонами. Теперь, когда рука - непроизвольно - готова была набрать номер, что-то останавливало. "Пусть первая позвонит, - медленно вертелось в голове. Как будто сверлило черепную коробку. Розен прижал пальцы к правому виску.

    Кроме инстинкта, было в этом вечном тяготении к романтике е щ е что-то - особое, - определение чему ускользало, как линия горизонта. Противоборство, хитроумная, запутанная борьба, а не простое пикирование - как с Наташей. Угадать, предугадать, предупредить ее следующий шаг, любое действие той таинственной незнакомки; проверить на ней быстроту своей реакции, изощренность ума, собственную универсальность и приспособляемость. Создание божие, женщина являлась для Розена посланцем Творца, его орудием, заостренным для того, чтобы ударить им в самое сердце, в самую душу своих кукол.

    Бесконечные варианты со скрытыми в них ловушками отображали зеркальную систему координат изобретательности Кукловода, его ленивое раскладывание пасьянса, его глубокий сон, с невообразимым разнообразием сновидений. Неведомые опасности новых планет, изощренная логика и антилогика абсолютно непредугадываемых ситуаций: вот что давало горючее, допинг существованию.

    Они могли быть чертовски умны, превосходя Розена воображением и интеллектом, рафинированы и эрудированны - так, как это трудно было себе представить, - коварны, как убийца-профессионал, добры и любвеобильны до такой степени, что это шло вразрез с основами мира. Эта игра с непредсказуемостью, это стремление е е переиграть - вливали сладкий яд в вены Валентины Ефимовича, и его организм напряженно ныл, когда очередная порция по той или иной причине запаздывала. Но это отнюдь не означает, что он в данный момент находился вне игры. Его сознание всегда находило пищу для манипуляций, всегда отбирало объекты. Два дня назад Розен пришел в клуб за Наташей - и увидел в соседней студии новую учительницу балета: молоденькую девочку лет двадцати двух. Та обменялась выразительным взглядом с пожилым импозантным аккомпаниатором. "А ведь он ее трахает потихоньку, - сделал вывод многоопытный Розен. - Ишь ты, как кокетливо демонстрирует свои твердые грудки, когда наклоняется разрезом вперед". Только казалось, что никакого взаимодействия с этой гибкой куколкой не наблюдалось. На самом деле противоборство уже шло полным ходом: как она себя поведет в следующий момент, как и что скажет, что спрятано за ее следующим наклоном, за очередным жестом? Пусть иногда кажется, что мы в данный момент совершенно ничего не ощущаем, что уровень наших мыслей и чувств - tabula rasa; это не так. В нас ежесекундно роятся, копошатся тысячи мельчайших движений "души", тысячи ощущений - и, чем пристальнее мы всматриваемся-вслушиваемся в себя, тем на большую - еще более пугающую - глубину уходим. За кажущимся мелким и обыденным гнилым озерцом настроения пасмурного дня, с его сплином ничегонеделанья, - нам откроется пропасть неведомых глубин, заглянуть в которые способен только смелый человек. За каждым рутинным физиологическим процессом тянется шлейф ассоциативных связей, безусловно внедрившихся в наше сознание: помимо нашей воли. Ощущение насыщаемости, выделения слюны и желудочного сока, эта приятная процедура удовлетворения голода - ассоциировались для него с серебряными ложками, инкрустированным деревянным подносом, мельхиоровыми щипчиками, ложечками и вилочками, с изяществом китайского фарфора. Мочеиспускание связывалось с мягкостью дорогих фирменных джинсов, с голубизной окрашенной пахучим мылом воды, турбулентно вихрящейся в искусственном водовороте, задумчивость - с машинальным перебиранием звеньев платиновой с золотом цепочки на шее. За этими поверхностными ассоциациями стояли другие - более тонкие, искусно спрятанные, разбросанные по всем закуткам рецепторных контролеров.

    Он с наслаждением любил распутывать и разгадывать эти россыпи синестезий, эти цепкие ассоциативные связи в других; это его ежесекундная разминка, его интеллектуальный тренинг. Та девочка-китайка, с Дальнего Востока, из Наташиной группы, с которой Наташе так тяжело: ни минуты не стоит на месте. Настоящий бесенок. Кружится, перебивает учительницу, издает какие-то вскрики.... Валентин отчетливо осознавал, что интеллектуальный потенциал этой девочки раза в четыре превосходит его собственный. Так же, как животное метит мочой границы своих владений - точно так этот чертенок конструировал невидимые проекции, перестраивая пространство своими раздражающими всех рывками, прыжками и ужимками. Она делала все, чтобы окружающие находились в ЕЕ пространстве, чтобы они оказались за решеткой ее невидимых меток и чертежей. Зачириканное - как графитти - ее ужимками пространство подавляло всех, находящихся в комнате: перестроенное под ее личный логарифм-код. Валентин заметил, что она перебивает Наташу, вскрикивает, хлопает в ладоши определенным образом, в рамках некого установленного изначально замысловатого ритма. Не оставалось сомнений, что тем самым она перестраивала звуковое пространство, заставляя других метаться в неуютной, в неудобной для них звуковой среде - таким образом утверждая свое доминирование-превосходство. Ее кружения - быстрые или замедленные - явно носили интуитивно-ритуальный характер. Они внедряли - и закрепляли в сознании окружающих психологические следы, образовывавшие каркас некой жесткой конструкции: своего рода тюремной камеры. Этот код можно было поломать только другим кодом, и Наташа по наитию стремилась сделать это, но уступала в разнообразии и изобретательности. Безусловно, ее отвлекало преподавание.

    А та Агнешка, не варшавская, а люблинская - верткая смазливая девчонка девятнадцати лет от роду: кроме своего родного польского пользовавшаяся немецким, английским и французским, как родными языками: даже не понимая вполне своей уникальности. Ее произношение на всех языках было настолько безупречно, что Валентин отказывался поверить своим ушам. Подумаешь, лет пять отсасывала у иностранных мужчин! Тысячи женщин делают то же самое и по 20 лет - и от того не умнеют. В сентябре позапрошлого года Валентин регулярно факал Марину, замужнюю тридцатилетнюю бабу, и между делом потчевал ее философией. Ей все это было неинтересно - потому как она это все .... уже знала! Безусловно, она вряд ли смогла бы что-то понять, читая книжки, потому что имела за плечами только восемь классов - и два курса техникума, но пересказы Валентина ловила на лету. С потрясшей Валентина легкостью она с полуслова понимала и обрабатывала такие философские глыбы, какие лучшие философские умы раскалывали столетия. "На хрена мне твоя свобода воли? - рассуждала она, навалившись мягкой обнаженной грудью на Валентина. - Для меня - лЮбое дело, когда муж решает. Я вздыхаю с облегчением и чувствую себя свободной, когда все уже позади - и ничего больше не надо решать. Представляю, когда бы мне сказали: вот тебе на выбор подарок. А там - розовая немецкая сумочка, как у Наташки, и другая, такая модная, вся в разных штучках и дрючках, как у Александровой жены. Я там верно инфаркт схватила б". Однажды, все еще не выпуская его член и хищно облизываясь, она обратилась к Валентину: "Неужели это правда, что тот Фома, про которого ты рассказывал, взрослый человек, с седой уже бороденкой, занимался такими пустыми вещами - раздумывал над всей этой ерундой?"

    - Почему же ерундой? - возражал Валентин. - Фома Аквинский - самый сложный философ Средневековья.

    - А потому, - отвечала Марина, - что если бы он был умный, то не стал бы объяснять так долго и нудно, что такое люди вообще и чем отличается от людей вообще каждый из нас по отдельности. Ясно, что люди появляются в этом... как ты говоришь?... а вот - в соответствии с планом. Взять - мой сосед, прораб Яша, строит дома; он заглядывает в чертеж, сверяется с ним. У природы там (или у Бога - это как тебе больше нравицца) - тоже есть свой чертеж: как далжОн выглядеть человек. И не только его физиономия, но и как он мыслить далжОн >. Это нам только кажицца, что так случайно получилось, что каждый нямножка отличается от какого-то идеального проекта: этот слишком худой или высокий, этот слишком толстый, тот глуп, как пробка, этот чересчур умен.... Я вот думаю, что у природы есть не один план, а много планов: один генеральный, и много-много "маленьких" чертежей. И все отличия - это не случайно, а в соответствии с каким-то еще большим, чем человек, планом. Мой сынишка, Иван, составляет такие картинки - ему мой Петька купил, пазелям называюцца. Каждый из нас - такой вот кусочек-элементик. А, если нас всех вместе сложить, получится что-то большое - как картина. Все мы, то есть, каждый.... уф, запуталась!... сделаны так, чтобы все разом подходили друг к другу - как вот все кусочки пазеля этава. Что-то из нас составляется - для нас невидимая. И разумы наши тоже вместе составляются - это, значицца, подходить друг к другу должны".

    Розен хорошо знал, что женское воображение "материальней" мужского. Если представители сильного пола знают и чувствуют четкие границы реального - и воображаемого, то женщины - нет. Они материальней в другом. Активизировать женское воображение в желаемом направлении - это значит, поймать женщину в свои сети. Валентин умело педалировал это женское свойство, неожиданно представая совсем не таким, как его представляли. Когда-то на своей прошлой работе он поднимался в лифте с одной из сотрудниц, Леной, и та стала жаловаться на бессонницу. "Я тоже всю ночь не спал, - сказал Валентин. - "Да? Мне посоветовали люминал". - "Да нет, просто не спал. Не из-за бессонницы". - "А из-за чего? Что случилось?" - "Не скажу. А то узнаешь, так и тебе захочется". Лена покраснела - и ничего не сказала. Позже Валентин трахал ее во все места целый месяц. И бессонницу ее как рукой сняло.

    В июне Валентин наведывался на работу к Томеку - заведующему отделом российско-польской юридическо-рекламной фирмы. Одна из сотрудниц его отдела, полька по происхождению, несколько жарких летних дней делилась впечатлениями от поездки к родственникам в Варшаву.

    - А я знаю смешной анекдот про Варшаву, - встрял Валентин. - Он видел, как лицо Тамары вытянулось: она испугалась какой-нибудь антипольской шуточки.

    - Русская балерина ждет поезда на варшавском ДвОрце Всходнем (Восточном Вокзале), возвращаясь с гастролей, и от нечего делать повторяет ножками разные балетные па. К ней подходит типичная варшавская старушка. "Пани пшиехАла з РОсии? - спрашивает она. Балерина утвердительно кивает. - "Ходзь, пани, я тобе пакажу близки туалет".

    Все рассмеялись, включая Тамару. "Между прочим, моя жена балерина, - добавил Валентин как бы невзначай. Он раздал три-четыре визитки (одна, конечно, досталась Тамаре). "Уф! какая жалость! Визитки кончились, - Валентин похлопал себя по карманам. В понедельник Тамара позвонила. "Сконд пан уме по польску? - спросила она. - "А венц сконд пани ве, же умэ по польску?" - "А венц! - передразнила Тамара. - Достшеглам". - "Мам крэвных в Польсце, - сказал Валентин. - "Кого пан ма? Матке? Сёстрэ?" - "Мам пшиятюлкэ...." - "А венц, то не ест крэвна". - "То як попатшиць.... Мам едно-м в Варшаве, друго-м - в Кракове". - "В таки способ пан запэвне ест с цалым краем породнёны!" - "Овшем, - мягко подтвердил Валентин. Тамара была горячей до неистовства в постели. Валентин почувствовал, что это как раз тот случай, когда он допустил оплошность. Мало того, что дал свой телефон, так еще и связался с такой бабой, от которой будет не так-то просто отцепиться. К счастью, Тамару перевели работать в Варшаву, но и оттуда она завалила его письмами, на которые он с большими промежутками отвечал. В каждом письме она требовала прислать ей электронный адрес. "Некому ее в Варшаве барать, - злился Валентин, хотя понимал, что злиться не на кого: о н совершил ошибку.

    По утрам Валентин бегал, а по вечерам укреплял свое тело быстрой ходьбой. Он давно привык прогуливаться на Невском, несмотря на толпу. И назначил встречу Наташе на семь-двадцать (романтическую - как будто они встречались, как встречаются парень с девушкой) - под часами неподалеку от Анничкиного моста. Конечно, он будет мокрый от ходьбы. "Ну и хрен с ним, - сказал почти вслух Валентин, одетый в пахучую броню дезодорантов.

    На висящих над Невским троллейбусных проводах блестел почти мраморный бело-розовый иней. Тени трехламповых фонарей, достающих до четвертого этажа, провели глубокие борозды на тротуарах. Угловые балконы старинных зданий хранили загадочную молчаливую теплоту. Это был вообще какой-то странный вечер. Машины и автобусы, троллейбусы и трамваи шли слишком организованной толпой - как зверье к водопою. Мраморные и гранитные колонны несли благородную поступь столетий. На глаза попадались люди в каких-то слишком широких плащах, в старомодных шляпах, а женщины все толстушки, с громадными сумками, как будто переносили в них кирпичи. Валентин удивился, что на Невском совершенно нет иномарок: одни старенькие "Москвичи", "Волги" - и единственный "Жигуленок". Равнодушно обгоняли прохожих большие троллейбусы, автобусы - со смешанными запахами бензина, железа и резиновой гари; окна квартир стыдливо блестели - словно стеснялись быть по соседству с движением улицы. Как по команде вдруг зажглись высокие гордые фонари, все их тройничные лампы: гигантские бра над гигантской постелью. Валентину вдруг показалось (он оглянулся), что сверху белеет, прикрепившись к стене, давняя табличка с цифрами 26-27, но он тряхнул головой - и табличка исчезла. Какой-то крупный мужчина с кожаным саквояжем прошел, не замедляя шага, и задел Валентина плечом. То ли снег, то ли необычное свойство воздуха разбивало лучи вечернего света на беловатые шлейфы-полоски, смешивая ощущения и привнося в виды Невского дореволюционную остроту. На этой широкой улице без деревьев мерещился дух усадьб, мерещились развесистые дубы и липы, покрытые снегом, и желтый свет викторианского окна, бросавший свои чуднЫе пятна на лапы заснеженной ели. Страдания молодого Вертера, рассказы Тургенева и сочинения Рильке насильно втащили Розена в свой романтический хоровод. Ему на мгновение показалось, что он видит все тот же рыбный магазин в угловом доме номер один по улице Рубинштейна, и неподалеку то же кафе, где он встречался с Виктором Цоем. Кварталы как-то слишком быстро мелькали сегодня: как будто он ехал в троллейбусе, а не шел пешком. Колоннада Казанского появилась слишком внезапно - словно вынырнула из мыслей. Розен обошел собор вокруг, вспоминая, как во время последней реставрации боковые колонны были окружены забором из реек елочкой. Прожилки камня белели в неуверенном зимнем освещении.

    Эклектический дом начала двадцатого века за собором, похожий на подобные здания на Монмартре, в Париже, со следами попыток придать фасаду ощущение света и свободные формы, со стремлением сгладить прямоугольность окон круглыми балконами, окраской и декором-лепкой, сегодня казался последним пристанищем привычного, нормального мира. Чудилось, что, очутившись в какой-нибудь его квартире, в одной из тех комнат, чьи окна смотрят на капители и фронтоны собора, можно было еще впрыгнуть в последний вагон, оставшись на твердом грунте привычных ощущений, в то время как без того пронзенные тысячами огней улицы большого города уносили в неведомую даль хаотичной стихии, как на отколовшейся от берега льдине.

    Снег на набережной канала Грибоедова делал очертания предметов четче, а воздух светлее. Низкие гранитные столбики ограды набережной, чугунные перекладины между ними - выделялись на фоне светлого воздуха над каналом. Стоящий на противоположной стороне углом дом с приглушенными окнами загадочно грустнел своим каменным телом. Темнели, наливаясь чернотой, несколько сбившихся в кучу елочек. В перспективе улицы остановился трамвай, пересекавший канал Грибоедова. Люди высыпали из него, как саранча - и тотчас же все куда-то исчезли (растворились?..). Остались одни стены домов, заплаканное серое небо - и скупой свет фонарей-ночников. Когда он шел через мост, речка с блестевшей водой и с мостами, элегантно перекинутыми через нее, с гранитной набережной, и две стены разнообразных зданий вдоль канала - напомнили ему Амстердам.

    Розен пересек улицу Плеханова - и вышел на Мойку. Двинуться в сторону Невского вдоль Мойки его определенно не пустила какая-то сила. Он развернулся - и побрел назад, как бы против течения. Мимо автовокзала и кинотеатра (теперешних? бывших?), мимо станции метро (Площадь Мира) - к Фонтанке. "Процесс" Кафки научил его, что человек не может оказаться просто так где попало. Тем более, вблизи собственного дома. Ту же мысль он выудил каким-то образом из "Идиота" Достоевского. От быстрой ходьбы он слегка взмок, но решил не заходить домой. Достаточно того, что ноги сами вынесли его сначала к Наташиному дому, потом к своему. Красноречивый знак; похоже на прощание. Но так ли это?




    - 19 -
    В черном приталенном пальто, отороченном соболиным мехом, в соболиной шапке Наташа выглядела настоящей русской графиней. Она казалась воплощением мечты всех сословий русских людей о мирной жизни, достатке, семейном уюте, добрых соседях и прекрасном завтра. Где-то вот на этих самых улицах орудовала свирепая питерская мафия, хулиганы и бомжи вырывали у женщин сумочки, срывали золотые цепочки - но все это как будто происходило в другом городе, в другой жизни. То ли потому, что явные и подпольные миллионеры, бандиты и политики шли на поводу у всеобщего психоза - приставляя к женам телохранителей - и тем самым провоцировали нападения, то ли из-за комбинации неких труднообъяснимых факторов: но Валентин с Наташей жили внутри особых, отличных от окружающих их, законов. И (странно) ощущали в этом что-то зловещее. Если бы Валентин использовал себя самого в качестве литературного персонажа, он бы непременно ввел заговор и тонкую интригу, наподобие какого-нибудь монументального идиотского эксперимента. В реальной жизни - он знал - такое не под силу никакой самой тайной и могущественной ложе, ни одному - самому безумному - маньяку-тирану. Тут явно работал механизм хаотического движения, механизм совпадений-случайностей, с этой (человеческой) стороны - до сих пор неразгаданный, а с той, со стороны программы (контроля), заложенной в генетическом коде и управляющей человеческим обществом - привычный, обыкновенный.

    Он с восхищением еще раз взглянул на Наташу. Она уловила этот взгляд - и кокетливо помахала рукой в перчатке. Валентин обхватил ее, ее мягкое черное пальто, прижал к себе это теплое гибкое тело, ощутив его восхитительную прелесть и субтильность. Вот они стоят на этой, отколовшейся от материка льдине, Адам и Ева в чуждом, холодном, высокомерном раю. Такие далекие от простых, нагруженных заботами, раздраженных и презрительных пешеходов. Люди спешат в городской толпе тараканьим бегом, дрожа каждой клеточкой за свою ничтожную жизнь, истекая выделениями страха: завистливые, трусливые, глухие и злобные. И, тем не менее, любимые Валентином. Эта человеческая свалка, эта арена людского гладиаторства, учрежденного жестоким невидимым императором... - они оказались каким-то образом вне этого, прорвав какие-то декорации и нарушив какие-то законы. Это было ясно с пугающей очевидностью им обоим.

    Вокруг них общался, пил, развлекался большой город. Во всех кафе, в ресторанах, в клубах "клубились" (нет, пожалуй, "роились": так говаривала доча Розена) тучи народу. На выбор только в Адмиралтейском районе были французский ресторан на Галерной, ресторан "Адамант" ("дома", на Мойке), "МакДональдсы" - на Сенной и на Загородном проспекте (у Витебского вокзала), "Ватерлоо" и "Да Винчи" - соответственно на улице Глинки и на Малой Морской, целых два ресторана "Европа" (один на Римского-Корсакова, второй... - не на Печатников ли?), "PLOLIUS" на Красноармейской, "DADDY'S" на Московском проспекте, "Борсалино" на Большой Морской.... По второму кругу вспомнили "Измайловский двор", "Дворянское гнездо", "Китайский двор"; где находился последний - угадать не смогли. Идти никуда не хотелось. Сыты петербургским воздухом, туманными испарениями над ближайшим каналом, белым дымом из какой-то трубы. Чем-то затхлым дохнуло из одной подворотни; в чьем-то окне краснела надпись: "Kill me, people, I hate you". Наташа зябко поежилась. Этот нескончаемый праздник праздности, этот карнавал поневоле, это зависание в пустоте - вся эта розеновская зараза - успели заморозить ее притягательным холодом. Они уже свернули с Невского, и внутренняя тишина старинных кварталов, близость воды, ее колдовские чары, ее венецианская венозность окутали их. Розен знал, что однажды уже испытывал это чувство. На Большом Проспекте есть множество внутренних двориков и дворов, которые в плане напоминают одну шахматную фигуру (квадратненькая буква "I"). Он любил смотреть внутрь этих дворов из окон старых трех-пятиэтажных зданий. Их скругленные углы, повороты стен, почерневшие кирпичи стыков плоскостей или, наоборот, остро выступавших "костей скелета" - вызывали в нем скребущее, ноющее, болезненно-звенящее чувство. Это был конец мира, конец жизни, тщета тупика. Он вспоминал разночинскую ментальность, раннего Достоевского, его "Белые ночи" и "Неточку Незванову", Добролюбова, Чернышевского, Огарева. Проецируясь на вид кирпичной кладки, в его глазах возникали картины-образы: дело петрашевцев, гражданская казнь, Сенатская площадь времен Николая Второго, графический вид романсов Балакирева, единственный портрет Мусоргского.... После вида таких дворов в нем зарождалась - и оставалась на некоторое время висеть - ни на что не похожая опустошенность. Несмотря на сосущее, кислое чувство, он все равно приходил глазеть на них: напрашивался в гости, пробирался в какие-то учреждения. Особое впечатление на него производил дом номер 44 по Большому проспекту, зажатый между Стрельнинской и Ораниенбаумовской. Вернее, его двор. Года три назад Розен регулярно приходил "уставиться" в его "букву I". Теперь ему показалось, что он летит в воздухе в грибоедовском черном плаще-накидке, навстречу невыносимо обжигающему ветру в лицо: над Большим проспектом, над I и Т-образными дворами, над хмурой осенне-зимней Невой.

    - О чем ты думаешь? - неожиданно спросила Наташа. - Ее голос вырывает его из неба, свист в ушах прекращается; он вздрагивает, как от толчка.

    - Да так, ни о чем. А ты?

    - А мне вдруг привиделась картинка из того немецкого фильма - помнишь, "Фауст", по-моему. Там была сцена летящего Фауста, где ему ветер в лицо.....

    - Выходит, что Фауст - это я.

    - О чем ты говоришь?

    - Да вот, это м н е только что привиделось, даже не привиделось... я физически ощутил, как лечу над Большим проспектом в черном плаще - как у Чацкого; и ветер бьет в лицо, и снизу - эти дворы, в плане как катушка. Ты меня вырвала из неба.

    - Я это чувствовала. Идет рядом не человек, а только его тело. А сам он где-то далеко... Знаешь, мне с тобой страшно.

    - Мне самому страшно. Но я ведь.... не боюсь.

    - Ты мужик, Розен. А я слабая женщина. К тому же балерина. Мне общаться с твоими страшилками по штату не положено.

    - А я думаю, что нам с тобой положено выпить. Раз мозги набекренились, им надо дать по шапке - и все будет "хокей".

    - А еще что сделать надо? После выпивки.

    - Так то ты сама знаешь. - Розен прочистил горло. -

    Выпить положено было в более ни менее приличном заведении. Романтизма кафешек-ресторанчиков не хотелось: он горчил страхом. Без особых усилий нашли то, что "положено". Тут вовсю толпился народ. Какие-то костюмные джентльмены, молодые и все с иголочки, усатые официанты - "братья-близнецы". Ни одной прислужницы женского пола. Бесшумно скользили пары на паркетном полу в центре зала. Умеренно пульсирующая светомузыка: она рисовала узоры на потолке. Ни одно лицо, ни одна фигура не выпадали из этого антуража. Они почувствовали себя, как белые вороны. Что-то явно не так. Вокруг ощущался неправдоподобный, с каждой минутой сгущавшийся диссонанс. Как будто присутствовавшие состояли в заговоре против них. Так показалось - или было на самом деле? - но, когда они поднялись, направившись к танцевальному пяточку, все разговоры в зале как по команде стихли. Только на мгновение. Но этого оказалось достаточно. Что-то действительно выходило за рамки обыденного. Когда вернулись на место, ощущение опасности (заговора?) только усилилось. Они никак не попадали в резонанс настроения других, сонорики их голосов, динамики движений. Когда они заговаривали, все вокруг подозрительно замолкали (или шептались), когда сидели молча - зал взрывался смехом и разговорами. Если тебя игнорируют - еще полбеды. Это унизительно, но не так нестерпимо. Тут же в воздухе висела именно настороженная враждебность, какая-то непривычная, уходящая за пределы реального. Как будто за соседними столиками ждали чего-то замаскированные вампиры или ходячие мертвецы - следя за намеченными жертвами своими кровожадными глазками. Розен встал, бросил Наташе "пошли отсюда", схватил ее за руку - и, захватив со стола бутылку водки, направился к выходу (за все было заплачено). Моментально - как из-под земли - возник один из усатиков-близнецов. "Не положено, - сказал он довольно вежливо, но со скрытой угрозой. - У нас не положено выносить. Если хотите с собой - купите в баре". Розен сунул в его непотную ладонь смятую десятидолларовую бумажку. "Не положено, - повторил тот как заведенный, вкладывая эту бумажку назад в руку дающего с такой силой, что Розен вынужден был отстраниться. Он достал из кармана другую бумажку, достоинством в два раза больше первой, однако, наткнулся на решительный отпор. "Я же сказал - в баре! - рявкнул усатый, подталкивая супругов в спину, в сторону, противоположную входу. В шумном ресторане эта незаметная сцена не должна была привлечь ничьего внимания. Но из всех углов наступала на них давящая, угрожавшая тишина. Разговоры мгновенно стихли. Все взгляды уставились на них. Наташа не успела сообразить, что произошло: но усатый официант отчего-то отлетел к бару; раздался звон разбитой посуды; гнетущая тишина углубилась до обратного форте. Розен схватил ее за руку - и побежал к выходу. Другие усатые "братья" как-то слишком быстро оказались там, преграждая им путь. Тогда Валентин нырнул в другую дверь - по-видимому, пожарный выход. Они пробежали кривыми запутанными коридорами с белеными стенами - и вырвались на улицу. "Уф! - выдохнула Наташа. - Я здорово испугалась". Розен мигнул на нее полуотсутствующим взглядом - и накинул ей на плечи свой пиджак. Он направился - вместе с ней - со двора на улицу, где велел ей спрятаться в тени за будкой телефона-автомата.

    - Ты что собираешься делать? - спросила она.

    - Добыть нашу одежду.

    - Ты с ума сошел. Прошу тебя, не ходи. Ты мне нужен живой.

    - А не забыла ли ты, что я игрок, не любящий рисковать?

    - Пошли домой. Поймаем такси... Или - где твой сотовый? Позвони.

    - Они только того и ждут.

    - Кто они?

    - Ты мне веришь?

    - Ну...

    - Ты веришь, что я знаю, что делать? И что сейчас нет до разъяснений?

    - Только быстрее.

    - Не скучай. Я мигом.

    Из своего неуютного убежища Наташа видела, как Розен вошел в парадную дверь, и уже через пару минут появился оттуда в пальто, с Наташиной шубкой, перекинутой через руку. Его появление не сопровождал ни звон разбитого стекла, ни шум драки. Никто не бросился за ними вдогонку. Правда, от ресторана они уходили дворами, но не было ни чувства опасности, ни погони. Наташа набросила шубку - и мир сразу же стал прежним, зашитым в броню, скрывавшую его шипы и ловушки. Они спокойно прошли мимо группки зловеще выглядевших темных личностей, сидевших на парапете. Один из них, со шрамом на левой щеке, насуплено зыркнул глазом. Наташа теперь замечала такие вещи, которые уже отмечать отвыкла - с тех пор, как была с Розеном. И только ее попутчик ни на секунду не вылез из своей прежней шкуры: как будто обещание (договор?), гарантировавшее ему неприкосновенность, оставалось в силе. Где, с кем, на чем был подписан этот контракт - знал ли об том хоть кто-то на белом свете? Но и он, и она знали, что они спокойно дойдут домой - к ней или к нему, - и с ними больше сегодня ничего не случится.

    - Что это было? - спросила Наташа, когда они вошли.

    - А хрен его знает.

    - Это не может быть связано с твоей коммерческой деятельностью?

    - Да что ты!

    - Откуда такая уверенность? Откуда ты знаешь?

    - Нет-нет, - Розен потер виски. - Это исключено.

    - Значит, так - какая-то ерунда? Тогда это гораздо лучше.

    - А может, гораздо хуже. Тебя - мой боевой товарищ - мне не хотелось бы водить за нос. Не знаю, что, но что-то не сходится.

    - Я устала от наших мистических врагов. - (Розен вполне оценил это слово "наших". Так бы не сказала ему ни одна женщина). - Ты не можешь предоставить им хотя бы месячный отпуск?

    - С удовольствием. Если не учитывать то, что они работают по ночам.

    - Ах... - Наташа закусила губку.

    - Так что - ты сказала - теперь сделать надо? После выпивки.

    - Ну ты и хитрец. Вот как уходишь от расспросов. - Наташа погрозила ему пальчиком.

    Вопреки деланному негодованию, она принялась раздеваться. Медленно, медленно, сбрасывая "по частям" детали своего туалета. Раз - и демонстративно отбросила в сторону. Розен налил себе "скотч" из бара - и стоял неподвижно, не спуская с нее взгляда. Когда она осталась в одних трусиках, он врубил один из ранних дисков Колтрейна - и направился к ней...

    Утро застало обоих в кровати, в этом аристократическом ложе, сработанном с размахом, как будто для того, чтобы, кроме них, вместить еще десять обер-гвардейцев. Предоставим историкам выяснять, как поступали благочинные английские королевы, а русские царицы любили играть в эти постельные игры. Громадный букет роз выглядывал из фарфоровой вазы. Снаружи доносились отдаленные голоса, шум улицы, звучание воздуха. Они одновременно осознали, чего здесь не хватает. Не хватало той тонкой грусти сожаления о каждом уходящем мгновении, присущей всему живому. Этого налета неповторимости, покрывающего все - без исключения - в человеческом мире. Не хватало надрыва, с которым прорывается смертность в Раскольникове, в графе Мышкине, в братьях Карамазовых. Не хватало гордой беспомощности жертв крематориев и газовых камер, с какой проживает каждую свою минуту любой человек. Пряных цыганских романсов, с их жгучими пьяными слезами, и трагичности русских плясовых, в нетрезвой удали утопивших этот бесконечный надрыв; не хватало песни "Степь да степь кругом..."... и ямщицкой тоски, берущей за сердце. "У меня все началось с громадного треугольного входа, излучавшего нестерпимо яркий свет", - говорили они, перебивая друг друга и не расплющивая глаз. И у меня, и у меня... Как эхо, повторялось это в их спальне, ударяясь у них, лежащих навзничь, в черепных коробках с настойчивостью перекатывающегося шарика. Около часа играли они в этот своеобразный "морской бой", когда каждый называемый ход (2-8 или Б-8, 1-4 или А-4) неизменно поражал цель. Им снилась анфилада комнат, ведущая к гигантскому входу, за которым сиял нестерпимо яркий свет. Стоило пересечь порог этой двери для великанов - и взору открылись сотни маленьких чудовищ, копошащихся друг на друге громадной кучей, усыпанной осколками чего-то, похожего на стекло. Вверх тянулись струны толстых, как канаты, шнурков, с кистями на концах, у самой земли. Потолка не было видно из-за лабиринта бесчисленных нитей, похожих на громадную паутину мохнатых веревок, переплетающихся в хаосе немыслимого беспорядка. Паутина странным образом имела влияние на сотни или тысячи этих существ, как будто они попались в нее тут, на полу, а не там, где она на самом деле висела. Такой же громадный, как все остальное, красный шар из необычного, чуть напоминавшего ткань, материала, ходил вверх и вниз вдоль золотого с красноватым оттенком стержня. Блики пожара или огня лежали на всем с неправдоподобной неподвижностью, постепенно перемещаясь к центру. Внезапно их пронзила неосознанная догадка, что внутренность этого бесконечного помещения - это их собственный организм, а плененные в нем чудовища - бесчисленные автономные микроорганизмы, составляющие его.

    Только тут реакции каждого из них разошлись. Наташа восприняла это открытие со страхом, а Розен - с чувством жалости к живым пленникам, запертым в нем.

    Несмотря на маргинальность подобного поворота-темы, на ее умозрительность, она непрошенно-навязчило надолго завладела им. Непроницаемо чернел проем - проход в глубину иной сути или шахта в недра иной глубины. Обман и профанация, или откровение и признание, или запутывание и увод в сторону - чем бы это ни было, жутковатая и сладковатая правда всколыхнула его всей своей перспективой.

    "Все эти мириады крошечных живых существ, - думал Розен, глядя в темное окно автобуса, идущего вдоль Невы, - рвутся, просятся наружу из своей тюрьмы, из моего тела. Они устали от несвободы, от груза тысячелетий-лет. Им тесно во мне, в своей формообразующей оболочке. Их искусственное соединение, их вавилонская башня давят на них, заставляя метаться в поисках выхода. Как взмыленные кони, они летят в своем бесконечном пути, подстегиваемые чем-то, что как будто отдельно от них существует. "Отпусти нас, Розен, - слышится мне. Глупенькие, мы все исчезнем, если распадемся на хаос. Закончить круговорот - означает смерть. Конец целого - это и ваш конец".

    Перед ним открывались все новые и новые ворота. И этому нет конца. Что-то прорвалось. Где-то треснула оболочка.

    И тогда они стали появляться. Случившееся в ресторане было лишь первой ласточкой. Освобождаясь от шелухи, раскрывалась перед ним, как некий фантастический аппарат, как сокровенная тайна сна, это глубинная "альность". Без "ре". В противоположность им обеим, соединенным в одно.




    - 20 -
    Садясь в трамвай, Розен уже не впервые замечал этого мужика лет пятидесяти, с белой, как лунь, головой, с - по-видимому - уголовным прошлым. Тот садился всегда за две-три остановки до него, и начинал попрошайничать. Он выбирал намеренно такое дневное время, когда в трамвае поменьше людей и они не такие злые. Валентин помнил его еще с июня, когда тот, "сияя" наколками, выплывал из трамвая на остановке возле кафе. На той же остановке - но из другой двери - незаметно выскользнула невысокая девка, серая, как мышка, неприметная, с мальчишеской тонкой фигурой. Позже Розен рассмотрел, что ей должно быть тридцать с гаком, не меньше. Стало очевидным, что мужик и эта баба работают вместе. "Карманница, - пронеслось у Розена в голове. Профессиональных карманников не стало не только в России. Они повыводились повсюду; на Западе, возможно, потому, что люди не носили больше с собой денег. В кошельках теперь хранились не живые деньги, а кредитные карточки. Э т а работала в высшей степени профессионально. За одну-две остановки обходила всех, кого стоило "почистить", никем не замеченная, и спрыгивала. Когда одна, когда вместе с седым мужиком.

    Последняя встреча произошла примерно две недели назад. Тогда седой остановился рядом с сидящим Розеном, теребя свою холщовую сумку. Он явно ждал небольшого толчка, чтобы "потерять равновесие" - и повалиться на объект своего интереса. Конечно, удостоиться внимания не бабы, а этого сверхпрофессионала (определенно ее наставника) было большой честью. Эти двое должны были определить е г о как большую рыбу, и ожидали улова. Когда имеешь дело с мастером такого класса, бесполезно жестом вратаря прикрывать свой портфель, кошелек и карманы. Хоть что-нибудь у тебя - да стибрят. Большинство людей этого не понимают. Поэтому, даже если замечают опасность, не знают, как поступить. Встанешь с сидения с намерением перейти в другое место, и окажешься рост-в-рост с карманником, а ему только этого и надо. Если ждать, пока он на тебя упадет, то чего-то все равно не уберечь. Розен дождался момента падения рядомстоящего, схватил его ближайшую левую руку - и аккуратно разложил его на полу. Конечно, для этого надо обладать реакцией и физической силой. Мужик весил килограммов под семьдесят. Шумно протестуя, тот быстро встал на колени и, отплевываясь, поднялся.



    На выходе он внезапно выскользнул вслед за Розеном. "Слышь, мил человек, курева не найдецца? - приятным баском, почти баритоном, попросил он.

    - Найдецца, - ответил в тон Розен. - Он, не вынимая из кармана, одной рукой открыл портсигар, достал сигарету, щелкнул зажигалкой.

    - Так ты, стало быть, сам не куришь. -

    - Не курю. -

    - И правильно делаешь. - Закашлялся. - Вишь, как дует-то, - он показал сигаретой в небо. - К вечеру в самый раз по домам сидеть. Холодно будет. Хотя и снежок пойдет. Маленький такой. -

    Розен достал еще сигарету, протянул мужику.

    - Она не курит, - отреагировал тот, как будто в совершенстве изучил его мысли. - И никогда не курила-то. А ты... Одной зелененькой хотя не дашь? -

    - .... - Розен развел руками.

    - Понимаю. Нет, стало быть.... -

    "Тебя, дурака, жалею, - подумал.

    - Меня не жалей. Себя жалей. - И добавил, налегая на "О" то ли с волжским оканьем, то ли с церковной тянучкой: "Вся мОя жизнь бела как цветок придОрОжный".

    "И моя тоже бела, - хотел отпарировать Розен, глядя на его белую шапку волос, но спохватился, что его голова не бела.

    "А ты, однако, русский человек, - донеслось со спины.

    С тех пор эти двое приходили к Розену каждую ночь. Во сне.

    Как правило, они появлялись на каком-то большом дворе, что сам был комнатой. Например, Розен собирается позвонить в Париж, Жене Парецкой, поэтессе, которую много лет назад трахал в Одессе. При этом он стоит на кровати с рамой - пружинным матрацом; такие есть в тюрьме или в больнице. Он достает из кошелька карточку с номером телефона, и отправляется на обход других кроватей в поисках телефона. "Можешь позвонить с моего телефона, - предлагает сочувственно с одной кровати его собственная дочь Иришка, и протягивает свой мобильник. "Мне надо позвонить в Париж, - то ли просит, то ли возражает Розен.

    И тут появляются эти двое. Они обходят кровати вокруг, и увлекают Розена за собой. Все трое входят в какую-то внутреннюю комнату. Там на стене висит нормальный черный телефон, из шестидесятых-семидесятых годов, когда такие аппараты еще сохранялись кое-где в вахтерских комнатках и в проходных небольших заводов. Розен снимает трубку с рычажка, подносит к уху, собираясь набрать номер. "Вытащи меня из этой палаты, - говорит трубка голосом Жени Парецкой. - За что меня посадили? И вообще - я же французская подданная."

    Валентин поднимает глаза - и встречается ими с говорящей. Постаревшая и мертвенно бледная, Женя пытается сорваться с кровати, привязанная какими-то ремнями и с кляпом во рту. Он оглядывается - и видит позади себя двух громадных санитаров, готовых его схватить. Одним броском он достигает Жениной кровати, толкает ее в сторону окна, и кровать катится, катится, катится на своих тоненьких ножках на колесиках, ударяется о низкий подоконник, пробивает его - и повисает над пустотой: вместе с ними двумя. Но не эта пустота и не страх падения шокирует его. Внизу, смещенная немного вперед, под ними видна такая же палата, и в ней - та же кровать, висящая над... И еще ниже - абсолютное повторение того же.

    В этот момент он просыпается. В Наташиной квартире чуть-чуть слышен скрип жесткого снега, ударяющегося в стекла. Молочный свет раннего утра слегка проникает сквозь шторы, вместе с фиолетовой краской фонарных бликов. Впервые ему не хочется делиться и обсуждать увиденное с Наташей. Так она узнает все его тайны. Он представляет, как перед ее глазами пройдут нескончаемой чередой все его бабы: как публика, пришедшая на знаменательный рок-концерт или на матч первенства по футболу - перед глазами кассирши стадиона "Динамо". Та, к которой он лежит, отвернувшись спиной, как будто понимает его. Он молчит, не произносит ни звука. Спит? Но как она может спать, если СОН прервался? В том-то и дело. Повернуться к ней лицом страшно. Надо хорошенько все обдумать: что дальше делать. Так дальше продолжаться не может.

    Наташа приходит к нему на помощь.

    - Молчи, молчи. Какое мне дело до твоей старой подруги. (Во сне она и правда была старухой). Раз мы попали на этот сеанс, будем готовы увидеть монстров. В крайнем случае, заплющим глаза.

    Порывистый ветер рвет его волосы. Опять он идет вдоль реки, назло против ветра, как будто эта ветряная волна, захлестнувшая его, способна затушить этот пожар. Он волен уехать на край света, спуститься в шахту, в пещеру, задраиться в подлодке, но о н а все равно увидит то же, что увидит он. Ни в высоких горах, ни в пустыне, ни в муравейнике неведомых городов ему не скрыться, не спрятаться, не скрыть ничего.

    Дни сменялись днями, и счет уже пошел на недели, а Валентин и Наташа продолжали видеть еженощно одни и те же сны. Каждый приносил им новые ребусы, кои они старательно разгадывали. В большинстве сновидений видели "происходящее" как бы со стороны, как серию "сюжетов"-картинок, с двумя или более персонажами. Сидя в кафе или в музее, в кинотеатре или у Наташи на работе, каждый пытался угадать, кем из персонажей был в очередном сне другой.

    Наконец, первый сон, который посмотрел только один из них, состоялся. Этот - приснился исключительно одному Розену, его "не показали" Наташе. Утром, когда они встретились на Финляндском вокзале, Розен все еще был под впечатлением "ночных химер".

    Он увидел себя в каком-то странном городе, со странными домами и квартирами. Возможно, это было "на другой планете" или "в другом мире". Но группа именно "земных" следователей прилетела туда расследовать некое загадочное преступление - похоже, убийство. Один только "Розен" знал, что никого "преступления" не было. Просто в среде обитания тех существ и по их законам объекты (а среди последних - и сами существа) время от времени исчезали, не переставая в то же время находиться в том же пространстве и в той же форме, но в каком-то параллельном измерении. И одно человеческое существо, необъяснимым образом попавшее в тот странный мир, не пропало без вести, не было убито, но перешло из "базовой" категории бытия в другую. Из всех об этом знал только "Розен", но он не мог ничего объяснить и доказать. Да и не требовалось. Ведь это было совершенно естественно по тем странным законам, и ничего не требовалось объяснять. Остальные удивленно и подозрительно рассматривали странную параллелограммную квартирку, комнату в форме додекаэдра, выглядывали в окно-амбразуру, что вместо подоконника имело нисходящий срез наружу - не менее шестидесяти сантиметров глубиной. И там, в этой нише над пропастью (дом казался чертовски высоким), болталась на ветру, неизвестно как (кем) прикрепленная, ткань женского ситцевого сарафана. Следователи строили разные версии, предполагая, что их пустили по ложному следу, осматривали территорию под домом, на улице, такой же странной, как и сам дом, ползали с лупой и с камерами по плоскостям этой непонятной квартирки. Единственная в этом чуждом землянам мире земная женщина бесследно пропала, и в том была какая-то загадка, какая-то тайна.

    Вдруг кто-то объявил, что обнаружил тоннель, открывшийся в стене ванной комнаты, когда там на что-то надавили или что-то открыли. Вопреки всем законам физического пространства, этот тоннель шел перпендикулярно наружной стене дома, то есть, как бы вглубь этой стены, выходящей на улицу. Розен хотел закричать, что он не имеет никакого отношения к мнимому исчезновению женщины, что, углубляясь в тоннель, следователи делают что-то нелепое, противоестесственное, что влечет за собой неведомую опасность. Но ни крика, ни даже единого слова не получилось. Между ними встала стена. Они были глухи к его словам, не наделенные ни малейшей способностью их понять.

    Зажглись фонарики с мощными лучами, защелкали фотоаппараты с мощными вспышками, направляемые то на стены, то на пол; следователи катили что-то, похожее на коляску, напичканное аппаратурой. Оба представителя прессы, допущенные к расследованию, старались держаться как можно ближе к группе следователей, не отставать. Тревога и страх молодой журналистки, представительницы другой ведущей газеты, передались и Розену. Он не желал оказаться впереди, вместе со следователями, которые, как ни в чем не бывало, продолжали углубляться в тоннель, но и замыкать шествие было как-то жутковато. В какой-то момент все решили, что пора возвращаться и что на пока достаточно. Надо проанализировать увиденное и сфотографированное. Вспомнили об инструкции, по которой им запрещалось удаляться от главного обследуемого объекта - квартиры. Собрались возвращаться. Однако, "собравшись", продолжали двигаться дальше. Возвращение живо ОБСУЖДАЛОСЬ на быстром ходу, не перерастая ни в какое действие.

    Тем временем стены довольно узкого тоннеля расширялись, образовав основательно широкий коридор, а пол из тонущей в темноте плоскости превратился в нечто, похожее на объемный макет какого-то замысловатого плана. Этот выступавший из поверхности лабиринт -узор небольших кирпичиков неизвестного происхождения, - казалось, должен был затруднять движение, но все шли по нему с прежней скоростью, и ноги ни за что не цеплялись, и подошва не попадала ни в какие впадины и пазы. Очевидно, его напарница-журналистка подумала о том же, и наклонилась над полом, высматривая тонкую прозрачную пленку - или что-нибудь в этом роде. Только тут Розен заметил, что освещение - призрачное люминисцентное свечение - движется по коридору вместе с его собственным ходом, оставляя между ним и склонившейся над полом его коллегой неприятную темноватую пустоту. Розен испугался за девушку, и вернулся: не бросать же ее одну. Не успел он приблизиться, как "их" общее свечение заметно усилилось, и вокруг стало светлей. Тем временем ослепительно-яркий сгусток света впереди (сила его пропорционально соответствовала количеству людей в группе) угрожающе удалялся. Как будто вся главная группа с катившейся небольшой платформой аппаратуры не шла по коридору, а бежала, или, скорее, неслась на роликовых коньках. Розен увлек девушку за собой - и они устремились вперед. Дистанция мало помалу сокращалась. Вот уже отчетливо видны по-прежнему оживленно обсуждавшие что-то следователи-мужчины, и среди них - женщина, вот уже крутящиеся колеса платформы замелькали между движениями их ног. Безумцы! Они явно намеревались дойти "до конца" этого подземного (стоп! почему подземного? - квартирка-то на пятьдесят седьмом этаже!) коридора. И тут появилась эта круглая площадь. Пучок коридоров обрывался в нее, на другой стороне продолжаясь соответственно таким же пучком - с теми же "насеченными" полами и семигранными ячеистыми стенами.

    Потолок круглой площади тонул в вышине, на такой невероятной высоте, какую он никогда бы не смог себе представить. Там, в вышине, эта круглая шахта была накрыта прозрачным куполом, пропускавшим солнечный свет. По окружности виднелись другие - такие же самые - пучки коридоров, по 3 или 4 коридора в связке. Невольно возникало впечатление, что количество и широта коридоров находятся в противоречии с законами пространственной геометрии. Подумалось, что все это никак не могло вписаться в угол в 180 градусов. Метрах в десяти от его головы начиналась лепка и барельефы, опоясывающие стены круглой шахты. Там были выемки, ниши и отделка из узорчатых, затейливых, похожих на металлические элементов. Казалось, эта отделка вертикали не имела смысла для передвигающихся по горизонтальной плоскости существ, но существовала для тех, что умеют летать. Во всем ощущалась совершенно нечеловеческая, нерукотворная природа. Как будто оно никем не строилось, а возникло само по себе, по воле непознаваемых титанических процессов.

    Взгляд вверх продолжался одно мгновенье, но за это мгновение все остальные удалились настолько, что ему ничего не осталось, как догонять. Расстояние сократилось. Казалось, дистанция теперь находится под контролем. Молодая журналистка уже совсем рядом. Ее спина - почти на расстоянии вытянутой руки. Он лишь нагнулся, чтобы пощупать миниатюрные кирпичики-насечки пола; действительно, их не покрывало никакое прозрачное покрытие, и его пальцы свободно скользили вокруг каждой отдельной детали. Почему же они не затрудняли ходьбу? Магнетизм? Гравитация? И опять он оторвался от группы, оказавшись далеко позади. Когда на пути появилась новая площадь, куда обрывался коридор (как вода из шланга - в круглую емкость), он еще не успел дойти до нее, когда остальные уже исчезли в коридоре-продолжении. На сей раз он не стал посматривать вверх, а устремился за ними. Его впервые поразило то, что странным было не только то, что вокруг, но и то, что внутри. Это сочетание ощущений невозможно было представить. Этот страх, тревога, и, вместе с ними, немыслимое воодушевление, восхищение, возвышенная экзальтация. Сгусток ощущений, которые он испытывал, их смешение - все противоречило законам психологии, законам реальности, чувственному опыту, каким бы то ни было человеческим нормам.

    Коридор после площади оказался совершенно пустым. Он быстро шел по нему в полном одиночестве, в пределах видимости не замечая никаких следов людей. Единственное объяснение - если исключить разные чудеса: он перепутал коридоры и вошел в другой, левее или правее. Значит, вся группа двигается где-то параллельно ему, по всей вероятности, справа. Если бы он обладал способностью видеть сквозь стены! Значит, оставалась надежда нагнать и перегнать их движение, и выйти к следующей круглой площади (он не сомневался, что она будет) раньше их. Он попытался бежать, но его ноги стали цепляться за что-то, а тело словно останавливала невидимая мягкая преграда. Пришлось идти размеренно-быстрым шагом. Наконец, появилась новая площадь. Но это была совсем иная площадь, больших размеров, с более низким стеклянным куполом - на весьма внушительной, но вообразимой высоте, - с каменными скамьями с подлокотниками, похожими на львиные головы, с лепкой, скульптурными группами и фонтанами. На самой середине площади громадная беседка из необычного камня в высоте образовывала какие-то арки, их скрещенья; фонтаны в виде могучих грибов выбрасывали серебряные струи; монументальные скульптуры на высоких колоннах-постаментах соседствовали с лепкой арок и других колонн.

    Его товарищей либо не было, либо они уже тут прошли. Справа донеслись человеческие голоса. Там находился гораздо более монументальный проход: с высоченными - в верхней части треугольными, - потолками и стенами из небольших круглых камней, с постоянным, равно распределенным дневным светом, и только полы оставались такими же, что и в меньших коридорах. Он успел почувствовать или понять, что больших проходов на площади было четыре, распределенных крестообразно. Между ними располагались пучки меньших коридоров, открывавшихся своими небольшими зевами. Он не стал рассматривать копошащихся в монументальном проходе необычных людских существ, но обогнул сооружения в середине площади и поспешил в тот большой проход, который шел в направлении его предыдущего движения.

    Потом на его пути оказывались еще две похожие большие площади, и, миновав последнюю, он оказался в коридоре, расширявшемся и обнаружившем ниши, колоннады - справа и слева. Он сам не заметил, как оказался лицом к лицу с одетыми в совершенно одинаковые фиолетовые платьица девочками лет десяти-двенадцати: униформа какого-то учебного заведения? Они были разбросаны между колоннами, в нишах, повсюду. Он удивился тому, что они совершенно не боятся его, незнакомого и - должно быть - странного для них на вид человека. Одна из них приблизилась и спросила что-то на непонятном, булькающем языке. Он ответил на своем человеческом наречии, чувствуя, как грубо и жестко оно звучит по сравнению с мелодичным бульканьем девочки. Помимо своей воли он вкладывал в интонации голоса угрожающий, зловещий звуковой подтекст. Но и это не испугало ни одну из них. Они продолжали поднимать что-то с пола, как будто срывали цветы в лесу или собирали грибы. Он поспешил в противоположную сторону, как будто опасаясь, что его застанут тут и накажут за какое-то, неведомое ему, преступление.

    Он полностью потерял ориентацию и понял, что окончательно заблудился. Он не представлял уже, где находится квартира, из которой попал в этот совершенно фантастический мир. Совершенно неожиданно - но ничуть не удивившись - он оказался в толпе спешивших "на работу" по одному из больших коридоров людей. Они были одеты совершенно не по-земному, но во всем остальном напоминали земных людей. Некоторые шли в одну сторону с ним, некоторые - навстречу. Его остановили четверо или пятеро, что-то спросили, чего он то ли не понял, то ли не осознал. Он попробовал говорить с ними на всех известных ему языках, пока один из них, в головном уборе, похожем на индуистский тюрбан, ни обратился к нему. Розен назвал его про себя "кавалеристом", так как, несмотря на обнаженную грудь, тюрбан, смуглый цвет кожи и нечто вроде белой набедренной повязки, он ассоциировался с кавалеристом из какого-то послереволюционного русского фильма. В ответ на вопрос, на каком языке с ними говорить, он сказал: "Можешь говорить по-русски". Голос его был приятный, с хрипотцой, похожий на голос Утесова, с теми интонацией и произношением слов, какие были характерны для российских 1920-х годов. Это был человек, которому веришь с первого взгляда. "Как пройти туда, где коридор выходит из квартиры одного из домов города? Туда, где начинается все это." - "Иди в туда, держись все время правой стороны, никуда не сворачивая." Розен еще успел подумать о том, что этот человек в набедренной повязке и тюрбане вряд ли понимал, о чем его спрашивают. И тут же проснулся.




    - 21 -
    Выходя из дому, Розен впервые столкнулся с новым участковым. Прежний, подагрический малый в валенках, при первой же возможности улизнул на пенсию. Э т о т был человеком, сделанным из совершенно иного теста: высокого роста, благородной стати - и, в отличие от хитровато-добродушного Василия, излучал серо-туманное облако угрозы. С первого же взгляда Розен и Галантенко узнали друг друга. Так же, как люди редких профессий неким чутьем выделяют коллегу, настоящие казановы моментально узнают себя в другом. Нечто неуловимое, эманация особого рода ущербности или невидимое клеймо - отличали участкового, выделяли его среди других. Как и Розен, он обладал многими женщинами. Многими - в том смысле, в каком количество незаметно переходит в патологию, а увлечение - в одержимость. Овладевать женщинами и была его настоящая профессия, а милиция, служба - только приложение к ней. И он моментально узнал в Розене себе подобного. Они оба поняли это, как только посмотрели друг на друга. Этот крайне редкий тип не встречается на каждом шагу. Никто не знает, с какой частотой рождаются его образцы: один на тысячу, на сто тысяч или миллион. Такие типы не вступают в интимный контакт с какими попало женщинами. Целью их охоты становятся самые благородные, элегантные, дородные, грациозные экземпляры. Зная это, Розен мог только догадываться, каким непостижимым образом они могли попадать в сети обыкновенного участкового милиционера. По-видимому, это указывало на весьма незаурядную личность. Уже лежа в постели, Розен вдруг вспомнил, где он мог его видеть. Участковый был тем самым - пусть изрядно повзрослевшим - мальчуганом, который два года учился с ним в одной школе: в параллельном восьмом и девятом классе. Как и Розен - сын офицера. Переведенного позже в одну подмосковную часть. Спрыгнув на пол, Розен помчался к своим школьным альбомам, целой стопкой пылившихся на самом дне глубокого шкафа. Он извлек один наугад из середины, перелистал. Да, вот тот самый парень. Галатенко. Кажется, звали Геннадием. Был какой-то скользкий, скрытный, ни перед кем не раскрывался и ни с кем по-настоящему не дружил. Такой вот на вид пай-мальчик. Но что-то опасное всегда таилось в его умных глазах. Если Розен когда-нибудь вспоминал о нем, перебирая детские воспоминания, он видел его либо партийным бонзой, либо видным ученым... Кто мог подумать, что из него выйдет обыкновенный милиционер? И тогда на ум приходит теория прерывания. Это не одна жизнь, не одна действительность, какую мы видим; это множество параллельных тоннелей, прерывистых стежков, лабиринт царапин, оставленных на льду озера взбесившимися коньками.

    Ибо у жизни существ обязательно есть перерывы.
    Бродит движенье, неясным путем задевая живое.

    (Лукреций. О природе вещей)

    Двое волков-вожаков не уживутся друг с другом на одной территории. Кто-то должен уступить.

    * * *

    Это тело было самой совершенной машиной. Мышцы слушались его, как беспрекословные слуги. Он чувствовал каждую из них, слышал ровное биение сердца, знал, что четко, без сбоев, работает мозг. Моментальная реакция фиксировала любые изменения, любые движения "снаружи", острое зрение замечало любую деталь, готовое дать сигнал к немедленному, быстрому действию. "Человек - это вообще изящная, совершенная машина, соединение памяти с действием, функциональности - с интеллектом. Это не одноразовое приспособление, но аппарат, призванный служить достаточно долго, - раздалось у него в голове. Стоп! Почему в голове? То, чем он мыслил, не было связано с телом, с головой тела, с его мозгом. Он мыслил отдельно от н_е_г_о: трансцендентными, неведомыми путями. Это надмыслительное свойство, этот особый мыслительный аппарат, весь цельный и совершенно автономный, функционировал в другом измерении, по законам иной логики, несопоставимой с логикой мозга т_е_л_а. Вне этой ракеты, где находилось о_н_о, вне этого пространства, с которым соприкасалось, существовал чистый разум, как сиреневое пламя чистого огня, разум, не ограниченный законами человеческого дуализма. Навигационные приборы этого принципиально иного мышления ориентировали в мыслительном пространства без лево-право, верх-низ, начало-конец, или добро-зло. Сетка той странной ориентации перескакивала через десятки одних ступеней, а других вообще не имела. Комплекс целокупной вселенной вмещался в нее без остатка, в одну лишь ее "клеточку", со всеми подпорядками и подзаконами. Поэтому в ее пространстве не было места желаниям, этим продуктам > или < . Любое человеческое желание существует между стенами крайностей-противоположностей. Вся длительность существования, то есть, продолжительность функциональности мышления каждого человеческого существа, заключена в пространстве между двумя противоположными стенами. Этими стенами цифрового мышления сознание человека отгородилось от хаоса случайных величин, и, если рухнут эти стены, и хаос хлынет в "жилище человеческого разума", наступит конец или - по крайней мере - безумие. К эволюции такой разум неспособен. Поэтому его легко контролировать, педалируя противоположности, уравновешивая баланс итак сбалансированных связей.

    Эта гигантская структура условной, монументальной паутины противовесов задумана так, чтобы никакой прогресс не был возможен. Жесткость ее схемы заключалась в уравновешивании. В уравновешивании Времени. Оно, двигаясь в этом особом пространстве в одну лишь сторону, неизбежно ведет к энтропии. Поэтому баланс постоянно подстраивается, неизменно, безостановочно. Остановка, замедление процесса - смерть. Но на задней стенке волшебного фонаря ничего не происходит. На самом деле человечество, его общество - стоит на месте. Внутри никогда ничего не побеждает. Мир не побеждает войну, благосостояние не побеждает бедность, справедливость никогда не побеждает несправедливость. Топтание на месте - противоядие от распада. Но эмуляция, симуляция движения необходима для процветания "майя". "Альность" недопустима, допустима "реальность". Память, "лигия" - недопустима. Допустима "религия". Инкарнация недопустима, допустима реинкарнация. Одинаковые кубики аналогичных событий в человеческой истории не подставляются рядом. Они чередуются с другими с частотой определенного логарифма, плетущего свой замысловатый узор. Камуфляж этой повторяемости легко обманывает человеческое сознание. Отдельные кубики-фрагменты недоступны его активной памяти. Доступ к ним перекрывают завалы архивов, книг, общественных и научных библиотек, файлов, материалов, экспонатов. Не только историческая память, но и персональная изобилует провалами, пустотами, утерянными паттернами. Не вспомнить диалога десятилетней давности, его отдельных слов, интонаций, или не вспомнить, что он вообще имел место. События чередуются, изменяют свои формы, перетекают одно в другое, не оставляя следа, как бестелесные тени в тумане. Их танец - загадочный и непостижимый. В нем есть своя прелесть. В этой забывчивости - истинный смысл человеческой жизни, ее альфа и омега, ее pro и contra. Завораживающая вариантность смены картинок, ограниченная ответственность, как бы самой природой предопределенная этим, романтика этого бессловесного пафоса - вот она, антитеза смыслу иного, высшего разума, вот она, брешь в контроле, невозможность до конца держать процесс в предусмотренных рамках.

    В чем квинтэссенция данной минуты? В чем ее главная сущность? Тихий шепот вечерних шагов за окном, царапанья жесткого снега о темные стекла, завывания ветра, приглушенный шум улицы, всплеск одинокой капли на кухне. Его голова - на сгибе локтя правой руки. Полный покой. Край покрывала перед глазами. Вот он - сгусток его бытия, полнота его жизни, его мысли, надежды, стремления, сжатые под чудовищным давлением до ощущения мгновенья. Все в этом ощущении: Любка, Наташа, его стремления, идеи, его город, его ребенок, беспричинные взлеты и беспричинные провалы, успех, оборачивающийся неуспехом, и поражения, превращающиеся в победу, усталость от всего этого - и неотделимое от него самого чувство эмоциональной переполненности, драматического покоя. Вот если бы задержать мгновенье! Заморозить его в неком сгустке ощущающей плазмы! Чтобы то, что составляет его, осталось бы навсегда, навечно, безвеременно висящим в пространстве. Нет, невозможно. За ним придут другие мгновения - повторения и неповторения, - длинные и короткие, - и так постепенно наступит старость, потом дряхление, выпадение памяти, распадание на кусочки, на ниточки, на молекулы. Глаза потеряют цепкость, руки твердость, придут болезни и немощь. И не сохранить этот единственный, неповторимый код чередований-сигналов: то, что было им.

    Поэтому о н и бессознательно дерутся на дуэли, одновременно выхватывая шпаги, лезут на высокие горы, умирают на войне, разбиваются в гоночных автомобилях. Почему он не такой, как они, или, скажем, - не совсем, как они? Убежать от смерти, пусть даже в саму смерть, оставить после себя в жизни неповторимый росчерк, дойти до самоисчерпания, "взять от жизни" все, что только возможно, потому что завтра "будет поздно", потому, что страх угасания сильней. Наивные простаки. Банальные в повторяемости своих драк, бандитских разборок и соперничества.

    <> 1 *
    <> 
    <>Смотри, где происходит поклонение.
    <> 
    <>Мы все - жители города.
    <> 
    <>Город формирует (часто физически, но неизбежно психически) кольцо.
    <>Игру.
    <>Круг смерти, с сексом посередине.
    <>Поезжай туда, где город переходит в окраины.
    <>На границе тебе откроются зоны изощрений порока, тоски и детской проституции.
    <>Но и в этом кольце скверны, спазмом обжимающей пятачок дневной арены делового квартала, есть одна реальная жизнь - жизнь толп у подножия града-могильника, жизнь улиц - ночная жизнь.
    <>Нездоровые типы в дешевых гостиницах,
    <>в меблированных комнатах с пансионом,
    <>в барах,
    <>ломбардах,
    <>бурлесках, борделях,
    <>в испускающих дух аркадах, вечных в своем умирании,
    <>на всем протяжении улиц ночных кинотеатров.
    <> 
    <>Когда умирает зрелище, тогда его имя - Игра.
    <>Когда умирает секс, тогда он - Оргазм-Климакс

     

     

    <>2
    <> 
    <>Все игры несут в себе семя смерти.
    <> 
    <>Бани,
    <>бары,
    <>закрытый бассейн.
    <>Изувеченный раной вожак распростерт на потеющих плитках.
    <>Его длинные волосы, даже дыханье - пропитаны хлором.
    <>Литое,
    <>несмотря на увечье,
    <>тело борца полусреднего веса.
    <>Рядом с ним журналист, что умеет хранить секреты.
    <>Он любил приближать к себе сильных, знающих толк в жизни.
    <>В большей части же пресса - стервятники, слетающиеся к месту действа
    <>на потребу
    <>любопытствующего апломба Америки.
    <>Камеры под крышкой гроба интервьюируют червей.
    <> 
    <>Ценой огромных усилий ворочают камни в тени, чтобы свету явить
    <>этих странных червей под ними.
    <>Жизни наших недовольных безумцев разоблачены.

     

     

    <>3
    <> 
    <>Камера - этот всевидящий бог - ублажает жажду всезнания. Следить за другими с той высоты, под этим углом: пешеходы вползают в наш объектив, выползают оттуда, подобно редким водяным насекомым.
    <> 

    <>Магия йога <>. Уменьшаться в размерах, становиться невидимым. Превращаться в гиганта, дотягиваясь до самых отдаленных вещей. Изменять теченье природы. Помещать себя в любую точку пространства. и времени. Общаться с душами мертвых. Обострять ощущения, воспринимая недоступные картины того, что происходит в других мирах, в глубине твоего подсознания или чужого.
    <> 
    <>Снайперская винтовка расширила его зрение. Он убивает наносящим раны взглядом.
    <> 
    <>Убийца (?) в полете, притягиваемый бессознательной, инстинктивной непринужденностью насекомого - как ночная бабочка, - в сторону зон безопасности, в укрытие, в убежище от кишащих народом улиц. Мгновенье спустя он поглощен уютным, темным и молчаливым чревом физического театра.



    <>4
    <> 
    <>Круги современного ада: Освальд (?) убивает президента. Освальд садится в такси. Освальд останавливается вблизи меблированных комнат. Освальд выходит из такси. Освальд убивает офицера Типпитта. Освальд сбрасывает куртку. Освальд схвачен.
    <> 
    <>Он скрывается в кинотеатре.
    <> 
    <>В утробе мы - слепые пещерные рыбы.
    <> 
    <>Все вокруг шатко и размыто. Кожа набухает, исчезают различия между частями тела. Нарастают звуки угроз, насмешек, монотонные голоса. Это страх, смутное влечение быть проглоченным.
    <> 
    <>Во время сна бутон обвит вокруг всего тела, как перчатка. Теперь ты свободен от времени и пространства. Волен раствориться в струящемся лете.

     

     

    <>5
    <> 
    <>Сон - подводное царство, погруженное в каждую ночь.
    <>Утром
    <>просыпаешься взмокший,
    <>сопящий натужно,
    <>со жгущими резью глазами.
    <> 
    <>Зенки вульгарно глядят изнутри.
    <>Из-под панциря раковины-образины.
    <>Выйдите же наружу
    <>Во всем сияющем Блеске.
    <> 
    <>Ничего. Воздух снаружи
    <>Обжигает мои глаза.
    <>Лучше вырву их.
    <>Избавлюсь от этого жжения.

     

     

    <>6
    <> 
    <>Хрустящая жаркая белизна
    <>Города Полдня.
    <>Обитатели зоны чумы
    <>потреблены-переварены.
    <> 
    <>(Ветры Санта-Аны, ветры из пустыни)
    <> 
    <>Разрыв, скрежет и всплеск в кишках.
    <>Поиск воды и прохлады,
    <>Взмокший актер - и любовник.

     

     

    <>7
    <> 
    <>"Игроки": ребенок, актер и шулер.
    <>Представление о случайном отсутствует в мире детей и "приматов".
    <>Шулер тоже ощущает себя на службе у потусторонних сил.
    <>Случай - это шанс для выживания религии в современном городе,
    <>так же, как театр,
    <>а чаще кино, -
    <>религия одержимости.
    <> 
    <>Ценой каких жертв, какой расплаты новый город зачат?
    <> 
    <>Нет больше "танцующих", одержимых.
    <>Раздвоенье людей на актеров и зрителей - сущность нашего времени.
    <>Мы без ума от героев, живущих за нас и караемых нами.
    <>Если б все "радио" и "телеки" вдруг лишились питания,
    <>а все шоу и киношки закрылись,
    <>все жанры, подменяющие существование...
    <> 
    <>Мы - соглашатели с "данностью" ради остроты ощущений.
    <>Нас превратили из безумного тела, исступленно пляшущего над обрывом,
    <>в пару глаз,
    <>пристально глядящих в темноту.

     

    ----------------------------------------------------------------------------------

  • *( Jim Morrison The Lords (Notes on Vision). 1969,
    перевод Михаила и Льва Гуниных - 2001)



  • Второй сон, показанный только ему одному, потому что Наташа не спала.

    А что, если не спать ночью, а только днем?

    Он не слабак, как они. Он не пойдет к гадалке, к психологу, не будет просить прощения у того же самого механизма.

    Что-то изменило течение времени. Часы тикают задом наперед. Все смешалось в доме Облонских.




    - 22 -
    Этого хлама все еще хватает на чердаке его памяти. Жаркие стежки осеннего неба, трамвайные пути, разобранные на воспоминания, высокая стена между прошлым и будущим... В петербургских музеях висит между стен бестелесный застывший воздух. Итальянское bellissimo в мраморе, чугуне и бронзе. Музейный воздух начинает струится из-за плотно прикрытых ставней. Вот он мальчик, перед бабушкиным окном, окном старинного петербургского особняка, все три этажа которого разбили на клетушки еще в 20-х. Тайны этих высоких потолков, очарованье неподвижного окна, оконная рама, как благородная рама картины, обрамлявшая вид тихого петербургского уголка. Неподвижные часы перед окном, в созерцании единственно правильного четырехугольного мира. Вечера, в которые два дерева, кусты и овальное подвальное окошко напротив, посреди старой кладки, синели, истончались - и превращались в клубы тумана. Твердое смешивалось с нетвердым, воздух - со стенами, дерево - с облаками. Потом желтые полосы света покрывали все своими знаменами. Шарканье старческих ног почему-то запомнилось вместе со светом, хриплый лай полубеспризорной собаки, лязг замыкаемой двери. Когда он оставался ночевать тут, в часы рассвета окно висело над головой, над кроватью, как белая простынь, став плоским, превратившись в загрунтованный холст без эскиза. Наверное, в те вечера и ночи ему хотелось стать художником. Но встреча с учителем не состоялась, или не состоялось что-то другое. А писать он стал еще раньше, прячась в полутемном чулане, выдумывая истории про леших, приведенья; записывал наивные детективы, простые "фантастические" водевили, басни и сказки.

    Ломоносов, Державин, Фонвизин, Тредиаковский, Карамзин, Сумароков, Батюшков, Жуковский, Хвостов, Крылов, Чаадаев, Веневитинов, Радищев; он читал с упоением именно этих старинных авторов, стоявших у истока русской философии, художественной прозы, силлабо-тонического стиха. Его ровесники зачитывались Дюма, а он листал пожелтевшие странички "Беседы", глотал эпиграммы на Хвостова, переписку пушкинского круга, восхищался Тургеневым и Языковым, и все еще не читал Дюма. Вся русская классическая литература была связана с Петербургом. Тень этого города, его грозовой атмосферы, его уникальных мостов, площадей и дворцов витала даже в поэзии, в прозе московских авторов, отражаясь, как в шаре, своей искаженной, гипертрофированной перспективой. Петербургская легкость, насмешливость, виртуозность не подменялась никакой другой; этот высокий эквилибристический стиль, отточенный, как острый клинок, безупречный, как аристократические манеры, эта разноголосица совершенно непохожих друг на друга поэтов, эта недосягаемая проза, совершенно оригинальная, без зазоров между пластами влияний: все слишком неповторимо, слишком стильно, слишком разнообразно. Поэтому перенос столицы в Москву и доминирование московского Союза Писателей, сталинские чистки, блокада и дальнейшие репрессии против этого великого города трагически отразились на судьбе русской литературы. Московский период русской словесности, начавшийся, по мнению Розена, с конца 1920-х, оказался бесплодным. Шолохов, Булгаков, Платонов, Тынянов, Казаков - никто не поднялся до уровня не только Тургенева, Толстого, Чехова, Достоевского или Набокова, но также Андреева, Куприна или Бунина. В поэзии, если "выбросить" имена Бродского, Кушнера (и еще 2-3-х ленинградских поэтов), то - после Пастернака и Ахматовой - остается немая, незаполняемая пустота.

    Литературные манифесты или переоценка ценностей становились эпидемией на стыке литературных эпох: одни знаменовали собой начало расцвета, другие предупреждали о начинающихся репрессиях, наступлении реакции. Некоторые - как манифест футуриста Маринетти - говорили в пользу и того, и другого.

    Когда рухнула созданная "не по русскому образцу" советская империя, Розен ощутил смутную надежду на перемены. Однако, очень скоро стало совершенно понятно, что вопрос о возврате к тому, что было до 1917-го года, даже не ставился. Все хозяйство, всю экономику громадной страны захватили березовские, гусинские, фельдманы, братья черные и прочие "агенты империализма", только не какого-там-нибудь безымянного, а конкретного, феодального империализма ближневосточного государства, развившегося в империю. И, так как оно - государство, где капитализма никогда и не было - последний на дух не переносило, то и в России все осталось по-прежнему, на советский лад.

    Какая-то неодолимая сила гнала его по литературным гостиным - только для того, чтобы еще и еще раз убедиться, что, кроме экстравагантности и пустоты, ничего в городе не прибавилось. Поэт и литературный критик Шпильман, приходившийся Розену почти соседом, имел обыкновение забирать его с собой в "Центр современной литературы и книги", открытый с 1987-го года. Розен почти не бывал в старом Доме писателя, который после несостоявшегося пожара закрыли - и как будто забыли про него. Этот бывший особняк графа Шереметьева на берегу Невы (а теперь уже и бывший Дом писателя им. Маяковского), стоял заколоченный, символизируя собой состояние русской литературы. "Центр" не заместил собой старого Дома писателя, не скомпенсировал его атмосферы, но открыл достаточно широкий дополнительный круг общения для таких маргинальных типов, как сам Розен. Прогулки по берегам Малой Невы, неподалеку от Пушкинского дома, где находился "Центр", тогда возобладали в розенском моционе; иногда там уже поджидал его Шпильман. Последний выбрал покровительственный тон, разговаривая с Розеном голосом мецената. Шпильман обзавелся широкими связями в литературной среде, стал писать для ряда журналов и жил исключительно литературой. Он как правило задерживался в Белом зале и в Литературной гостиной, а на лекции и литературные вечера не показывался. Потом они делились впечатлениями, чтобы ничего "не пропало". Его коллега прижимал трубку к уху, с записной книжкой в левой руке. Розен помнит семинар Бориса Стругацкого, творческий вечер Ильи Штемпера, лекции Семена Альтова, анонс о поэтическом сборнике Якова Гордина, вечер, посвященный презентации книги Бориса Окуня "Ночной ларек", обсуждение проекта будущего сборника Е. Вензеля, чтение стихов Сарры Абрамовны Цодыковой, семинар, посвященный творческому наследию Льва Аронзона, обсуждение "детских" рассказов Нахмансона, выступление поэта Бориса Маркмана; даже приятель Розена Шпильман удостоился чести выступать в "Центре". Все это проводилось с энтузиазмом; пламенно жали друг другу руки, говорили ободрительные слова, но чего-то всегда не хватало. В воздухе, в самой атмосфере центра царил еле уловимый формализм; все это была какая-то мелкота, далекая от настоящей литературы. Только один Шпильман, трудяга и эрудит, немного въедливый, но не лишенный таланта критик - оставил яркое впечатление. Дважды забегал Александр Кушнер, но всегда мимоходом, и Лев Куклин однажды погремел своей отрешенной софистикой, и Илья Фоняков кому-то передавал привет. И все.

    Позже взошли местные звездочки поэтов, о которых Розен почти ничего не слыхал: Дмитрий Григорьев, Сергей Завьялов, Владимир Кучерявкин, Инна Филиппова, Валерий Шубинский... Трудно сказать, что его раздражало. Хотел ли он оказаться одним из портретов литературной городской галереи? На уровне вечности великие задерживаются на вершине водопада времен; их не сразу уносит обезличивающим цифровым вихрем. На уровне этих убогих чтений, ущербных собраний, местных сплетен, интриг и мелочной зависти два-три маститых имени представились Розену такими же маленькими, беспомощными и смертными, как и все остальные. Стоило вообразить себя одним из заседателей литературных клубов, завсегдатаем арт-галереи "Борей", встреч, организуемых "Новым Миром" в Русской Национальной библиотеке, концертного зала на Набережной Мойки, 12, библиотеки им. Блока, Дома ученых, Центрального Выставочного зала "Манеж", Музея Ахматовой, пожимателем рук, червячком, день и ночь буравящим вязкую организационную почву, сутки которого испещрены бесчисленными линиями бессмысленных обязанностей и дел, одним из них, булыжников литературного полусвета, лысеющих очкариков с лацканами дешевых пиджаков, обсыпанных перхотью, одним из этих бесполых существ, чем-то похожих на коксинелей, моющих головы дешевым шампунем, приезжающих в "Центр" на автобусах, с древними часами без ремешков и застиранными носовыми платками в дырявых карманах: как под ложечкой начинало тоскливо сосать. Из незаметных, застенчивых мышек они год за годом перевоплощались в вершителей судеб, одно слово которых могло ниспровергнуть или возвести на пьедестал любое новое имя, но при этом оставались такими же маленькими, лишенными эмоций выжатыми лимончиками, и о прозе и поэзии судили своими маленькими полузасохшими мозгами, где отражался их собственный портрет, и возвышали они только себе подобных. Их протеже отличались от Розена исключительно активностью в литературных гостиных, появлением на всех презентациях и встречах, куда можно было "одновременно успеть", и знанием волшебного списка доктрин, поэтов, критиков, книг и модных религий, набором которых проверялось укорененное в Питере представление о писательском интеллекте. Магическая фраза "мне до последней родинки знакома", с наречием "вся" до или после, и другие подобные фразы, кочевали из сборника в сборник, из издательства в издательство, неизменно открывая двери редакторских кабинетов и гарантируя публикацию. Для того, чтобы получить право на владение арсеналом таких вот магических "сезам, откройся", модных штампов, по методу которых создавались собственные кустарные поделки, чтобы не помереть с голоду вокруг писательского стола - приходилось униженно, как мелкая собачонка, бегать с открытым ртом, ловко хватая зубами кидаемые наугад пальцами мэтров объедки. Какой-нибудь прожженный редактор или издатель прицокивал языком от наслаждения, читая новоиспеченный роман молодого и еще неоперившегося автора, не желая самому себе признаться в том, что этому молодому пройдохе и прощелыге заранее сообщили о вкусах и предпочтениях "пердуна", о его любимых афоризмах, об именах героев, которые он предпочитает другим, и что роман, подброшенный влиятельной рукой на его редакторский стол - всего лишь ловкая подделка, которых в громадном Петербурге обретаются сотни.

    "Дефиле на Неве", показ одежды pret-a-porte, куда Розен ходил глазеть на хорошеньких дамочек, выставки фотографий в Невской куртине Петропавловской крепости, театральные фестивали по 10 раз в году, международные фестивали в "Мариинском" театре - все это проплывало важной кавалькадой, оставляя пеструю мешанину впечатлений, и только обостряя его приступы меланхолии, которые - он уже понимал - были тоской по литературе. Нет, не хотелось ему быть ремесленником, цеховиком, не хотелось, и все тут. И его не больно привечали в литературных салонах. Чувствовали - не нашего поля ягода. А насильно мил, как известно, не будешь.

    Именно в эти два последние месяца до него дошел истинный смысл слов Максимилиана Волошина, которые всю жизнь он воспринимал как ультра-славянофильство (почвенничество), или ультра-патриотизм: "Поэт, отзывающийся на современность, должен совмещать в себе два противоположных качества: с одной стороны, аналитический ум, для которого каждая новая группировка политических обстоятельств является математической задачей, решение которой он должен найти независимо от того, будет ли оно согласовываться с его желаниями и убеждениями, с другой же стороны - глубокую религиозную веру в предназначенность своего народа и расы. Потому что у каждого народа есть свой мессианизм, другими словами, представление о собственной роли и месте в общей трагедии человечества." (из лекции "Россия распятая")

    Максимилиан Волошин напомнил ему о том, как дорог ему любой петербургский поэт, и как далеки от него московские авторы: словно Петербург и Москва находились на разных планетах. Даже Бродский, которого он недолюбливал за что-то не очень конкретное, был желанным гостем и в его библиотеке, и в сознании. Недолюбливал раннего Блока, хотя не мог сказать, почему. Он равно обожал молодого Брюсова и не мог терпеть позднего. Розен давно подметил, что каждый крупный петербургский автор жил на свете не один, а со своей противоположностью-тенью. Брюсову, по-видимому, "тени" не хватило, вот и пришлось ему на склоне лет самому стать своей антитезой. Антитезой Бродскому был Аронсон, поэт, которого первый подавил глыбой своего влияния и стиля. Аронсона несправедливо называли апологетом Пушкина и Дельвига. В действительности это был не апологетизм, а переосмысление. Известен диспут Аронсона с Бродским в 1966-м году, во время которого они сказали друг другу следующее:

     

    Бродский: Стихи должны исправлять поступки людей.

    Аронсон: Нет, они должны в грации стиха передавать грацию мира, безотносительно к поступкам людей. (Дневник Р. Пуришинской)

    Об этом Розен размышлял, сидя у окна и перечитывая небольшую любопытную статью. С автором ее он встречался на литературных посиделках и встречах лет 10 назад. Тогда Леонид картинно пронесся по небосклону петербургского андерграунда, чтобы приземлиться в Нью-Йорке. Там и остался, общаясь исключительно (благо - есть Интернет) с литераторами московского круга. Имена личностей, которых Розен встречал на московских литературных раутах, мелькавшие повсюду в этой статье, вызвали перед глазами лица других, не упоминавшихся. Хороший поэт Александр Левин - сатирик, юморист, московский денди, битломан и персонификатор Леннона, - находившийся под безграничным влиянием монструального Строчкова - адепта формализма, филологической софистики и бюрократического обскурантизма; Леонид Делицин, с вечно грязными ногтями и манжетами рубашек, бытующий в своем лопнувшем мире финансовой, социальной и личностной недостаточности, организатор и эрудированный литератор, острый на язык, но запнувшийся в окружении и связях; Ирина Лапушина, красивая умная девочка, с какой они пару раз перепихнулись почти что в подъездах, неплохая поэтесса, зависимая от своих четырех постоянных "роковых мальчиков", и меняющая свои литературные вкусы и привязанности в угоду последним; Моисей Ротман, блестящий филолог и автор теории распространения гомеомерии на семантические структуры и классификацию литературных стилей, критик, поэт и теоретик, но совершенно безвольный гомосексуалист и бисексуал, окруженный партнерами сионистского мировоззрения, диктовавшими ему закономерности циклов симпатий и антипатий. Все эти и другие "хорошие люди", как будто назло оказавшиеся в поле чудовищно искажающей гравитации, вечно спешащие, пленники некого водоворота деформации, они вершили судьбы литераторов-аутсайдеров, заседали в жюри фестивалей и конкурсов, служили экспертами издателей и редакторов. Про "плохих людей" вообще лучше не упоминать; их в Москве обреталось более, чем достаточно. Из Москвы, петербургское зло казалось уменьшенным в размерах, ячеистым, незначительным:

    "Говоря о кризисе, нельзя обойти молчанием то, что - вопреки ему - большинство авторов стали писать технически грамотней, особенно молодежь. Точность и меткость выражений, афористическая емкость, яркость каждого эпитета и образа, тонкая работа с фонемами, виртуозность метафор, стилистическая адекватность, эрудиция, неизбитые рифмы, мастерское владение поэтическими размерами и формами на уровне образности: вот что "хлынуло". В приоткрытые ("настежь" - так и не открыты) шлюзы хлынула волна более высоких стандартов. Могло ли "хлынуть" что-то другое? Литература на Западе находится в таком же плачевном состоянии (поэзия - особенно). Что касается жижи, то ее - своей - и в России хватает".

    Розен тут же вспомнил обращенные к молодежи слова Брюсова ("Неужели начинающие поэты не понимают, что теперь, когда техника русского стиха разработана достаточно, когда красивые стихи писать легко, по этому самому трудно в области стихотворства сделать что-либо свое. Пишите прозу, господа!")

    "Я бы назвал кризис в русской поэзии "кризисом духовности". Из мастерски слепленных кусочков не создается цельных образов, и мы видим больше то, что просвечивает сквозь витраж".

    "Россия сама и была Европой. Русский стиль, русский народный орнамент, русская музыка, русский фольклор - к началу 20-го века стали узнаваемым и совершенно интегральным атрибутом материковой культуры, впитались в саму кожу старушки-Европы, и, вместе с другими элементами, были ее культурологическим лицом. От Варшавы и Берлина до Парижа, от Цюриха до Милана русский элемент присутствовал буквально во всем. Европа и Россия дышали одним и тем же воздухом, одни и те же моды и вкусы господствовали от Венеции до Петербурга, распространяясь за считанные недели, если не дни. Трудно представить себе, каким образом с такой скоростью эстетические концепции и литературные веяния, возникавшие в одном конце Европы, отзывались эхом в другом - в эпоху, когда не было радио и телевидения, не было Интернета. В ту эпоху совершенно невозможно было сказать, кто являлся более европейским поэтом - Анненский или Метерлинк, Маяковский или Жан Кокто".

    "Когда власть в России захватило первое советское правительство, в котором из 384-х его членов - только 13 были русскими (остальные - этническая почва Бунда, Поалей Цион и идей Герцля), когда позже к власти пришел тиран-диктатор с изощренной восточной ментальностью, Россия была "отсоединена" не от европейской кислородной подушки - но от самой себя. Колоссальный интеллектуальный потенциал России был направлен в узкое русло целей новых чингиз-ханов, культурно несовместимых с Россией и подмявших ее под себя".

    "Самые звучные имена - Мандельштам, Анна Ахматова, Борис Пастернак и Иосиф Бродский - ни в коей мере не связаны с верлибром. В то время, как в Европе верлибр царствовал повсюду, в России он казался умерщвленным".

    "Какое бы звучное имя мы ни взяли (Александр Кушнер, Наум Коржавин, Давид Самойлов, Юнна Мориц, и т.д.) - мы вряд ли найдем какие-либо следы верлибра. Отвечала ли эта ситуация русским национальным корням, отвечало ли искоренение верлибра естественной культурной тенденции - или было отражением ущербности, навязанной нивелированием широты российской культуры чуждой доминирующей ментальностью? Не оставил ли этот чуждый диктат свой отпечаток в этническом составе "корпуса русской поэзии"?"

    Леонид вскользь намекал на широко известное заявление Юнны Мориц, в котором та оправдывала или даже поощряла все израильские зверства. Он подверг критике культ Бродского, засилье его стиля: "Не его стилистика, а только поэзия как таковая гениальна для своего времени. Но "стиль Бродского" оказался причислен к русской поэзии по какой-то нелепой случайности, по капризу совершенно не заинтересованных в русской культуре "юристов". Розен моментально вспомнил слова лидера правой оппозиции Жириновского, сына еврея, сказавшего так про своих родителей: "У меня мать русская, а отец юрист".

    По Леониду, Бродский подхватил шквал американской бит-поэзии, ставшей импульсом его эстетической посылки. Кроме того, он утверждает, что интонация Бродского - это не интонация живого русского языка, подкрепляя свое мнение словами самого нобелевского лауреата.

    "Для русских стихотворцев в поэзии всегда было что-то от религиозного ритуала. Хорошо это или плохо - но это часть русской ментальности. Для Бродского важнее "чистый" вызов и противостояние мертвящей атмосфере советской империи. Он хорошо уловил и передал эту сложную гамму ощущений застоя, тупиковости, осеннего сплина. В его стихах присутствует звенящее чувство одинокости, кричащий диссонанс яркой личности на фоне обесцвеченной палитры большого города. Индифферентность среды - и опустошенность личности. Достигалось это преломлением чисто-литературных штампов и готовых поэтических приемов, заимствованных из русской классической поэзии, а не развитием традиции живого русского языка. И античная поэзия у Бродского переосмысливается и пропускается через призму западного (при этом - не самого свежего) эстетико-интонационного палимсеста. Поэзия Бродского - это не слова, высеченные в камне, но туманные фрески на стекле, с их нерезкими очертаниями и левантийским застоем. Из этих фресок выступают горельефы популистских афоризмов, метких, как снайперская пуля, и оттого "слишком" гениальных, что указывает на их относительную дешевизну. Рифмы - совершенно в стиле Киплинга и других англо-американских поэтов - подчеркивают эти афористические потуги."

    Культ Бродского, показал Леонид, был навязан русской литературе "извне":

    "Бродского как эталон и как элемент обязательной программы на рыцарских турнирах русских поэтов на щит подняли те, для кого главное - не его гениальность, а его национальное происхождение. Те же круги вцепились в почившего мэтра по той причине, что в его творчестве главную роль играет западная кухня, а русские элементы в ней - не более, чем приправы. У Мандельштама, Ахматовой и Пастернака верлибр скрытно присутствует своими острыми рваными краями в интонационно-семантической сфере, несмотря на внешнее следование разграфленному силлабо-тоническому пунктиру школьной тетрадки. А разве у Бродского его нет? Он просто раздавлен громадой марсельезированной рембо-верленской печати и отголосками ритмов отечественных революционных песен. Тонкая консистенция дореволюционной поэзии лишь слегка намазана на пластинку его китчево-афоризмовых глыб - следы масла на бутерброде после того, как масло слизала наждачным языком какая-нибудь четырехногая зверюшка. Английские баллады, Мильтон, американская бит-поэзия и сотни других элементов западного производства спрессовались у Бродского в такие вот разномастные кубики, из которых составляются его стихи (...)"

    "Есть явления сквозные - как сквозная драматургия, - и есть тупиковые, вопреки значению их индивидуальных носителей. Мильтон как образец для подражания бесплоден в том смысле, что наплодил мертворожденных подражателей. Шекспир, при всей бассейновой глубине его лирики, преспокойно дожил до сегодняшнего дня - и продолжает жить в американо-английской песенной лирике, и не только в ней. Блэйк большим поэтом не считался, но глубина его поэзии открывается со временем, несоразмерная с глубиной мисок, на которых он гравировал свои стихи. Бродский - это тупиковая ветвь, в той части своих "узнаваемых" интонаций и приемов, которые ортодоксальные бродскисты сделали штампом."

    "В целом любые эстетические нормы затвердевают и превращаются в штампы. Если твои творческие методы не соответствуют им - тебя обвинят в отсутствии "мастерства". Современные русские стихописцы настолько запуганы дамокловым мечом этого вердикта, что пишут ожидаемо, рутинно. Льют воду на мельницу реализма (того, исчерпанного). Их стихи предсказуемы. По первой строке легко угадываешь, что будет в последней. КАЖДОЕ слово или фраза - расшифровываются "по методу Грифа". Не стоит видеть тут негативный подтекст. "Расшифровка" - дело полезное. Пусть оне им занимаются. Но в талантливой (а, тем более, в гениальной) поэзии должны существовать такие "кластеры", которые не "расшифровываются". Как не расшифровывается, например, лучшая поэзия Паташинского. Поэзия - сродни музыке. Попробуйте "объяснить" и разжевать каждую фразу музыкального произведения. Эта светомузыка эмоций не переводится на язык слов".

    Автор статьи увидел истоки кризиса русской поэзии в политической ситуации:

    "Маккартизм-тэтчеризм-сталинизм-гитлеризм явился первой весточкой неофеодализма, который в конце 19-го и в первой половине 20-го века усиленно пропагандировали британские идеологи и историки. "Назад, к рабству" - под таким лозунгом начался 20-й век, и до сих пор не окончился. В 21-м веке мы продолжаем жить по нормам 20-го, и эти нормы расширяются и расширяются. Тогда - не получилось. Мутные волны тех режимов схлынули, оставив на песке грязную змею сионизма".

    Розена явно раздражала эта статья. Многое из того, что в ней говорилось, он вроде бы разделял, но изложение велось так, что засасывало, как трясина, и уже не имело значения, "кто кого". Автор статьи приводил примеры консерватизма, империализма Бродского, пересказывал его диспут с чешским диссидентом Миланом Кундерой, давая - как умелый кинорежиссер - разные планы:



    "Для него непроницаемо - что феномены европейских деспотий, как вода озера, отражали грозовые облака, коими на Европу надвигалась тень влияния философии японо-индо-еврейского феодализма / расизма. Не понимая потаенной глубины "Идиота" и "Братьев Карамазовых", И. Б. приводит в пример Мышкина и Ивана Карамазова, утверждая, что Достоевский вписывается в западную традицию потому, что отразил пагубное влияния Запада на русские умы и души. Подобную демагогию великого поэта бродскисты-ретрограды и подняли сегодня на щит".

    "Трудно не заметить, что высказывания Бродского часто ущербны и дискриминационны по отношению к России и русской культуре. Встречное влияние русской культуры на уровне формирования культуры Запада вообще не рассматривается. Бродский - косвенно - умаляет национальный язык - язык его собственной поэзии. Имперский английский, каким он видит его, перевод на него для Бродского притягательней. В статье "Литературные портреты в эссеистике Бродского" Виктор Кривулин пишет: "В отличие от Мандельштама, который в тридцатые годы с ужасом отшатнулся от одной лишь возможности "быть переведенным" на другие языки, Бродский рассматривает перевод как фундаментальный принцип мировой цивилизации, действующий в сопряжении с понятием жертвы, т.е. способности к самопожертвованию, ограничению эгоцентрических амбиций и претензий посредника. Для него "взаимопереводимость" культур приобретает некое нравственное, экзистенциальное, стоическое измерение, становится едва ли не самой уязвимой и болезненной точкой его поэтического универсума".

    "Бродский не мог не знать о том, что в своих новеллах Кундера призывал к уничтожению границ и к объединению всей Европы (Западной и Восточной) в одну "свободную зону" без границ. Следовательно, он имел в виду нечто иное. Стоит лишь чуть задуматься над тем, что же это "нечто иное", как попадаешь в самую точку... "

    "Он не был "только" диссидентом, противником советского режима, но - одновременно - своей противоположностью, т.е. проводником тех же самых идей и тенденций советского неофеодализма: лишь подаваемых с американо-британанским акцентом. После прочтения книги Ленни Бреннера "Сионизм в эпоху диктаторов", и работы Михаила Магида "Сионизм и нацизм: роман ненавистников" - остается знание об одном из их главных истоков".

    "Любое кардинальное политическое направление агрессивно формирует иную этику и эстетику, и само - в свою очередь - формируется под влиянием последних".

    Леонид указал перстом на "излюбленные Бродским императивные вербальные формы - "отменить", "объявить", на "наметившийся еще на родине сильный "средиземноморский акцент" (Кривулин), на "синдром иерархичности" ("излюбленное мэтром словосочетание "вышестоящему уму", заимствованное из обихода имперских канцелярий"). И, конечно - вслед за Виктором Кривулиным - на тему еврейства: "Есть в очерке о Берлине еще один скрытый автобиографический мотив - тема еврейства. Ведь сэр Исайя Берлин не англичанин по рождению и по крови. В Англии он иммигрант, еврей из Риги. Его лордство - следствие целенаправленной культурной работы, а не родовой преемственности". "Боль и обида на судьбу звучат в последнем эпизоде очерка - обида уже нескрываемая - метафизическая, специфически еврейская обида, которая, вероятно, и стала мощной движущей силой, заставившей Бродского, во-первых, избрать для жизни Америку (...)".

    Умелой рукой телеоператора ракурс опять переводился на политику:

    "Небольшая ближневосточная страна с неимоверным внешнеполитическим влиянием насаждает неофеодализм в глобальных масштабах, в первую очередь - неофеодальную ментальность и эстетику. Русскоязычные литературные объединения и организации оттуда полностью подчинили российские эстетические нормы и предпочтения своим штампам; они финансируют, контролируют, "проверяют" литературные журналы в Рунете, оказывают влияние на исход сетевых конкурсов, подвергают остракизму и травле неугодных им авторов".

    И - тут же - по жанру: сценическая кульминация:

    "Агрессивная сионистская цензура в Рунете смешалась с "постсоветским советским" образом мышления в плоскости методов, набор которых соответствует ментальности НКВД. Торжество несправедливости, триумф надменной бездарности в наше время достигли апокалипсического размаха. Фактически наложен запрет на чтение в Рунете опальной литературы, с применением силовых методов, достойных аппарата всесильных органов".

    Таким тоном повествовал с экрана телевизора незабываемый Леонид Зорин, добиваясь противоположного запланированному им эффекта. И далее воображаемый телеобъектив старого приятеля Розена бросал читателя в самую гущу ожесточенной литературной борьбы:

    "Три автора повествуют в "Русском Журнале" об остракизме, о преследовании неугодных. Станислав Львовский и его оппонент, Дмитрий Ольшанский, наперебой живопишут о том, как прикладывается раскаленное идеологическое тавро ("тавро не обязательно должно быть идеологическим; есть еще несколько объектов особой ненависти - свободный стих, например"), о том, как враждебная сторона орицает само существование в 1990-е годы прозаиков Петрушевского, Садура, Дмитриева, Шенбрунн, Ильянена, Шишкина, Левкина, Шарова, поэтов Айзенберга, Фанайловой, Гронаса, Анашевича, Лавута, Кривулина ("но зато теперь у нас есть "Господин Гексоген"), а событийные книги года из противоположного лагеря ("Блуждающее Время" Мамлеева, "Миледи Ротман" Личутина, "Книга Мертвых" Лимонова) "никогда не получат ни Букера, ни Аполлона Григорьева. О них не пишут в большинстве газет (...) музыка Егора Летова на протяжении проклятых девяностых тоже проникала к меломанам при полном бойкоте со стороны тупых демократических масс-медиа."

    "Логично-ожидаемый вывод - методы бойкота-остракизма душат литературу - так и не делается. Вывод следует противоположный. У Ольшанского он уместился в одной фразе : "Лучшим русским писателем 2002 года является Александр Проханов." Львовский более осторожен, но по тону весьма напоминает оппонента: "(...) с кем мы имеем дело в лице журналиста Ольшанского. А имеем мы дело с фашистом." (Как будто критикуемый сам не признался, что он и есть фашист). Или такое выраженьице: "История в России ходит кругами (...)" А НЕ в России? То-то и оно: сами с усами. Только внешняя принадлежность разнится. Антихристианская, антиевропейская сущность израильского сионизма косвенно проявляется самым неожиданным образом и влиянием - в самом неожиданном месте. Как минимум - в противопоставлении британской (американской) культуры - континентальной, в неофеодальных декларациях или в манере, сходной с сионистской".

    Последнее уже было похоже на правду - если судить по манере самого автора. В одной фразе своей статьи Леонид обращался к Валентину:

    "Невольно пришло на ум одно весьма оригинальное мнение: "Пригова и Кривулина подняли на щит противники свободного русского стиха, с целью его дискредитации". Нет, Валентин, тут, скорее, два разных объекта. Один - калька с англо-американской и французской традиции - сброшенная кожа змеи, которую выдают за саму змею; второй - река, вытекающая из русского верлибра Серебряного века. Первый стал в свое время баловнем прессы, спонсоров и издателей; второй - изгоем среди изгоев. И критикуемый, и критикующий господа критики стоят на одной и той же позиции, только размазанной по всем цветам политико-идеологического спектра. Известно, что сам основатель сионизма, Теодор Герцль, солидаризировался с крайними антисемитами и консерваторами: с Бисмарком, с фон Плеве и т.п. Среда, состоящая из одних сионистов, неизбежно расслаивается на фашистов-"антисемитов", на правоверных наци-сионистов, и на сионистов-либертарианцев: такая уж ее генетическая природа".

    Леонид бессовестно перефразировал слова Розена о Пригове и Кривулине, но, так как в статье ничего не говорилось о том, какого Валентина автор имеет в виду, то и не было к чему придраться. В философии Леонид Соломонович Каплан оказался сильнее, чем в журналистике:

    "Крушение гуманистической идеологии, начавшееся в конце 19-го века, было ничем иным, как возвратом от Нового Завета к Ветхому (о несовместимости их толковал еще Флоренский (Розанов - в большей степени, но по методу ... Ветхого Завета). Блок пошел от обратного - как человек, который "назло смерти" выпрыгивает из окна, - заявив: "Я художник, а следовательно, не либерал". Эту крылатую фразу сегодня оприходовали правые радикалы, те, кто поумнее. Но даже в устах Быкова она невольно звучит так: "Я - сионист, и поэтому не либерал".

    Странный феномен, подумал Розен. Капланы воюют с еврейским расизмом, критикуют иудаизм, видя в любом правом экстремизме скрытую руку сионизма; ольшанские, коэны и эпштейны объявляют себя черносотенцами, почвенниками, приводят в пример мудрого Сталина, прославляют "каудильо Франко" и открыто признают себя фашистами. И - все вместе - критикуют друг друга. При этом не порывая со своим прежним тоном защитников обиженного еврейства:

    "Еще пуще похож стиль Ольшанского на стиль небезызвестного Има Глейзера, а также "кота Аллергена", Хилины Кайзер и прочих защитников сионизма, которые (как сам Ольшанский до 2002-го года) его же тоном и точно теми же словами обличали "фашистов", врагов сионистского отечества, антисемитов и прочих любителей вредоносного "западного верлибра".

    Леонид Романов (именно так была подписана статья) весьма элегантно переводит свою позицию в еще один реверанс в сторону литературы, напоминая, что Блок, словами которого о либерализме обмахиваются противники свободного стиха, и был отцом русского верлибра (разделяя это звание с Михаилом Кузминым). Он также напоминает, что силлабо-тонический стих (по немецким образцам: традиция того времени) был "навязан" русской словесности Ломоносовым и Тредиаковским, что Жуковский добавил в русский силлабо-тонический строй немного английской краски (в английскую поэзию силлабо-тоника импортирована из французской), что Пушкин ориентировался на объединяющее начало (немецкое (Гете), французское (Парни, Шенье), итальянское (Петрарка) и, возможно, английское), так, что его поэзия вобрала в себя главные национальные особенности европейской силлабо-тоники. ("За что ему крепко досталось от консервативной "Беседы", "В свое время сумароковско-карамзинская нормативная цензура прокатилась и по молодому Пушкину, но эти нападки не стали решающими в судьбе поэта, поскольку нормативная ситуация тогда не была столь жесткой (скорее, усложненной).")

    "В свою очередь остракизму и гонениям со стороны пушкинской плеяды подвергся Хвостов, культивировавший принципиально иное мышление. Хвостов и был первым русским "модернистом", предтечей Анненского, Кузьмина и Блока; он обладал той смелостью, на которую решились поэты лишь в конце столетия:

    Я беззаконный цвет багряный
    Подобно снегу убелю,
    Как овчее руно явлю
    Осенней ночи кров туманный.

    Не Хармсу (и его тени - Пригову) принадлежит первенство в приеме утрирования жанров, а Хвостову".

    Розен ухмыльнулся нигилизму автора статьи, с легкостью раздающего титул "первый русский модернист" и манипулирующего спекулятивными понятиями. Хотя - художественное мышление все время ходит по кругу, компилируя самое себя из осколков прошедших эпох. В этом что-то есть.

    "Судьбу Хвостова, - писал Леонид, - разделил Хлебников, ставший мишенью неприязни, насмешек и непризнания".

    По мнению "Романова", последний не только разрушитель поэтической нормативности прошлой эпохи, - но и разрушитель нормативов, получивших прописку уже в его собственную эпоху и в современной ему "разрушительской" среде. Хлебников смешивает недопустимые - по мнению той среды - элементы: классический стиль с авангардным, архаичность - с новаторством, нарождавшийся кубизм - с ломоносовской нерушимостью строк.

    Тут следовала новая спекулятивная ужимка:

    "Именно Хлебников продемонстрировал, что нет непреодолимой границы между ритмическим и рифмованным стихом - и верлибром.

    Из мешка
    На пол рассыпались вещи.
    И я думаю,
    Что мир -
    Только усмешка,
    Что теплится
    На устах повешенного.
    1908"

    Действительно, какие-то элементы помеси верлибра с традиционной силлабо-тоникой тут имеют место, подумал Розен, но, если приведенный пример нацелен "против" Бродского, то на деле все происходит с точностью до наоборот.

    С любопытством наткнулся Розен на импонирующие Леониду слова Быкова:

    "Имморализм так называемой модной (стильной) культуры, ее скромное садо-мазо, - все это отлично сочетается с имморализмом и несколько более брутальным садо-мазо нашей почвенной культуры; имморальна и дугинская мистика (ибо мистика всегда снимает с человека моральную ответственность), и, скажем, методология Щедровицкого. Да и вообще, наши либералы очень недалеко ушли от наших же партийных боссов - хотя бы потому, что, подобно посольскому сынку Вик. Ерофееву, вышли из их среды. Плохие люди всегда договорятся. Фразеология у них давно уже примерно одна и та же (...) По-моему, это фразеологическое сходство, это единство дискурса (...) красноречивее любых других сопоставлений говорит о том, что "еврей и чукча обнялись, над ними молнии взвились". "Тут надо сделать небольшое отступление о причинах кризиса отечественного либерализма: дело в том, что никакого либерализма не было." "(...) российский либерализм образца девяностых, когда Березовский, собственно, и вознесся, - был откровенным произволом (...)" "Либерализм - это уютное существование под сению закона. Комфортно в России девяностых годов было только Борису Березовскому, спекулировавшему на нефти и автомобилях, и Владимиру Гусинскому (...)" "Дело ведь в том, что ни левых, ни правых давно нет, - есть те самые ворюги и кровопийцы, между которыми предлагал выбирать еще Бродский, но он, по счастью, не успел убедиться, что ворюги точно так же не брезгуют кровопийством, как и кровопийцы не брезгуют воровством!"

    В отличие от Леонида, Быков писал с изысканной легкостью, о том же самом, но с попадающей в цель убедительностью. Еще одна русско-еврейская полукровка.

    Любопытней всего был приведенный новоиспеченным Романовым список "10 лучших поэтов", составленный ведущими критиками по инициативе Курицына:

    1 Гандлевский 1952 (50)

    2 Кибиров 1955 (47)

    3 Лосев 1937 (65)

    4 Пригов 1940 (62)

    5 Шварц 1948 (54)

    6 Рубинштейн 1947 (55)

    7 Павлова 1963 (39)

    8 Воденников 1968 (34)

    9 Фанайлова 1962 (40)

    10 Шиш Брянский 1976(?) (26)(?)

    "Сравним этот список со знаменитым списком Тынянова, - призывал Леонид. - Обнаруживаем почти полное несовпадение. Так же, как отсутствие Асеева и Сельвинского в списке Тынянова ничего бы не изменило в истории русской поэзии, отсутствие всех десяти имен в списке Курицына не нанесло бы ей непоправимого вреда".

    Леонид тут же прошелся своим молотом критика по всей колонке, сверху донизу, начиная с "номера один" и не оставляя в неприкосновенности ни одного "кирпича". Из воспоминаний Гандлевского извлекался следующий пассаж:

    "Несколько лет назад на одном празднестве Александр Сопровский, Лев Рубинштейн и я вышли на балкон. Я стал свидетелем такого разговора. - Как же я люблю этот стиль, - сказал концептуалист Рубинштейн, показав на сталинский дом напротив. - Даже не знаю, как его назвать... - Вообще-то такой стиль называется говном, - сказал Сопровский." Это к "вопросу о концептуалисте Рубинштейне".

    Ничего не скажешь - одним выстрелом двух зайцев.

    И, не соскакивая с трассы, в лучших традициях биатлона:

    "Мало кто знает о том, что существует целая литературная страна, совершенно отдельная от русской литературы, и тем не менее вся исключительно на русском языке. Называется эта страна по разному: "еврейской афишей", "еврейским домом поэзии", "еврейской литературной жизнью", "(имярек) литературной антологией". В списках таких афиш и антологий - тысячи имен. Глядя их бесконечные "простыни", начинаешь понимать, как много "дали евреи русской литературе" (или она - им.... безбедное существование, почести, славу, увековечивание имен...). В этих списках - Эдуард Багрицкий, Самуил Маршак, Илья Ильф, Илья Эренбург, Илья Сельвинский, Юнна Мориц и Наум Коржавин, Леонид Аронсон, Маргарита Алигер, Агния Барто, Вера Инбер, Ольга Бергольц, поэт Исаковский, поэт Роберт Рождественский, Александр Кушнер, Давид Самойлов, Игорь Губерман, Вадим Шефнер, Дина Альперович, Войнович, Розенбаум, Кунин, Эдуард Тополь, мои земляки Леонид Коваль, Эфраим Севела и Абрам Рабкин, Александр Кабаков, Н. Воронель, Дина Рубина, и за ними - бесконечные, бесконечные ряды прочих. Мандельштам и Пастернак присутствуют не везде - выкресты все-таки. Зато Бродский есть непременно. Впереди всех".

    "Многие из них - живых и неживых - уже давно не на земле России, а на земле Ближнего Востока. Но все еще продолжают пользоваться плодами с древа русской культуры, кормятся за ее счет. Это в русской русской литературе дела идут из рук вон плохо. А в этой отдельно взятой литературной стране торговля ни на секунду на угасает: публикуются новые и старые книги, издатели и авторы сколачивают капиталы, выпущенное в свет - бойко раскупается; жизнь бьет ключом - и ни о каком застое не слышали".

    И снова автор статьи стрелял как будто вслепую - а попадал в десятку. Действительно, Розен знал, что в Израиле торговля русскими книгами процветает. Но там издавались, продавались и покупались не какие попало русские книги, а в основном книги русских авторов с еврейскими именами. Такие авторы заполняли каждую нишу вкусов и читательских запросов, по любой тематике и в любой области. Философия, филология, юриспруденция, наука, техника, искусствоведение, медицина: в любой "отрасли" отыскивалось критическое количество авторов-евреев, писавших на русском языке, и их книги издавались немалыми тиражами (за счет израильских государственных дотаций), а, если существовали такие области, в которых русские авторы-евреи не потрудились сочинить ни одной книжки, срочно делались переводы с других языков, на которых евреи другой национальности успели-таки в поте лица своего потрудится на данном поприще. В бумажных и онлайн-журналах с рубриками "еврейская мудрость", "еврейские университеты", "еврейские новости, "еврейские прогулки", "еврейская философия", "еврейская психология", "еврейская жизнь" приводились списки этого моря книг, а также печатались отрывки из них или целые произведения. Все это - почти без соблюдения копирайт. На первый взгляд, обширная издательская деятельность на фоне застоя на российском книжном рынке внушала уважение. Но попутно поражала намеренно расистская (националистическая) окраска этого обширного (и наверняка централизованного) проекта. С одной стороны, любого писателя любой культуры превращали в "еврейского писателя" за одну секунду и за одну только каплю еврейской крови, отказывая ему в принадлежности к культуре того народа, среди которого он жил и на языке которого творил. Надсон, Мандельштам, Пастернак, Бродский, Стефан Цвейг, Гейне, Юлиан Тувим и Эльза Триоле подавались под исключительно еврейским соусом. С другой стороны, в этой еврейской книжной вселенной на русском языке превуалировали книги потрясающе низкого уровня, нередко - творчество маргинальных, совершенно несостоятельных авторов, извлекавшихся из небытия только затем, чтобы не напечатать ни одного нееврейского русского имени. Политика израильского издательского проекта была откровенно дискриминационной по отношению к русской литературе, исключая всех, не могущих похвастать еврейским происхождением, и намеренно провоцировала раскол русской литературы по этническому признаку.

    Некоторые пассажи этой статьи Розена просто развеселили:

    "Может быть, великим вправе называться "король русских концептуалистов" Пригов? Ведь это он - настоящий герой, высмеявший Ленина-Сталина-Хрущова, посеявший здоровый советский смех над здоровой советской действительностью, веселый Робин Гуд словесной мистификации, театрализировавший будни братских могил, моргов и усыпальниц советского быта, герой, растоптавший своим юмором и сарказмом святые штандарты палаческого ордена коммунистов. Ну, кто ж будет у него это отнимать? В отличие от первого и шестого номеров в списке - Пригов наверняка останется в истории русской культуры как явление знаменательное. Только к поэзии приговщина имеет весьма отдаленное отношение. Кто ж будет всерьез (с поэтической почки зрения) оценивать такое:

    Свободный и гордый по Крыму гуляю
    Морские просторы вблизи наблюдаю
    Цветенье магнолий, цветенье глициний
    На камнях морские следы замечаю

    И в воздухе горных склонение линий
    Об этом писал еще помнится Плиний



    Пошлая, вульгарная серость, с топорными рифмами и натужной подстановкой слов: втискиванием их в рамки рифмо-ритмической сетки".

    "Еще более явная пошлость, банальность пародирования маргинальных од "простых советских тружеников", помещаемых в провинциальных газетах, сконцентрирована в следующем образце:


    Течет красавица Ока
    Среди красавицы Калуги
    Народ-красавец ноги-руки
    Под солнцем греет здесь с утра

    Днем на работу он уходит
    К красавцу черному станку
    А к вечеру опять приходит
    Жить на красавицу Оку

    И это есть, быть может, кстати
    Та красота, что через год
    Иль через два, но в результате
    Всю землю красотой спасет


    Вне задорно-хулиганской (по советским критериям) выходки утрирования абсурдно-маразматического состояния неживого советского официоза эта так называемая "поэзия" ничего из себя не представляет. Пригов - тот же Пелевин, только в "смежном жанре". Оба строят свою литературу на тупом расчете, а не на вдохновении; оба - скорее манипуляторы явлением и просчитанным воздействием на читателя, чем художники; поэтому их "литература" схематична и черства".

    Вспомнил Леонид и о Сорокине с Саканским:

    "Бессодержательность и заведомый крах "московского концептуализма" вполне отражает личность Сорокина - писателя, наделенного, в отличии от Пригова, незаурядным талантом. Концептуализм мешает виртуозно владеющему стилистикой, структуральной техникой письма Сорокину отойти от советских штампов и дать волю раскрепощенному творческому сознанию (как это сделал Саша Соколов). Этот по-настоящему крупный писатель так и остается в плену московской привилегированной среды (сформировавшейся как дублер круга комсомольско-партийных мальчиков и отпрысков из семей номенклатурной аристократии). И вполне закономерно, что самый талантливый московский прозаик сорокинского поколения - Сергей Саканский, автор совершенно гениальных рассказов и романа "Когда приходит Андж" - вообще "выпал из обоймы", не издаваемый, бойкотируемый и забытый".

    Далее Леонид уделял место Пригову-теоретику, Пригову-критику, Пригову-пророку. Он рисует человека цепкого, отточенного ума, умело и толково пересказывающего общие положения периодизации литературы и предсказавшего ей кризис и крах. Основные причины Пригов видит в изменении социального статуса литератора, в люмпенизации, апатридизации и повертизации создателей литературных произведений. Одну из главных проблем кризиса Пригов усматривает в возникновении необходимости перевода с языка на язык. "Древние литературы, - говорит он, - были счастливо избавлены от всего этого, предоставляя занятие словесностью либо людям обеспеченным, либо состоящим на содержании и под защитой влиятельного мецената. (Кстати, советская литература совсем еще в недавнее время прекраснейшим образом - ну, не в том смысле! - воспроизвела этот тип аристократически-просветительской культуры, когда единственным и всесильным меценатом было государство (...)" (Тут - пересказывается мысль Элиота).

    Пригов "обвиняет" имперский английский язык, давление англоязычного мира в агрессивной империалистичности, в сужении прав русских литераторов и в навязывании им необходимости изъясняться на чуждом для них языке. Гибель или перерождение элитарной среды, нарастающая дешевизна книг, в отличие от визуального искусства, способных (как и сам писатель) выжить только тиражами: вот что делает "литературную деятельность (...) в пределах рынка рентабельной." По мнению Пригова, настоящие писатели оказываются поэтому "на открытом рыночном пространстве маргиналами и паразитами."

    Таким образом, Пригов подходит к проблеме с позиции примитивно-житейской логики - бессознательно смешивая два изначально неверных суждения (экономическое и этическое). (На самом деле политики, к примеру, являются в той же степени паразитами: просто они подчиняют экономические рычаги себе; мафия; громадное большинство предпринимателей, как правило уклоняющихся от уплаты налогов и от игры по правилам; военные: все они паразиты по критериям того же "открытого рыночного пространства"). Пригов призывает вернуться к "прикладной" литературе, основанной на фольклорном начале. Главная мысль Пригова, выраженная предельно откровенно: "Исчезновение литературы (в ее "высоком" смысле и статусе) не заключает в себе, по сути, ничего невозможного и трагического. В своем противостоянии поп-культуре и масс-медиа высокая литература чересчур уж горделива, нетерпима и заносчива."

    "Таким образом, - писал Леонид, снова упрощая и уплощая, - нам нисколечко не почудилось в стихах Пригова зоологическое родство с почвенниками, а мировоззрение его хитрым образом - "по кругу" - сближается с мировоззрением ольшанских (разве что выражаемо с формальным кивком ритуалу следования эталонам определений Кошута). В 1980-х и 1990-х московский концептуализм все более явно становился знаменем борьбы художественной элиты за свои элитарные блага. В 21-м веке уже совершенно ясно, что он - это бытование, а не искусство".

    "С того момента, как Алексай Алехин выстрелил своим анти-манифестом - в ответ на наш с Фараем "Манифест ультра-символизма", - и призвал вернуться назад, к искусству фашизма и коммунизма, убрать образцы эпохи модернизма, работы авангардистов из музеев, оставив их разве что в запасниках, никто ничего нового не сказал. Идеология правоэкстремистского, антилиберального, неофеодального переворота, в глобальных масштабах навязываемая миру (в основном из Израиля, с поддержкой Великобритании и Соединенных Штатов), нашла своих адептов и в России. Идеологам глобализации, неофеодализма, имперского устройства мира и насаждения пыточно-палаческой этики для быстрейшего достижения своих целей необходимо нейтрализовать искусство. И это проводится в России через рубинштейнов и приговых, прохановых, кочетковых и алехиных. Как верно подметил Быков, в литературной России есть только правые левые и правые правые. Совсем как в парламенте Великобритании. Россия, давшая миру Бакунина и "Народно-Трудовой Союз", снова идет не своим путем, вслед за присланным в пломбированном вагоне внуком Бланка купившись на очередного троянского коня - распространяемую сионизмом неофеодальную доктрину. Ольшанский, Пригов и другие только вторят Алехину, фактически ничего не добавив к его антиманифесту.

    "Пока еще не посылают поэтов на улицу с лопатами, но Кочетков уже заявил, что, по мнению "Вавилона", "писатель должен участвовать в литературной жизни", и что "кто не клубится с нами - тот не литература". (Непосвященный вряд ли поймет, что речь идет об участии в работе московских клубов - лекциях, и т.д.). Сам Кочетков "участвует и клубится" - а потому выдает на гора такие шедевры:

    Умер жучок.
    Бедный жучок.
    Вынесть не мог
    Жизни такой.
    Он заболел.
    Умер жучок.
    Умер жучок
    Мой, -

    ------ Или такие:

    У Власа мозоли,
    У НАСА - сбои.
    У нас "ОБОИ И АЭРОЗОЛИ".

    В обоих случаях шедевры приводятся целиком".

    "Эти стражи стоят на воротах и тоном архангела Гавриила вопрошают: "Не грешил ли ты талантом?" Они целиком полагаются на ответ, ибо не в силах различить между талантом и бездарью. Тем более, что талант как правило ответит прямо и утвердительно".

    Кризис культуры, сужение роли высокого искусства - не изолированное явление, само по себе, но прелюдия к тоталитаризму, войнам, концлагерям и произволу (как в России и Германии в 1930-е годы). Оккупированный сионизмом имперский центр - Соединенные Штаты - проводит стремительно-систематическое свертывание свобод (так, как в России 20-х и 30-х годов): от поправок к Уголовному, Гражданскому и прочим кодексам, до изменений правил ареста; от создания разных комитетов по литературе, радио- и телевещанию, кинематографии, и т. д., выполняющих цензурные функции, до расширения особых полномочий репрессивных органов; от все более и более широкого применения смертной казни и увеличения сроков заключения - в том числе и за самые мелкие закононарушения, - до радикального ужесточение пенитенциарной системы: введения для заключенных жутких, чудовищных условий содержания, кандалов, тяжелого принудительного труда и физических наказаний-экзекуций. Количество заключенных в тюрьмах США стремительно приближается к 18-ти миллионам; полиция и тюремное начальство систематически применяют пытки. По мнению специалистов, реформы американского законодательства и деятельность правых просионистских экстремистов в ряде штатов в ближайшие 3 года удвоят количество заключенных.



    Агрессивная социальная политика, фактическая отмена гарантированного минимума заработной платы и социальной защищенности сделали миллионы людей бездомными, превратив улицы громадных американских городов - таких, как Нью-Йорка и Чикаго - в клоаку. (Согласно ряду организаций только в одном Нью-Йорке - около полутора миллионов бездомных).

    Леонид указал на причину нерезкой, смазанной картины американской культурной ситуации:

    "Культурную ситуацию в США смягчает соседство Канады - страны почти европейской, динамичной, прогрессивной и - в общем (пока) - либеральной. Так же, как в области технического сотрудничества, где Канада - резервуар для многих прогрессивных технологий, используемых в США, в области культуры Соединенные Штаты подпитываются канадским уровнем и стилем. Канадские авторы, такие, как монреальские англоязычные поэты Христиан Бёк, Ганс Краузе, Мигель Ламиэль, Герберт Аронов, Винченто Агорелли, Петер ван Тоорн (Peter van Toorn), Marc Plourde, Arty Gold Richard Sommer, Jon Paul Fiorentino; или плеяда франкоязычных поэтов (Robert Lalonde, Rйjean Ducharme, Jacques Poulin, Pierre Morency, Stйphane Poulin, и др.) - работают в пространстве где-то между концептуализмом и постмодернизмом. Саша Соколов вполне вписался в атмосферу Канады; неясно, смог ли бы он, находясь в США, развить и воплотить свои литературные идеи. За время жизни в Соединенных Штатах Эдуард Лимонов деградировал; этого могло не произойти в Монреале или Торонто. В целом канадские авторы в чем-то схожи с авторами русского постмодернизма, такими, как Саша Соколов, Э. Лимонов, Вик. Ерофеев, Б. Кудряков, П. Кожевников, В. Лапенков, Евг. Попов, Е. Харитонов, Б. Дышленко, Болотов. Правда, уровень канадской прозы - как английской, так и французской - в целом более высокий, а владение "писательской кухней" - более изысканное (чего не скажешь о поэзии). Несмотря на поразительные замыслы русских постмодернистов-прозаиков, на их блестящие идеи, на отдельные гениальные фрагменты (Кудряков, Харитонов), их проза слаба конкретным воплощением, не становящимся особым эстетическим событием-переживанием. За исключением Саши Соколова, ни один из известных автору эссе писателей не "тянет" на выдающееся явление".

    Не дочитав до конца, Розен потер пальцами виски, открыл бар, налил себе в граненый стакан "огненной жидкости" и, повернув стакан в пальцах, заглотнул первую порцию. Саканский писал Розену из Москвы примерно два года назад:

    "Это был такой момент в начале 90х. Организовались частные издательства. Сначала пропечатали всю переводную литературу, потом стали искать своих. Обратились к писателям, профессионалам: нам нужны детективы, фантастика, женские романы и прочее. Братья-писатели гордо подняли носы и головы: Нет! Да что бы мы! Да вы...... Да пошли вы наф.....

    Тогда бизнесмены пожали плечами: ну и не надо. И не МЫ пошли наф, а как раз ВЫ. И очень быстро нашли для своих дел НЕ-писателей. Теперь они и стали писателями. А новое поколение других не знает и знать не хочет. А старики только сейчас за головы схватились. Один полон мрачной решимости: вот, я сейчас напишу. Я так напишу.... Триллер....

    Все напишу, лучше этих, нехай знают, что такое настоящий писатель.

    Но поздно. Никто его не примет. Потому что стереотип писателя сложился другой".




    - 23 -
    Цепкий розенский ум моментально сопоставил позиции, классифицировав "теории кризиса". "Шокирующий антидемократ" Ольшанский полагал, что либерализм, авангардизм, вольнолюбие - заговор против божьего плана, ибо в божьем проекте равновесие наступает исключительно за счет консерватизма, традиций, суровости и несвободы. Чудовищность смерти способна уравновесить только чудовищность тирании, иначе все здание рухнет. Для Быкова причины кризиса - в политико-социальном дефекте развития новой России: где нет ни левых, ни правых, нет выбора, разнообразия, демократии, нормальной литературной жизни. Два больших лагеря симулируют видимость противостояния, на самом деле принадлежа одному и тому же крылу и поддерживаются одной и той же социально-политической элитой. Пригов дает картину глобального "похолодания", когда - в результате специфического поворота в развитии цивилизации - сворачивается плюрализм, усекается разнообразие искусства, лишается общественно-экономической базы высокая литература. Он призывает литераторов смириться, отказаться от бывшей культуры, стать шутами и слугами при дворах будущих тиранов-князьков. Леонид Романов (Каплан) считает общемировой кризис культуры вирусом восточного деспотизма, поразившего европейскую цивилизацию в результате целенаправленного зловредного саботажа, исходящего от еврейского сионизма, близкого к установлении глобальной имперской тирании. Наступающую эпоху он называет неофеодализмом, а ее идеологию - сионистским антигуманизмом. Алексей Алехин, издатель и редактор журнала "Арион", обличает "засилье авангарда" и предлагает - исходя из чисто-эстетических посылок - загнать авангард обратно в андерграунд. Его эстетическое философствование воспринимается как холуйская готовность служить новым хозяевам и божкам, идущим на смену капиталистам-либералам. Саканский воспринимает происходящее как следствие делового проекта, в который представители настоящей литературы и, как правило - люди старшего поколения - вовремя не вписались, и поэтому остались вне жизни.

    Все эти мнения напоминали ответ перед классом амбициозных, набирающих баллы (для поступления в ВУЗ) старшеклассников, но не все они попадали в точку. "Правильными" ответами оказались лишь два: "ответ" Пригова и "ответ" Леонида Романова. Они описали культурную ситуацию как тенденцию - процесс, не зависимый от воли единичных обладателей власти и влияния. Пригов призывает с этим процессом смириться, Леонид - сопротивляться ему. Ни то, ни другое, похоже, ничего не меняло. Мир появился законченным, весь сразу. Он представляем как статичный объект-продукт "единоразового" творческого акта. Все связи в нем определены внешними силами, в смысле воплощенного отношения "сил" с "материалом". Если этот законченный творческий акт рассматривать с позиций одних и тех же космологических параметров, то окажется, что мы существует в уже мертвом мире, и в связи с этим время в нем "движется" исключительно в одну сторону. Законченность и самодостаточность определяют то, что в нем ничего не должно меняться. Он построен на тотальном балансе и уравновешенности частей. Все пропорции строго соблюдены, то есть - тот же принцип 0 и 1, только размазанный по всему спектру смыслового дуализма. Так как время в нем движется в одной плоскости, оно как бы "вытягивает" этот мир в длину, а это значит, что он будто бы пульсирует, т.е. исчезает и воссоздается в своей голограмме-проекции на иное сущее.

    Смена демократий империями, империй - демократиями, консерватизма - либерализмом, либерализма - консерватизмом: отражение разобранных на фактурные составляющие компенсаторных связей, каркаса иллюзии движения. Эти замысловатые движения необычного маятника, эта прихотливая бинарность - не что иное как срез статичности, где повторяемость - ее структуральность, фактура. Ни один волевой акт, ни одно действие не может ничего изменить в мире в силу того, что на любое действие немедленно последует противодействие. Преуспевающие в обществе индивидуумы, великие полководцы, выдающиеся монархи, знаменитые революционеры - это те, чьи действия непременно направлены по вектору силы, по течению тенденции исторического баланса. Творческие личности, чье мироощущение, чья эстетика шли вразрез с поворотом очередного витка, против движения маятника, тонули в пучине безвестности, даже самые великие, самые гениальные из них в лучшем случае оказывались забыты на века или на тысячелетие.

    Валентин как будто присутствовал на какой-то сюрреалистической стройке. Прорабы в касках показывали куда-то вверх, где было "пустое" небо. Строители протягивали друг другу сжимавшие пустоту ладони; другие совершали круговые движения руками, в которых ничего не было; третьи брали невидимые кирпичи, четвертые прилаживали не существовавшие оконные рамы. Вся эта пантомима лунатиков была наполнена высшим смыслом, раскрасившим лица участников воодушевлением и целью существования. Розен хотел бы стать одним из них, действовать вместе с ними, жить их интересами, их общим движением, ощущая себя их частицей, обладая незамысловатым, инстинктивным патентом нужности, своей коллективной ценности. Единственной категории счастья, счастья существования. Но для этого ему необходимо было увидеть то, что видят они, галлюцинировать, как они, не испытывая презрения к этому облаку обмана. Его уютное логово, его потрясающий город, его верная супруга и миллионы, которыми он обладал, свобода поехать, куда захочет, полететь в любое время и в любую страну, его дочь, умная девочка с наблюдательными глазками и недюжинной волей - все это было изгнанием, островком, на который сослали его неведомые бездушные силы.

    Он мог бы сказать совершенно определенно, когда его впервые застигло врасплох это колючее чувство беспомощной раздвоенности. Как будто его воля, его личность отправилась гулять одновременно по двум направлениям. Эти две или три взорвавшиеся капли, как ноющая боль в области солнечного сплетения, вонзились в память, перевернули картинку обратной стороной, демонстрируя границы иллюзий. КОНЕЦ ВТОРОГО ОТРЫВКА

    ДАЛЬШЕ:

    Главы 24-31




     


    Связаться с программистом сайта.

    Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
    О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

    Как попасть в этoт список

    Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"