Аннотация: Каждую ночь в баре на Васильевском острове собираются призраки
Пьяные ночи призраков
повесть
Понедельник
Утро начинается в три часа пополудни. Отпираю солидный висячий замок, освобождаю решетку от цепи, и складываю толстенные прутья, легко, как ширму. Дверь не из хилых, обита железом, доски в руку толщиной. Помню, как ее навешивали - у троих парней ноги подгибались. Тогда еще не было Дога, он бы и один с дверью справился. Огромный, каждый кулак - с мою голову. Он отлично готовит закуски и чуть что, двумя пальцами, за воротник, выставляет дебоширов вон. Но у меня редко шумят. Контингент отработанный. Ребята в дредах и круглых вязаных шапках, "волосатики" в растянутых свитерах, "пузаны" со свисающими до ворота спиральными бородёнками. Вот "косушники" редкость, иногда пяток набирается.
Захожу, нацеживаю мятного пива. Зеленая змея ползет из бочонка в наклоненный бокал. Выпиваю залпом. При Доге пить не могу. А при клиентах - подавно. Дог, лапушка, меня опекает. А с клиентом выпьешь - не развяжешься. Иногда бунтую, как это в своем баре и тайком пью?! Нарочно при Доге хлопнула две рюмки водки без передышки, он посуду убрал, стойку полотенцем протер и руку мне положил на голову, там, где белая ниточка пробора - я косы до сих пор заплетаю. Схватила его руку, лицо до ушей в нее спрятала - глубокая, как салатная миска, слез налила до краев. Ладно, ладно, прочь...
На ручной мельнице размалываю кристаллы - нужно приготовить порошок. Добавляю перец чили, корицу и кардамон. Насыпаю порцию в крохотный конверт и запечатываю сургучным клевером. Траву растираю руками и заворачиваю в папиросные бумажки, лизну - и заклеиваю. Вкладываю "хрупяки" в папиросницу. Она сделана из старой шахматной доски. Снаружи клетки так и остались, а внутри струганные планки отгородили полки. Доску ставлю на стойку, в самый угол, к стене. К утру разбирают. Сигары выдаю поштучно. Полна табакерка ладных "гаванн". Не много охотников на них. Есть любитель один - старый остроглазый венц: седоватая борода в кокосовой стружке и жилетка на часовой цепочке.
Дог топает по ступеням. Бар в подвале. Окна-бойницы в необметенной паутине. Нарочно пауков не тревожу. Чем они-то хуже? Тоже клиенты, причем, постоянные. Зато летом мух совсем нет, все в гамаках висят, миленькие, а пауки обнимают их, как девственниц, нежно и крепко. Дог буркает что-то, вроде "привет". Никогда его не разберешь: едва челюсти размыкает, тяжелые они у него, может, ему не охота лишний раз ими шевелить. Повязывает передник, идет на кухню, рубит ветчину, слышен каждый удар ножом. Как будто кусок виноват, что от Дога жена ушла. Жена была у Дога - алые колготки, юбка-пачка, прозрачный топ, бусы от шеи до пупа, и бант в курчавых волосах. Она ребром ладони опрокидывала в рот двойную текилу и даже не морщилась.
Стучится зеленщик. Мог бы и не стучать - каждый день в одно и то же время приходит. Из коричневого пакета несет базиликом, петрушкой и немного укропом.
- Денек-то какой! - хлопает он ладонью по стойке, накрывая три хрусткие бумажки и набор желтых кругляшей, которые я, не глядя, отсчитала ему из кассы. Он забирает только бумажки. - Плесни пивка с горчинкой кружечку.
Вытираю руки мокрым полотенцем - от денег - и берусь за кран. На деревянную подставку ставлю литровую кружку, смахиваю кругляши в звонкую коробку из-под леденцов. Мне нравятся наши пивные кружки - в треугольных пупырках, как в стеклянной кольчуге. Из кухни высовывается Дог:
- Петру - мое почтение! - салютует он резаком. Зеленщик отвечает ему, взяв пивной вес. Дог забирает пакет:
- Ах-х, - смакует он веточку базилика.
Насыпаю на блюдца порошок горкой: голубой, розовый, белый. Он дешевый, хоть и ручной. Че-шир, - мы его называем. Больше для красоты, чем для души. У волосатиков часто с деньгами напряг, так в пятницу они все три блюдца разметают. Иногда, когда че-шир заканчивается, я акварелью подкрашиваю сахарную пудру и выставляю бесплатно, тоже на ура идет.
Зеленщик отдувается, ставит кружку мимо подставки. Я и бровью не веду. Он облизывается на че-шир.
- Но мне еще работать... - как будто я его соблазняю, а он предлог для отказа находит. И так, глядя через плечо, на горку голубого, с сожалением выходит в дверь.
Мне тоже работать. Достаю из шкафа передник, повязываю поверх платья, лямки прижимают косы и, сварганив на пояснице бант, я освобождаю их из-под гнета. Расправляю складки, драпируя тюлевую юбку, и слышу вздох. Дог принес мне бутерброд - поживиться. Из глаз, как из тиглей, выкатываются две могучие слезы. Видно, мой тюль напомнил ему юбку-пачку его жены. Серый тюль не стоит его слез, пятно от кетчупа так и не отстиралось, или я не особо старалась. Чтобы он чего не подумал, хватаю бутерброд и откусываю сразу половину, жую, выставив большой палец в награду Догу. Он шмыгает носом и уходит на кухню. Потихоньку, как бы он не учуял, наливаю себе еще полбокала мятного. Иначе смену мне не выстоять.
Самое времечко, когда клиентов еще нет. Верхнее электричество не включаем, в окна просовывается осенний день, по стенам, под потолком, на полках старинные бутыли и графины кутаются в слои пыли, щеголяют гранями под умирающим солнцем. Как я их на барахолке, на Удельной подбирала. По одной. Каждую посудину могу по имени назвать. Или, например, жестянки в клеточку. Правильная клетка - большая редкость. Я полгода за двенадцатью коробками бегала.
Шесть коротконогих столов всего, зато барная стойка длинна, как баллада. Отполирована не только краснодеревщиком, но и локтями - голыми и в рубашках, свитерами и твидом. Летом в воздухе стоит столб вкусной пыли, а ближе к зиме, когда небо покрывается пухлой ватой и не пропускает солнце, в баре синь-синева, и чтобы разогнать тени, мы возжигаем свечи. Длинные белые горят прямо и ярко, до последней капли выгорают - стараются. Пламя - живое, тоску разгоняет. Дог бурчит, что бизнес от "горелок" нехорош, когда клиент в печали, пьет много. Но по мне, пусть мы меньше загребем, но кислые лица не будут витать у стойки. А то, как грачи, обсядут и вздыхают из глубин животов. Я знай, верчусь, пиво с женьшенем им подливаю, а они все стонут.
В баре заметила, что ядовитый дурман почти весь вышел. В ящике, где хранила, свернутые наподобие сигарет, трубки, лежит одна-одинешенька. Дурман палят в случае опасности. Или если понадобиться срочно перейти на тот берег. Дурман достать целая проблема. Его поднимают со дна океана, на здешние берега привозят щетинистые боцманы и не каждому продают.
- Тебе зачем, травиться от несчастной любви? - приходится терпеть боцманские шутки.
В четыре часа повздорили с Догом из-за духовки. Я ему говорю, что чистить надо. А он - так еще постоит. Сытнее еда будет. Отправила его бокалы мыть, а сама схватилась за бутылку растворителя. Жир с решетки только им снять можно. Лью, тру, насвистываю. Не верю, что денег не будет. Это ведь как свистеть. Хотя все равно чертей призывать.
- Ой, пришли, - испугано, как ребенок, докладывает Дог, заглядывая в кухню. Черти? Ребята-наркодельцы за выкупом. Должны каждый месяц ходить, но ко мне - раз в полгода. И каждый раз состав меняется. Убивают их что ли? А то сажают на нары. Голым задом да на занозистые доски. Иногда чужие вне графика заходят.
И не объяснишь им, что у меня в баре наркотиками и не пахнет, а че-шир - порошок иного свойства, "хрупяки" и "клевер" тоже не для расслабления мозга придуманы. Знают одно - клиентов вагон и дым в воздухе витает, ну и ходят.
Раньше Дог рвался с ними разговаривать Назадирался так, что ему два зуба выбили. Это Догу-то, каждый кулак которого с пудовый замок. А потому что силу ребята не признают. Уж не знаю, на чем они сидят: на листьях или на "химии", но крепкие, как окаменелые орехи.
- Давай, давай мой маскарадный! - шепчу ему. Поверх платья накидываю шитый бурнус. На голову - платок в хохломских цветах, завязываю надо лбом, как негритянка. Чихаю в бак с мукой - белая пыль оседает на ресницах и щеках. Обломком свеклы криво подкрашиваю губы. В руку Дог всовывает мундштук с сигаретой-дурманкой.
- Ну, с Богом, с Богом.
Выпускает меня из кухни и плотно прикрывает дверь. У стойки сидят двое. Мрачные лица смотрят на меня через дно кружек. Хорошо, хоть выпить им Дог предложил. В зале пока никого. Но скоро подгребут ранние, самые верные волосатики. Один чернавка трет пальцем блюдце из-под че-шира и пробует на язык. Кривится и дает другому облизать палец.
Подхожу к стойке, покачивая мундштуком в пальцах. Один из гостей угрожающе щелкает зажигалкой. На длинном конце мундштука засвечивается маячок. Затягиваюсь и выдыхаю сочный дым прямо в суровые рожи незваных гостей.
- Что ж, девочка, ты нашим товаром брезгуешь? Нехорошо. Людей всякой дрянью кормишь. Нехорошо.
Дрожь должна пробирать от его тягучего баритона. Червяк страха питоном обкрутить должен тело и сжимать, сжимать кольцами удушья до атрофии голосовых связок. И я бы корчилась и дрожала, если бы не дурман.
- Не хочешь дружить с нами? Нехорошо. А дружить придется. Мы этот квартал держим. И тебя держать будем.
Ничего не говорю, лишь затягиваюсь поглубже и клубы дыма погуще выпускаю, качаю головой: "Да, да, нехорошо. Будем дружить, будем!" И молюсь про себя, краем незадымленного сознания: "Скорее, скорее, пожалуйста, скорее. Меня уже и ноги не держат". Тянусь из последних сил. Левой рукой вцепилась в стойку, ногти врезаются в полировку. Еще секунда, и я внутрь дуба кулак погружу. Но вот один из парней чернеет лицом еще темнее природного смуглого оттенка:
- Ты погоди, я счас, - хрипит он, выбегая наверх, на улицу. На последней ступеньке его рвет, нещадно раздирает на четыре неравных куска. Желудок подкатывает к сердцу и толкает его бильярдным шаром, он хватается за левую половину груди и из последних голосовых связок выдавливает звук родного языка. - На помощь!
Но помощь нужна и второму парню. Его тоже тошнит и крутит и бьет под коленки, он выбирается на свежий воздух и падает он рядом с собратом. И стонет. Рвота прочищает не только кишки, но и голову. Память об этой ночи навсегда их покинет, и дорогу они ко мне надолго забудут. Ах, как их там рвет! Какие утробные звуки. Взбесившийся верблюжий желудок не смог бы их переплюнуть. Не теряй я сознания, мне стало бы их жаль. Очень жаль.
Мундштук с недоконченной сигаретой падает на стойку, а я оседаю у бочек. Дог в завязанном по глаза мокром полотенце, миской сбивает огонь, накрывает ядовитую сигарету. Подхватывает меня на руки. Катит передо мной воды ледяная река. И суровый с иными перевозчик приветливо кивает мне, как старой знакомой. Берется иссохшей ладонью за весло. И в лодке как раз одно место свободно ...
- Цеза, Цеза, очнись, - дует в оставшиеся от глаз синеватые белки Дог. Обычно от обмороков барышням стакан воды распылить над лицом помогает. Но не тот случай. Частицы пепла если только воду почувствуют тут же, вопьются в кожу, иссекут ее шрамами. И никакой крем-рубцеватель не поможет. - Цеза! - встряхивает он меня за плечи, как тряпичную куклу.
О, с каким облегчением я сяду на жесткую скамью. И души в лодке подвинутся, давая мне место. Они еще светятся. И одежда различима, и пуговицы. У кого-то глаза блестят, у других - печальны. И слезы еще льются. Их вытирают женщины концами головных шарфов, мужчины платками, которые неожиданно нашлись в карманах похоронных пиджаков. И каждый достает изо рта монетку и протягивает ее перевозчику, тот собирает мелочь в кошелек на поясе. Поворачивается ко мне за данью. Я тщетно верчу во рту языком в поисках самой мелкой, самой разменной монеты. Дог, зараза, не снабдил меня деньгами. Хлопаю по платью, может, где в складках чаевые завалялись.
- Цеза! Цеза! - кричит в уши Дог. И трясется от плача, прижимая к груди ватное тело.
- Ладно, тебя я и так перевезу, - перевозчик поворачивается к носу лодки и взмахивает веслом.
Постепенно вырастаю из небытия. Ощущаю во рту металлический привкус, язык ворочается тяжело, будто задевает об огромную ребристую облатку. Медленно приподнимаю чугунные ресницы, налитые свинцом веки, в воздухе плавает мутное изображение Дога.
- Цеза! Цеза! - бормочет он.
Но маскарадный костюм сделал свое дело, его не зря во время дурманных курений надевают. Ангел смерти не узнает тебя в нем, не допустит до переправы, даже если перевозчик согласен.
***
Первыми приходят молодые "волосатики". Они отучиваются в университетах и вваливаются с тетрадками в руках. Разевают рты в ожидании, как галчата. Выпив по первой, наперебой начинают меня просвещать. Особенно на Фрейда налегают. На всякие скабрезности. Он, как будто уже клиент мой, этот Фрейд. Перебивают, спорят, один одно услышал, другой в это время спал, так что они не для меня стараются - для себя. Я слушаю, улыбаюсь. Знаю, год-два пройдет от их учености и дыма не останется. Вон, старых "волосатиков" - тех из университетов выгнали, они приходят с гитарами и садятся подпирать стены. Ношу им кружки - по три в руке. Они дымят и желтыми пальцами перебирают аккорды.
Под ночь прибывают "пузаны" в полосатых брюках, индийских вышитых рубашках, тащат за собой подушки, особо привилегированные оставляют свои "плюхалки" в шкафу. Я их бережно выкладываю на стойку. Подушку-лягушку они помещают на высокий табурет, прицеливаются задницей, грузно падают, утыкают локти в стойку и молча пялятся друг на друга. Как по команде протягивают ко мне руки - за квадратами с клеверной печатью. Пьют они только "чистоган". Иногда просят добавить хрустального льда. Есть у меня такой в морозилке, из тибетской родниковой воды, в особых формах.
Оклемалась от ядовитого дурмана, не в первый раз. А что он забвение нагоняет, так даже лучше, потому что тот, кто идет за мной, след потеряет или волчком на одном месте завертится. Все отсрочка, и не так страшно.
Обслуживаю столы. Выкладываю перед "пузанами" новую порцию "клевера". "Волосатики", потягивают "хрупяки", наканифоливаются "че-широм", а я лью пиво в бокалы и кружки. Даю знать Догу на кухню, сколько бутеров принести. Сама смотрю на стол слева от стойки, за ним обычно сидит только один клиент. Те, кто знает, стол никогда не занимает. Если забредут новенькие, Дог, пронося дощатый поднос, обязательно им скажет - "заказано". Этот клиент приходит, около семи, наверное, после работы. На одной скамейке раскладывает шерсть пальто, на другую садится, достает планшет, притирает его рукавом пиджака. Он укладывает гаджет на стол, проверяет рамкой из большого и указательного, ровно ли лежит, и бегает пальцами по виртуальной клавиатуре, тычками перетаскивает иконки, и жестом, каким раньше слюнявый палец листал страницы, пересматривает картинки. Я прижимаю правую руку тылом к одной щеке, к другой - чувствую, загорелись, и цежу из бочки розового дерева фруктовое пиво.
Когда он пришел впервые, видно, заглянул на случай, от дождя скрыться, с плеч в итальянской шерсти текло, как из водосточной трубы. У нас в городе дожди - не шутка, как зарядит, и зонт не поможет, если кто его по глупости с собой носит. "Волосатики" бубнили в углу и не сразу разобрали, что за чудо к нам пожаловало. Дог невозмутимо взялся за швабру, а этот изучил черную табличку с меловыми заметками. На доске я пишу для порядка, чтобы буквы не забыть.
- А что такое фруктовое пиво? С сиропом?
Дог услышал и даже оскорбительно фыркнул. С сиропом! Надо же, где тундру такую растят?
- Нет, из фруктов. Есть из осенних медовых груш, из августовских слив, из дымных персиков. Желаете?
- Из груш? - он перевел немигающий взгляд с таблички на меня. Серое лицо в замученных складках, будто неаккуратно провели утюгом, - начали да бросили. Под глазами мешки, углы рта опущены, ко лбу стремится мысок коротких волос. Старик, - решила я. Над стариками не смеюсь:
- Хотите из груш? Пожалуйста, - отмытый до улыбки бокал наклоняю под кран, поглаживаю розовый бочок бочки: "Ну, же, милая". И когда ставлю пиво на стойку, вижу, что правый угол его рта слегка подергивается. После двух глотков он начинает различать обстановку. Замечает "волосатиков". А те замечают его. Гитара срывается с аккорда Цоя. И для третьего глотка он не успевает донести бокал до рта. Наших "волосатиков" любой испугается. По отдельности они - дунь - и закачаются, но толпой - гогочущая сила. "Ну, дедушка... - подумала, я и перекинула через руку полотенце, готовясь отстоять право старого человека на бокал пива.
"Волосатики" плотной группой отделились от стены. Они считают бар своим убежищем, не терпят чужаков, особенно тех, у кого из-под пальто шелковится галстук на белой рубашке. Собственно, до него, к нам такие и не заходили, "волосатики" били их на улицах в свое удовольствие. Но он повернулся к ним, расправил плечи. Наслышан, видать, про их налеты. Рука на стойке, с крашенными в бордовый цвет ногтями, сжалась в кулак. Не в размазню, какую-нибудь, а в настоящий кулак, тугой, как резиновая бомба.
Митрич, главный "волосатик", с каштановыми волнами вдоль всей спины, подступил к нему, оставив полшага ничейной земли.
- Ты, дядя, заблудился что ли? - вроде дружелюбно поинтересовался он. За его плечами ухмылялись "волосатики", готовя руки и волосы к драке.
- А ты? - этот дедуля будто сам нарывался на зуботычину.
Дог у косяка кухни. Он не вмешивался. Не легавый, чтобы за руку ловить. Я испугалась за лощеного старичка. За его белую рубашку и отсыревшее пальто.
- Сейчас я и свои ногти до блеска отполирую об твою рожу, - посулил Митрич. Он замахнулся со вкусом, но тут же получил тугим кулаком промеж глаз. Рука с бордовыми ногтями взметнулась со стойки коротким рассчитанным движением. Нос хрустнул, Митрич покачнулся, но верные руки "волосатиков" вернули его в стойку. Он проверил кость, смущенно пожал плечами и протянул руку, раскрытую, честную, старик с холеными бордовыми ногтями пожал ее. Обернулся ко мне:
- Всем пива за мой счет.
Но я от удивления даже не колыхнулась. Пожилое лицо порозовело, разгладилось, по радужке расплескались искры. Старше "волосатиков", конечно, но никак не старик. Дог очнулся первым, выхватил из шкафа плед в красно-зеленую клетку:
- Давай, садись, - и тихонько в загривок подтолкнул его к скамейке. Помог снять сырое, как из душа, пальто.
Я кинулась за кружками и к бочонкам. Волосатики благодушно загомонили, и гитара ожила.
Его туфли-"крокодилы" промокли насквозь. Дог, как заботливая мамаша, велел ему разуться, укутал пледом, унес туфли и пальто на кухню, к плите. Я поставила перед ним на стол бокал грушевого пива и еще один - из дымных персиков. Углы рта синхронно дернулись вверх. Костяшки пальцев на правой руке по цвету - под стать крашеным ногтям, налились краснотой, и я принесла ему антисептическую салфетку в упаковке.
Он начал приходить почти каждый день. Футбольную пятницу избегал, не всегда бывал по субботам, и никогда по воскресеньям. После бокала "фруктяшки" его лицо менялось: уходила серость, отступали морщины, выныривали запавшие глаза. Он потягивался всем телом, ослаблял галстук. И, клонясь, то в одну, то в другую сторону, под столом развязывал шнурки ботинок. Единственный в костюме, он ни с кем не разговаривал, лишь здоровался со всеми голосом и с Митричем особо - за руку, пил только фруктовое, и его наманикюренные ногти цветом всегда равнялись галстуку. А я, зачем-то приобрела дурную привычку - пялиться на него весь вечер.
- Цеза, Цеза, зацени! - надрываются "волосатики", и я оборачиваюсь к ним. За стойкой я, как за крепостной стеной. Некоторые умники-философы приловчились звать меня Тезой, а в особые дни месяца, когда я хмурюсь и ворчу, как перечница, АнтиТезой. У "волосатиков" все путем, кто больше сухариков закинет с лету в рот. Я скучнею и отворачиваюсь.
Знаю, знаю, не моего ума дела, что он там строчит своими алыми ноготками-подонками: письма любовницам или квартальный отчет. И не надо мне пенять, я отлично вижу себя со стороны - косы с лентами, закатанные по локоть рукава, ногти знают только ножницы, причем довольно коротко, слишком длинная юбка путается в коленках. Платье еще от матери. Оно еще кое-где в складках, невзирая на стирки, пахнет ею. Все время, пока была маленькой, мечтала врасти в ее платье, это единственное, что от нее осталось. И до сих пор не вросла, видно, уже не вытянусь.
Он уходит, не дожидаясь полуночи. Рассчитывается у стойки. Я принимаю из его портмоне ровные, точно лаком политые, купюры и теплые монеты, удивительно, как они за секунду в ладони нагреваются. "Волосатики", конечно, кричат, что мужчины горячее женщин, кровь у них бурлит и тестостерон варится, паром исходит, я им не верю, но у меня в руках - сколько не держи - кругляши теплее не становятся. Остаются такими, какие есть - из стали, а у него из-под пальцев выходят, будто солнечные. И вновь углы его рта ползут вверх, но до настоящей улыбки им далеко.
Он уходит, а у меня открывается второе дыхание. Я резво перекручиваюсь на пятке и выбрасываю Наманикюренного из головы. Тем более что из клубов дыма к стойке подваливает венц, покрывает шляпой салфетницу и щелкает гильотиной для сигар - условный знак. Подаю ему ароматную "гавану". Он затягивается так, будто собирается вздохнуть последний раз и упасть замертво на каменный пол. Выкуривает две подряд, и, окутав себя плотным гаванским коконом, просит передать ему конверт с клеверной печатью, зажимает в зубах третью, и сквозь нее ностальгирует:
- Вот так же и я кокаин своей невесте посылал. Чтобы потолстела, порозовела... Энергичность приобрела. Марта, Марта... Где те годы? Знаешь, ли ты, Цеза, что когда люди женятся, они больше не живут друг для друга, как делали это ранее. Скорее они живут друг с другом для кого-то третьего, и для мужа вскоре становятся очевидными опасные соперники: домашнее хозяйство и детская. У меня было мно-о-го детей, - растягивает он, будто имя им легион, - и мне ли не знать, что Его Величество дитя должен исполнить неисполненные желания родителей, стать вместо отца великим человеком, героем, дочь должна получить в мужья принца в качестве позднего вознаграждения матери. Поэтому я решил облегчить жизнь своих детей, и стать великим человеком. А это... - он ногтем подцепил клеверную печатку, - иллюзии. Милые сердцу иллюзии. Они привлекают нас тем, что избавляют от боли, а в качестве замены приносят удовольствие. Но, вступая в противоречие с реальностью, иллюзии разбиваются вдребезги, - он за углы выворачивает конверт, порошок разлетается над стойкой. - Так-то, Цеза, - и грустными темными глазами уставляется на меня, точно собирается выесть мне душу.
Венц изъясняется странно, будто страницами из энциклопедии, но я всегда согласно киваю.
- Ох, сигара - Божья отрада, - он выносит ее изо рта и любовно глядит на тлеющий кончик. - Даже, когда врачи запретили мне курить, чертовы эскулапы, все равно я хоть одну-две, а за день вытягивал. Слишком я был стар, чтобы меняться. Да и если бы молод был, что за жизнь без удовольствий?
- Может, тогда вам не стоит курить? - участливо вопрошаю я, еще, действительно, на пол в агонии рухнет. Дог-то его оттащит, не тяжел старикашка, но репутация...Что же это у вас в баре, люди, как поздние яблоки, замертво падают? - спросят, и что отвечать?
- Да нет, теперь мне все можно, - усмехается он в бороду и стрижет своими темнющими глазами. - Послушайся дядюшку Зигги, Цеза, не выходи замуж.
- Не беспокойтесь, Зигмунд, не выйду. Разве, что вы позовете, - аванс, конечно, но безопасный, и он, и я знаем - не посягнем друг на друга.
- Ох, Цеза. Какой из меня теперь муж? Одно утешение мне осталось - дети. Анна, моя Анна... - моя младшая. Вот ведь как бывает, не хочешь последнего ребенка, не радуешься, вздыхаешь, а этот ребенок становится твоим самым верным другом, лучшим помощником, идет по твоим стопам. Анна... вот такая же, как ты, была. И замуж не вышла, молодчина. Да что там... дай мне еще сигару. Раньше-то у меня всегда свои с собой были, но как последние подарил, думал, на том свете они мне не понадобятся, все, - не держатся в карманах. Помни, то, без чего жить не можешь, с собой в могилу уносить нужно. Египтяне правы были - весь двор в могилу заключали. А у меня, - он обвел себя дымным полукругом, - последний костюм на плечах.
- Отличный костюм, - хвалю я его. Дядюшка Зигги - как ребенок малый, расцветает младенческими деснами, хватает себя под горло:
- Да, уж, портной у меня всегда был отменный.
Врет, без зазрения, только на прошлой неделе жалился на нищую жизнь. Он вроде ученого, а сколько у него детей было, я до сих пор не сосчитала. Приходит по будням и всегда за полночь. Выныривает полулысой головой из витков дыма, садится у стойки и ну, болтать. Так меня заговорит, что я уже не вижу, какое пиво в кружку лью. Благо, в этот час "волосатикам" все равно, что у них в желудках плещется. Поставлю перед дядюшкой бутер, он повздыхает, пальцем его потыкает, и начнет вспоминать, какие у них в Вене булки подавали. Я не хочу говорить о Вене; и булок венских, и кофе, и стульев их, и вальсов, - ничего, что дорого сердцу Зигги, мне не надо. Метелками кос смахиваю со стойки остатки рассыпанного Зигги порошка. Ни к чему столешнице забвение, дерево крепкое, выморенное в столетней воде, ему не больно.
"Волосатики" с "пузанами" ведут негласную войну, презирают пузатую философию вышитых конопляных рубашек. Но вслух не сильно задираются, потому что в глубине отросших волос дрожит мысль, а ну как, "пузаны" правы окажутся? Если по большому счету, не этому бумажному чеку из бара, платить придется, и валюту "пузанов" примут, а "волосатиков" как нелегалов выпрут? Пытаются заочно выпытать, но кто же им скажет, даже если бы кто знал, тот тайну про запас хранит и в зубы посмеивается.
- От цивилизации нам останутся лишь призраки, - важно изрекает "пузан" Виктор Палыч. - Цифровые призраки, бледные тени былого величия. Или даже так, раньше, сидя в платоновской пещере, мы видели на стене тень мира, который стоит за нашей спиной. Но свеча погасла, живая тень исчезла навсегда, и чтобы не остаться в вечном мраке, мы спроецировали на стену оцифрованную картинку тени, которую восстановили по памяти.
"Пузаны" кивают, бородёнки трясутся над стойкой:
- Смотрите, как укорачивается наше дыхание: мы не можем столько пить, как раньше, не можем долго бежать, разум наш утомляется слишком быстро, книги теперь - электронные брошюрки, фильмы - отупляющая жвачка, где все разжевано по полочкам, - волнуются друг за другом "пузаны", прозревая истину.
Но Митрич, слушая их пророческие завывания, вдруг оживляется, даже бесится от счастья:
- Это старость, мужики! Не цивилизации кончина, а ваша старость, - и гогочет, как пьяный гусь.
"Пузаны" шикают на него. Помешал им в философских упражнениях. А он им:
- Хватит философией испражняться, - и снова ржет.
Дядюшка Зигги исчезает около двух, растворяется от носков туфель до остатков серебряных волос в дыму сигар, взмахивает шляпой на прощание, и уносится пахучим пеплом под потолок.
Около пяти закрываю бар. Дог норовит меня выпроводить пораньше, но я помогаю ему перемыть посуду, заливаю из шланга и без того кристальные бокалы, натираю их, как бриллианты. И напеваю себе в уши, чтобы не слышать ворчания Дога. Он еще и провожать меня увяжется. И сколько раз ни говорю, что не боюсь ходить темными улицами, не верит. Прыгает за мной по подворотням, как гигантская белка. Сам, кого хочешь, испугает.
***
Бородатый ключ звякает о чугунные ворота под аркой. Двор-колодец, днем по дну гуляют дети. Колодезные прогулки мало чем отличаются от тюремных. Разве что заключенные с железной горки не скатываются с визгом и хохотом.
Ключ от флигеля. Нижние окна на ладонь от земли. Дети эти окна раз в полгода разбивают. Некрупные камни охотно проскальзывают между железными прутьями решетки. А по теплой весне прутья красят белой краской, но к следующему апрелю они вновь оборачиваются ржавчиной.
Ключ от квартиры. Коммуналка. В такое время двери в коридор спят. А через час начнут ртами хлопать. Моя комната - угловая. От двери и вглубь живут по порядку: Маменькин студент, Рубаха-парень, Животастый Дядяпупс, Бабуся - одинокий одуванчик, и Пара молодоженов. У Рубахи-парня девушки не переводятся, каждое утро новую в ванной отлавливаю и пою кофе пополам со слезами, на кухне. На каждую из них заглядывается Дядяпупс, хотя его любимое развлечение - точить ножи, острие утыкает в косяк, а деревянную ручку себе в живот, и водит точильным камнем - вжик-вжик, бритый еж-жик.
Бабуся-одуванчик не одобряет выщипанные лобки и бритые ноги девушек, как она может такие подробности подслеповатыми глазами разглядеть - загадка Сфинкса. Про Пару молодоженов и сказать-то нечего, целуются ночами напролет, мешают спать старушке.
Про бар им не рассказываю, а то напьют в кредит, по-соседски. Пусть гадают, где я до шести-семи утра промышляю. Догадки у них немудреные - продуваемая ветрами панель. Обидно, почему бы не вообразить, что я стриптиз танцую или в эротическом театре выступаю? Формами не вышла? Прожевала обиду и живу дальше.
На кухне свет - кто-то проснулся из домочадцев. Маменькин студент оккупировал табурет и стол своими конспектами, сам забрался на подоконник и курит в фортку. Маменька у него далеко, в городе в Средней полосе. Он ведет с ней долгие разговоры по коридорному телефону. На междугородних звонках с мобильного экономит. Сама я их не слышала, а Бабуся жаловалась, что она ни в больницу, ни бабке-подружке позвонить не может, Студент на проводе висит.
Не знаю, что он изучает, никогда не интересуюсь. И на кухню бы не пошла, если бы Дог не снарядил мне мешок мяса в дорогу. Говорила ему: "Куда мне столько?", а он только одно: "На завтрак съешь". Ладно, очередную девицу Рубахи-парня подкормлю, они все тощие, недокормыши. Да и сам Рубаха пусть бутерброд съест, записку ему оставлю.
- Привет! - Студент нещадно швыряет сигарету в ночь и поворачивает щеку с отпечатком морозного ветра. Во второй раме стекла нет, когда Бабуся начинает жарить-кашеварить, дым коромыслом и жара тропическая, потому мы стекло и высадили - для вентиляции. Ледяные горки намерзли у подоконника, на них со стекла спускаются пальмовые листья - снежная роспись.
- Привет, - отзываюсь. - Не спится тебе?
- Зачет. Готовлюсь. А ты не боишься одна по улицам ходить? А то встречать тебя могу.
- Спасибо, меня подвозят.
И что они все меня провожать рвутся?
Одним глазом кошусь в конспекты: не "волосатикову" ли науку он проходит? Не заявится часом ко мне в бар? Но нет, какие-то схемы, а "волосатики" у меня гуманитарии. Технарям когда по барам ходить? Мне рассказывали, они до сих пор чертят вручную. С линейками, тушью, на кусках ватмана. Булыжниками углы листа прижимают, чтобы в рулон не сбегался. Каменный век.
- Дай лоскут бумажки...
Студент ретиво сползает с подоконника, из сердца тетрадки дерет двойной лист, да так, что скрепки трещат.
- Мне большой не надо, - отрываю от страницы четвертинку, пишу печатными буквами, а то Рубаха не разберет, что ему пишут.
- Может, сходим куда-нибудь в субботу?
Э, как загнул! В субботу самый рабочий день.
- Я занята.
- Но ты можешь устроить себе выходной?
Задумываюсь. Не над тем, идти ли с ним. А могу ли я выходной себе устроить? Наверное, могу, Дог один вечер и сам справится. Не в субботний, конечно, но в какой-нибудь вторник, например, вполне можно попробовать. Только зачем мне это? Что я делать буду в свободный вечер?
- Нет, я работаю без выходных.
- Что за каторга такая?
То ли Маменькиного Студента квартирные слухи стороной обходят, то ли он глух на оба уха.
- Так, - пожимаю плечами. - Ну, удачи тебе.
В комнате у меня кровать и сундук с одеждой, даже шторы мне ни к чему, но висят, от прежнего владельца остались, хотя я и в белые ночи сплю, как в египетские. Света не замечаю. На стенах - отвернутые фотографии в деревянных рамках. Не могу смотреть в мертвые лица отца и матери. Так и вижу, как у них глаза переворачиваются, и они пристально всматриваются, но уже в себя. Рядом с ними на фотографиях я тоже выгляжу неживой. Где эта девочка в платье и гольфах? Ее больше нет.
Ноябрь. Батареи жарят, как сумасшедшие. Сплю под простыней. Одеяло - только в межсезонье, когда в квартире становится зыбко, как в морозном воздухе ледника. Голову - на подушку, и еще час, а то и два без сна. Не помню, когда я засыпала мгновенно. А уж спать, как убитая - вообще не про меня. Не хватало мне смерти во сне. Одни ее за счастье почитают. Уснул - и не проснулся, радость какая. Для родственников, конечно, стресс. Они выть начнут, убиваться. Как же так, еще вчера селедку съел, винегретом закусил, полторашечку выпил, а сегодня лежит синий, и не добудишься его? Но в душе-то они, родственники, счастливы, и когда шок от нежданного-негаданного пройдет, они это поймут. Не лежал, не вонял, не мучился и их не мучил. Тихо во сне, от сердечного приступа почил или от кровоизлияния в мозг. Как праведник отошел. И черти с вилами ему не мерещились.
Но вот шаманы Южной Америки считают, только человек, умирающий в сознании, без страха, отправляется в настоящее царство мертвых, те, кто умер во сне или под наркозом становятся заблудшими душами, являются своим, тем самым счастливым родственникам, пьют из них силы и молят об упокоении.
Строго говоря, такие души не понимают, что они умерли, они думают, что все еще живы или верят в то, что спят и не могут проснуться. Им кажется, жизнь вот она, рядом, за тонкой пленкой, руку протяни и коснешься ее. Но эта пленка прочнее стены, мертвые за нее не проходят. И бьются, и стучат, и кричат, и разбивают свои призрачные лбы и коленки, а никто их не слышит, никто им не может помочь. Сами они не могут понять, что мертвы. Не получается у них, и даже тени этой страшной мысли они не допускают. Пускай, болен, пускай, сплю, все что угодно, но только не смерть, - говорят они себе.
Мне кажется, это и есть настоящий ад. Ад без костров и без барбекю, без низкого, каменно-угольного неба, нависшего над алой пещерой, без дров, без веселых чертей-кочегаров. Стеклянная стена - по одну сторону живые, которые не верят, что умрут, по другую сторону - мертвые, которые тоже не верят, что умерли. Мертвые смотрят на живых, повторяют все их действия, как под копирку, чтобы не дать себе ни одного шанса понять, что мертвы. Иногда мне кажется, что я стою у такой стены. Но не живых я вижу, - мертвых.
Иной раз, в конце смены, снова хватану кружку "мятного крепкого", чтобы уснуть скорее, но пока домой дойду - голова прозрачнеет, как кристалл. Или, если с выпивкой в вечер переборщу, тоже уснуть не могу - вертит кровать, крутит, я уплываю куда-то к потолку, не сплю, но глаза открыть боюсь, а вдруг я и правда, в воздухе парю, а одеяло свешивается в бездну?
Даже когда кто-то черный с шелестящими крыльями навевает прохладный сон, нет мне покоя. Видится бесконечное путешествие или подъем в гору, идешь, пот глотаешь, ноги тянешь, так и кажется, взять бы их руками, да переставлять, быстрее будет. Завидуешь тому парню, что с горы вслед камню, впереди собственного крика бежит. Позавидуешь, позавидуешь, повздыхаешь, остановишься утереться, обернешься, глядь, а он валун обратно в гору толкает. Зубы сцепил, брови нахмурил. Подметки сандалий на щиколотках висят, ноги черные, руки израненные. Думаешь, мне-то еще хорошо идти, налегке. И так всю ночь.
Утром из кровати вылезаешь, как из преисподней. Во рту - наждачка, ноги, будто на палубе, в голове - тошно. Из кувшина в лицо брызнешь, в зеркало взглянешь и встряхнешься.
Мороз к утру помягчел, на кухонном окне вместо пальмовых листьев мороженые фаллосы, стряхивают на подоконник крупные капли. Чайник урчит, как кот. Очередная девица на табуретке пялит глаза в кружку с кофе.
- Доброе утро, - здороваюсь с ней.
- Кому доброе, а кому - не очень, - бормочет она, натирая до блеска красные глаза. - Не помнишь меня?
Пожимаю плечами, где всех вас упомнишь?
- Вот и он меня не помнит, - и солит кофе слезами. - Я ему все... я к нему.... Как к единственному... на полном серьезе...
Еще раз жму плечами - как к Рубахе-Парню можно относиться на полном серьезе? Может, мала я еще, чтобы понимать страдания двадцатилетних девиц? Может и я бы в двадцать лет сидела на чьей-то кухне с зареванными щеками на неумытом лице, и скулила по мужику? Но нет. Не дождетесь. Потому, что мне никогда не исполнится двадцать лет.
Вторник
Бар чист, будто корова его языком лизнула. После смены, как бы ни гудели ноги, -уборка. Не терплю, когда на следующий день приходишь, и солнце выставляет тебе на глаза всю грязь, что вчера не доели, не допили, затоптали, не вытерли. А так только пыль золотит на полу.
Лью, разливаю, посматриваю на столы. В глубоких бокалах - голову младенца можно сунуть, катается свет, в бутылках подмигивает жидкость, и бочонки нетерпеливо вздыхают, заждались за утро. Подкатывает "волосатик". Добродушный нос, с лица сходят летние веснушки, кожа на висках шелушится - ему бы шампунь от перхоти для своей шевелюры, или хоть какой шампунь, посбивать сальные сосульки с головы. Пальцы от табака желтые, ими он стучит по стойке - та-тата-та. И пока я наливаю ему пиво, заводит серьезный разговор:
- Почему тебе бар как-нибудь не назвать? Пришпилила бы вывеску, проще стало бы объяснять, как нас найти.
- Кому надо, и так найдет, - осторожно возражаю, молодой "волосатик", не бог весть, какая птица, но не хочу заедаться с клиентами. Не объяснять же ему, что бара тут нет и в помине. Ото всех, кто в чинах, на службе, слепота дверь скроет. От свободных и злых - дурман, чтобы память потеряли. А прошлую вывеску сняли, чтобы не светиться.
Человек в радости сюда не попадет. Лишь горемыка горький, лишь тот, кто стоит на краю или одной ногой висит над краем. Те, кто заблудились в жизни, и в городе. Кто ищет забвения, тот находит мой бар.
- Брось, у каждого хорошего дела, должно быть имя. Могла бы назвать...ну, не своим именем, оно у тебя девчачье... хотя бы "Цезарь". Но, кажется, я уже видел такой бар, - задумчиво тянет он пену с края кружки.
- Кто тут помянул славное имя Цезаря всуе? - некто кудрявый, в одноцветной тоге с венком из суповых листьев, влез на крайнюю табуретку, строго взглянул на "волосатика"-плебея, тот сделал вид, что с рождения ни слова еще не сказал, отполз за свой стол.
Кудрявый недовольно поджал губы:
- Что у вас пьют? Есть вино?
- Есть римская настойка.
- О, давай.
Посмаковав последние капли из перевернутой рюмки, он вперил в меня острый полководческий взгляд:
- Знаешь, что у нас общее, Цеза? Кроме имени? Я тоже в шестнадцать лет потерял отца.
Прячусь за стойку, делаю вид, что вилка об пол звякнула.
- А сейчас узнал, что в мою честь назвали салат с гренками!
Поднимаюсь в полном недоумении. Салат? Причем здесь салат? Ах, да, он ведь, наверное, Цезарь!
- Цезарь Кардини назвал его своим именем.
Но с императором спорить нелегко.
- Ну, а итальяшку этого в честь кого проименовали? В мою честь. Не думал, что славное имя Цезаря будет покрыто салатными листьями и запятнано оливковым маслом.
- Если бы его назвали Гай или Юлий, тогда бы точно в вашу честь.
- Брось, из всех Римских императоров я лучше всех знаком современному эмо-поколению, и, боюсь, исключительно, благодаря проклятому салату.
- Отличный салат, кстати, только курица в нем от лукавого. Собственно, ее и нет в классическом рецепте. И анчоусов тоже нет, - но рыба в "Цезаре" уже извращение, - надо как-то и разговор поддержать, и клиента задобрить, а то чудить начнет, скандалов на исторической почве не обрешься.
- Пырнуть бы этого Кардини кинжалом, да жаль, он уже умер. Всегда думал, что о смерти сказать сложнее, чем убить. Но сейчас не тот случай. А что угости-ка меня этим "Цезарем", посмотрим, что он за фрукт... или овощ.
- Дог, один "Цезарь оригинальный" для римского императора!
- Чего кричишь? Проголодалась? - высовывается из кухни Дог.
Я рукой показываю на клиента в тоге, но того уже нет, наверное, отправился переходить Рубикон, лишь два засушенных лавровых листа остались на стойке вместо чаевых.
Косые тени лежат на полу, как часовые стрелки, показывают, сколько осталось до его прихода. День ото дня все хуже, себя не узнаю, вот уже и за работой о нем думаю. Не Наманикюренного ждать мне надо, а черного парня с крыльями в маске горгульи. Однажды он придет, сметет со ступеней пепел краем плаща, под которым трепещут крылья, обнажит меч, с серым от чужих страданий клинком, двумя пальцами потянет на себе локон моих волос, и отсечет прядь острым лезвием. Спрячет на пояс в кожаный мешок, и тут же я грудой кожи, волос, тюля упаду на пол, а он, выпьет рюмку за труды, подхватит мою душу, выйдет из бара, перекинет плащ на грудь, развернет крылья, похлопает себя ими по бокам, для верности, и взлетит в низкое небо.
Наманикюренный приходит в осенней темноте. Мерзлые уши и нос клюквой. Морщинистый, как печеное яблоко. Слишком поспешно бросаюсь к кружкам. Он здоровается с "волосатиками", и неожиданно кивает мне. Отвечаю тоже кивком, прячусь за бочку, и так трясусь, что боюсь пиво нести, - расплескаю. Но за пивом он подходит сам.
- Добрый вечер.
Так и хочется ответить, как та девица: "Кому добрый, а кому не очень", хоть вечер ничего плохого мне не сделал. Наверное, так говорят не только от расстройства, от обиды на какого-нибудь Рубаху, но и от неловкости. Мне, правда, неловко перед Наманикюренным, не знаю, что сказать.
- Тяжелый день? - спрашивает он.
Мои щеки наливаются соком, глаза едят дерево стойки. День, как день. Все мои дни похожи. Чего он вздумал со мной заговаривать? И я не немая, слова вперед меня родились. Но в баре даю выговориться другим, они ведь за тем и приходят, и за свои излияния деньги платят. В баре я почти рыба, только с Догом могу парой фраз перекинуться. Мои плечи взлетают к ушам, опадают, как листья.
- Ладно, не буду надоедать, - он забирает кружки и отходит к своему столу.
И хоть лицо у него разглаживается все больше и больше от каждого глотка, все равно его возраст не по мне. Видно, что одну жизнь он уже прожил.
- Возраст - иллюзия. Не возраст нас отпугивает, и не возраст привлекает, - подмигивает дядюшка Зигги, захватывая в плен гильотину для сигар. Будто всегда тут сидел, вперившись в меня глубокими глазами. - В людях мы видим отражение своих чаяний. Нам что-то нужно от них, поэтому они притягивают наше внимание.
Притягивают... верное слово. Вращаюсь вокруг Наманикюренного. Мыслями, конечно. Надеюсь, он не видит, как я взглядом ощупываю его рубашку, каждый день нового цвета, его порхающие над клавиатурой ногти, каждый палец в отдельности, приспущенный галстук, за полтора месяца их набор повторился с точностью до узора, пиджак без единой пылинки. Кажется, еще напрягусь и смогу проникнуть в переплетение нитей его одежды. Дым сигары венца дурманит мозг, заслоняет Наманикюренного, и на первый план выводит темные глаза дядюшки Зигги.
- Цеза, ах, Цеза, - качает он головой.
Стыд давит на лоб, злюсь на венца, хоть он и не причем. Виной всему мои дурные привычки.
- Вам, что, Зигмунд, делать нечего? И в неурочный час вы явились, до полуночи еще далеко.
- На том свете мало занятий по душе, - вздыхает он, будто каменную глыбу сокрушает. И я стыжусь уже того, что обидела венца. В самом деле, пусть приходит, когда хочет, не мое дело - его расписание.
- Напряжение должно выливаться в удовлетворение, иначе возникает невроз, - монотонно гудит дядюшка Зигги. Оказывается, не так просто обидеть этого деда в старомодном галстуке. - Когда-то невроз считали не настоящей болезнью, пустяками, по сравнению с бубонной чумой, но в просвещенный век он показал свою разрушительную силу. Кого он берет? Молодых, половозрелых, работоспособных, а делает из них слабовольных хлюпиков, несчастных людей, пускающих свою фантазию и трудолюбие на то, чтобы воздвигать защиты против его величества невроза, и удерживать течение своей жизни в подобии нормального.
- Зигмунд, вы мне лекцию читаете?
- Нет, нет, - отмахивается он. - Какие лекции? - а смотрит так, будто во всем мире, кроме меня никого нет. С таким участием. Вот бы научиться смотреть на людей, как дядюшка Зигги, чаевые падали бы в карман Ниагарским водопадом. - Скажи, что тебе от него надо? Скажи себе, и мне, скажи честно. И ты сразу это получишь. Наша основная беда в том, что мы не умеем желать, а если и желаем, то не можем сформулировать своих желаний. Таим их в тайниках, - сочно чмокает он. - А нужно бы доставать, встряхивать, проветривать от нафталина, одевать и носить на всеобщее обозрение.
Подумать только, один Наманикюренный, может вызвать сотрясение всей души. Говорила себе, предупреждала, - относись к нему как ко всем, как к "волосатикам", "пузанам", "косушникам", как к прохожим, случаем занесенным. Нет, лишний раз взгляну, на следующий день - два лишних взгляда, через неделю - спину провожаешь, и понеслось - ты по нему скучаешь, дальше - считаешь часы. Пятницу и воскресенье - ненавидишь, в субботу - гадаешь, придет или нет. И хочешь все знать о нем, хочешь, чтобы про него говорили, все равно что, только долго и при тебе. Но "волосатики" редко про кого, кроме себя говорят. А Дог, лишь кивнет на стол: "Пришел с ногтями", - и все разговоры.
Сначала его ногти гадливость вызывали, не привыкла среди черной каймы на руках "волосатиков", видеть отполированную краску. Потом - снисходительную ухмылку, чудит старикан. Чуть погодя - удивление, как это он умудряется каждый день их в новый цвет красить и оттенков же, черт побери, не у каждой маникюрши сыщешь? И не смущается он, нисколько, всегда руки на стол выкладывает, ладонями вниз. Без зазрения совести по клавиатуре летают все десять. И если коричневого или темно-синего можно и не стыдиться, то, что делать с алым или бордовым, фиолетовым или клубничным? Он бы еще перманентный макияж себе наколол. Или подтяжку лица сделал, она бы ему точно не помешала, сбросил бы лишнюю кожу. Сейчас его ногти меня даже веселят, сама с собой держу пари, в какой цвет нынче выкрасит. Угадываю - вознаграждаю себя рюмкой водки на кухне, после его ухода, но только пока Дог мечется в зале.
Рюмку споласкиваю, нос у Дога чуткий, и вытираю полотенцем, чтобы капли меня не выдали. Из рюмок ведь воду не пьют. Если есть разрезанный лимон на доске, заедаю ломтиком. Один, последний лежит - оставляю, как бы Дог чего не заподозрил, и если два - тоже не беру. Слюна во рту набирается, кислого хочет, но терплю. От водки хорошо, душевно становится. Она будто по животу вниз проходит и по позвоночному столбу вверх, в голову возвращается, торкает в затылок. Язык только сушит. И в глаза сразу блеск бросается, становятся они, как блесны. Поэтому глаза прикрываю. Да и с закрытыми по всей кухне пройду и к стойке выйду.
Раньше, уходит - уходи, черт с тобой. Чуть грусть трогала, когда он из-за стола поднимался. Но ждешь его посвежевшее лицо у стойки, деньги принимаешь. Следишь за полуулыбкой, она шире день ото дня. Посмотришь вслед - вот и все дела. Теперь, как сердце с веревок обрывается - уже? Неужели, пора? И понимаешь, кто-то его ждет дома, раз он до полуночи уйти норовит. И боишься, что он к стойке подойдет, и не хочешь, чтобы Дог у него расчет принял. Его сдачу я медленнее считать стала, два раза уже ошибалась. Он только морщины у глаз собирает, ему весело. Мне - стыдно, будто обокрасть его хочу. А на самом деле - задержать. Не решаюсь ему в лицо посмотреть, и, глядя в затылок, сожалею, что не посмотрела. Он уходит, не оглядываясь. Накидывает пальто - стряхивает с плеч бар, и меня, и Дога. Все, что его не касается. Уходит сам собой. И могу поспорить, уже у двери его лицо вновь скукоживается.
Решила для себя - ни взгляда, ни вздоха, даже мысли себе о нем запретила, - и в баре и без того полутемном, еще темнее стало. Тени поползли по стенам, затягивая их тоской. Уже по нему скучаю, как будто он сгинул за далеким краем. Горюю, точно больше его не увижу. По идее, так и есть, ведь мне больше нельзя на него смотреть. И от тоски, и от жалости к самой себе, тянет выпить. Да не пива, и не рюмку водки, а коньяка - полбутылки высосать, как клоп. Коньяк хорошо анестезирует печаль. Только тайком не получится, и пробовать нечего, Дог увидит. Бутылка - не рюмка, в кулаке не спрячешь.
Поболит - и затянется. Всегда так с ранами бывает. Кто-то внезапно пронзает тебя насквозь, и увернуться не успеваешь. Главное, не чесать, не раздражать, менять стерильные повязки. И затягивается, только время нужно. Чем больше времени пройдет, тем вернее, что и следа не останется. Знающие говорят: рубцы не заметны, даже забываешь, что когда-то в этом месте болело. Но, раз он заметил, значит, не просто болит - кровоточит. Кровоток жгут останавливает, закрутить его спиралью, концы - в зубы.
Пустяки, доработала хмуро, уборку сделала и домой пошла. Прыжков Дога за спиной даже не слышала. Зашла в квартиру, свет в кишке-коридоре горит. Наверное, Студент оставил. Иногда так делает, когда не в силах на кухне сидеть дожидаться. Свет включит, и спать ляжет. Вроде, ждал и не дождался. Сообщение такое мне оставляет. Бабуля-Одуванчик его костерит на все корки. Счетчик на всех мотает. Но Студент защищается, однажды подслушала:
- Я для Цезы. Чтобы она пришла, не споткнулась, не зашумела, вас не разбудила.
А старуха ему:
- Да твоя Цеза в темноте видит, как кошка.
Бабуля-Одуванчик права, темнота меня не пугает. Но и свет в коридоре по ночам радует. Вот странно, сам Студент меня раздражает, а свет, им включенный, - радует. Какую бы интерпретацию дядюшка Зигги выдал? Хотела сразу в постель лечь. Даже разделась, за одеяло взялась одной рукой. Нет, поняла, не могу. Свитер, бывший отцовский, натянула, он мне до коленок достает, рукава бубликами закатала, на кухню вышла. Выпила воды - не помогает. На табуретку села, босые пальцы поджала, сижу. Грудь горит, левой рукой ее растираю, потому что если правой тереть - еще сильнее в жар бросит. Правая рука дана нам от солнечного света, левая - от луны. Правая греет, левая охлаждает, но и эта методика меня уже не спасает.
Не удалось выпить перед отходом. Дог ни на шаг не отходил, все время что-то рассказывал, спрашивал. Отвечала вроде. Что, не помню. Если невпопад, - не беда, Дог подумает, сон меня валил, мысли путал. На самом деле, в ушах - шум крови и одно долбит - выпить, выпить. Что угодно выпить, но лишь то, что горит. Еще одна странность, то, что горит, пожар тушит. Как это интерпретировать? Интересно, у дядюшки Зигги на все случаи шаблон объяснения припасен?
Дома из выпивки не держу ни капли. Еще соседи дознаются, позора не оберешься. И можно будет забыть про деликатное отношение Животастого Дяди и Рубахи-Парня. На выпивон приглашать будут. Так они друг друга зовут, иногда к Паре молодоженов подкатывают, Студента пару раз соблазняли, но он - им: "Мне мама пить не велит". Они - ему: "Так мама не узнает!". А он: "Как не узнает? Я ей все рассказываю". Подумали, что дурачок, и отстали. Пара молодоженов хохочет и отказывается, что им с мужиками пить, они бутылку мадеры купят, на брудершафт выпьют и любовью занимаются, старушка и без слухового аппарата их слышит.
Но чувствую, если уснуть не удастся, плюну на репутацию, к Рубахе постучусь. Как же тяжело себя унять, пальцы прыгают, в висках кровь грохочет. Не понимаю, что со мной. Любовная лихорадка? А вдруг, от нее умирают? Даже от такой однобокой любви, как у меня. А может, только от однобокой и умирают? Умру, сидя на табуретке? Стану мумией, засохну к рассвету в сидячей позе? Или расслаблюсь, упаду на пол, руки разбросаю, ноги разъедутся. И вспоминаю, читала, когда Цезаря ударили ножом в горло, правой рукой он прикрыл голову, а левой придерживал тогу, и думал, как ее половчее прихватить, чтобы она низ прилично закрыла. Так и я, как упасть, чтобы утром глупо не выглядеть?
О, тапки шаркают. Бабуля-Одуванчик в кухню входит. Согнута в горбушку. Ее тапки страх наводят. В белой сорочке с вышитым воротом, руки-вены ниже колен висят, три волосенки в косу заплетены; ниже пояса, коса, как хвостик, мотается.
- Явилась - не запылилась? - скрипит она без зубного протеза. - Чего не спишь? Сидня высиживаешь? - и, не дожидаясь ответа, свое появление объясняет. - Сердце у меня прихватило, а валидол закончился, и корвалол из бутылки не каплет. А Малому матка лекарства передавала, я видела. Он их где-то здесь держит, - пытается распрямиться со стоном, чтобы в навесной шкаф залезть.
- Я помогу, - подхватываюсь с табуретки.
Малой - так Бабуля Маменькиного Студента называет. И про лекарства тоже знаю. Он их в комнате не хранит, считает, к болезни, если их близко держать. Коробка увязана в пакет, расцепляю два тугих узелка, нахожу Бабуле и валидол, и корвалол. То ли у Студента тоже с сердцем проблемы, то ли его маменька на всю квартиру снадобий собрала. Бабуля слепится на капли, ныряющие в стаканчик, сбивается со счета, отдает мне склянку. Отсчитываю с десяти. Еще и таблетку валидола под язык сунула, чтобы наверняка.
- А ты что? - вновь пытает меня Бабуля. - Болит чего? - и она вожделенно поглядывает на неспрятанную пока коробку. Надо Студенту подсказать, пусть подарит ей на праздники этот короб или на выходные, а то без повода порадует старушонку.
- Нет, нет, - мотаю головой. - Идите, ложитесь. Я тоже сейчас лягу.
- Эх-х, - подпыхивает, как старая кочегарка Бабуля. - Замордовали девку, ироды, - наклоняется еще ниже согнутого, шарит за кастрюлями на полу и достает бутылку, до половины налитую, если верить этикетке, журавлистой, голосистой водки. - Мужики пили, Гришка с Толиком, одного к телефону позвали, женка-шалава его звонила, а к другому девка пришла, я и припрятала. Они не вспомнили даже. Так бабы им головы задурили. Бабы - они это умеют. Давай, со мной вместе, - и щелкает сухими пальцами, чтобы я рюмки достала. Ничего, что только-только от сердца пила, готова и для души залить.
- Ох, бабусечка... - бормочу вслух, не скрывая радость. Спасена. Спасена бабкиной милостью. Усну и проснусь. Никакой выкрашенный мне не помеха.
- Что ж ты по ночам кочевряжишься? Не гоже смолоду... - ну, вот, как знала, стоило одну рюмку с соседкой распить - пошли нотации. Не слушаю, вторую себе наливаю. Залпом. И третью - тоже. На четвертой перевожу дыхание, выпиваю в два глотка. Бабуля рвет из моих рук бутыль:
- Отдай-ка, алкоголичка проклятая, все извела, я ведь на компрессы припасла или на праздник большой. Все выжрала, утроба ненасытная. Воспитуешь вас, воспитуешь, а вы знай - чужую водку, как свою, глохчите.
Меня ушатывает, скорее от напряженного дня, чем от выпитого. Но пользуюсь маскарадом, Бабулю - в игнор, и до комнаты своей ковыляю. Ничком в кровать. Маска горгульи. А, вот и ты, любезный, появился. Что, полетим? Но горгулья брезгливо кривит губы, не нравится запах перегара. Отлетает без добычи. А я бреду по полю, усеянному бледно-красными цветами, и с трудом вспоминаю, что они называются тюльпаны. Только в одном месте такие поля. Но не помню его имени, а потому не боюсь, хоть чувствую, что место не из приятных.
Среда
- Завелись, - огорченно вздыхает Дог.
- Что? Завелись? - подскакиваю по женской привычке. Женщины боятся грызунов, такая уж у них судьба. И хоть домашние мыши сотканы из плюша, все равно неприятно доставать их из мышеловок. Но когда мыши затихают в углах, берегись, идут крысы.
Васильевский остров стоит на трех крысах, те держатся на двадцати мышах, поэтому домашних тварей всегда в достатке. По осени, вроде, крыс в домах не должно быть. Они не глупые твари, знают урожай только собран, амбары полны, там и тусуются, брюхо на зиму набивают. Весной, - вот тут в жилье лезут. Оголодают, блохи на них взбесятся и толкают своего серого господина в человеческие жилища, укусами подгоняют. Потому что блохам, какой удовольствие тощую кровь пить? Им сочную подавай, наваристую, пропитанную мясными объедками.
Крысы в доме еще чуть и проломят штукатурку. День за ночью точат когти о стены. Под полом пищат новорожденные в гнездах. Стены в трещинах - пролезут серые воины, пролезут. Накроют серой волной. Быть затоптанной тысячами вонючих лап. Голыми хвостами тебе хлесть - по губам, хлесть - по глазам. Зубы впиваются в щеки, как в яблоки.
Самые мощные - корабельные крысы, они сделаны из стали, не каждая крысоловка их возьмет. Хитрые, в глазах ум так и мелькает. Простой приманкой не обманешь, стратегия нужна.
У нас подвальный этаж и провизии много, регулярно с серым войском встречаемся. Дог их ядом травить не любит. Осуждающе на меня смотрит, когда я велю ему мешок, семь раз целлофаном обернутый, доставать.
- Кота бы завести, - в который раз советует он. Но я против кота. Еще один постоянный жилец в баре.
- Да, я его домой к себе забирать буду, - обещает Дог. - Воспитаю. Натаскаю на крыс.
Жену ты уже воспитал, недаром она от тебя дернула, и с котом те же сантименты разведешь, клубнично-ягодное варенье. Знаю, будет валяться жирная животина по столам, а ты даже тряпкой его огреть не посмеешь и мне не дашь. Ветчиной кормить его будешь и мясом свежим, чуть не из бокала поить. Привязчивый Дог, требуется ему, чтобы рядом еще одно сердце билось.
Но в этот раз Дог про крыс объявил и вышел из бара. Вернулся с тощим, но мордатым котом.
- Зовут его - Пенкин.
Представил, будто знаменитость какую.
- Что ж за имя у него такое?
- Не знаю. Он под плакатом сидел, на котором какой-то Пенкин был пропечатан. Ну, а коты молоко любят. А в молоке - пенки... Подумал, не самое худшее имя для кота.
- Ты вот еще о чем подумай, я котов заводить не разрешаю.
- Брось, Цеза, нужен нам кот. Я его знаю. Он однажды так собаку на улице молотил, клочки во все стороны летели, с крысами подавно справится.
- Может, он чей-то?
Дог наливается краской:
- Во-первых, он - свободное существо. Во-вторых, давно к нему присматриваюсь, у домашних такого бравого вида не бывает. Ну, а в-третьих, Цеза, зима на носу, как он зиму перенесет?
Ну, вот пошло-поехало, теперь нужно на зимовку всех бродячих котов определять.
- Дожил ведь он до своих лет, не одну зиму пережил.
- Не будь черствой, Цеза, - и кота к груди жмет, жмет, того и гляди глаза ему выдавит. Кот и в правду, умный, терпит, молчит, понимает, зверюга, что судьба его решается.
- Ладно, на пару ночей его в баре оставим. Посмотрим, как будет. Но если он не крысолов, чтобы хвоста его я здесь больше не видела. И вымой его. Кто из клиентов увидит, испугается.
- Тогда я сейчас! - вопит Дог, поддергивая кота под мышку. - Дома вымою его, высушу и принесу. Ты его и не узнаешь.
Ну, вот нашел Дог себе новую тварь. Зачем ему женщина, если и кота довольно?
Приходят боксерки. Стучат кулаками по стойке:
- Текилы!
Пьют текилу, иной раз ни соли, ни лайма им не нужно. Всхлопывают рюмками: раз, два, три. Текила не так голову давит, как водка, наоборот, прочищает какой-то центр мозга, чувствуешь, на макушку положили глыбу льда, и она обтекает холодом.
Женщины - большая редкость в баре. Разве что вот, боксерки раз в месяц зайдут. Они крепкие, красивые.
- Это мужику-боксеру можно уродом быть. У нас, как на конкурсе красоты, если морда - кирпичом, на ринг не пустят. Кому же охота ставки на страхолюдин делать? Самый шик, попортят ли красотке рожу, на то и спорят.
Правду говорят или врут, что без анестезии им на ринге наспех брови зашивают, они мол, сцепят зубы и кряхтят. Одна - в удивительных шрамах, и подбородок у нее рассечен и скулы, не говоря о левой брови. Но так мастерски зашито, лучше гладкой кожи смотрится. Она - самая красивая из боксерок. Все "волосатики" ее. "Пузаны" бы тоже присоединились, да держит их метафизика мертвым хватом.
Но она пока, как следует, не наберется, на мужиков не глядит:
- В школе, когда училась, мой агент с директором договорился, чтобы мне на занятия разрешали в платьях с глубоким декольте ходить. Как договорился? Состояние ему на ставках сделал. А про меня говорил - "ей надо товар сиськами и жопой показывать". Я по контракту ему прекословить не смела. До сих пор мерзко вспоминать - все сальными глазами тебя облизывают, норовят поглубже в лифчик заглянуть. И физрук, и физик, и вечно красномордый трудовик, и историк, а казался, интеллигентным парнем. Про пацанов, что ж говорить, ходили за задницу меня щипали, я их по рукам била, хоть мне по контракту кулак на беззащитных подымать нельзя.
- А мне агент велел грудь сделать, говорил, в трико буду шикарно смотреться. Врачей обещал подкупать, чтобы на ринг меня выпускали. В первом же бою имплантат лопнул, я чуть от сепсиса не умерла.
Обычно завидую боксеркам, они могут любому по шее навалять так, что не горюй. Но сегодня увидели кота и раскисли.
- Кис-кис, - кричат ему и зазывают на рюмку.
Дог не обманул, кота вымыл, вычесал, освежил. Пенкин ходит, ландышами благоухает. Тощий, правда, но на оборванца мало похож. Дог ему на шею ленту повязал, чтобы видели, не случайная скотина, а принадлежность бара. Будет еще у нас кишечный грипп от этой животины.
В боксерках сомневаться начала, слишком они кота ласково тискают. Может, не боксерки вовсе. Придумали красивую легенду, и ходят компанией выпить. Цену себе набили, чтобы у "волосатиков" челюсти до пола падали. И падают, так что зубы на каменный пол вылетают и подскакивают. Дог кота всем представляет. "Волосатики" его обсмеяли, конечно:
- Может, он у тебя породистый?
- Может быть, - со сдержанной гордостью отвечает Дог.
- Кажется, это "русский голубой"..., - говорит один, со знанием дела прищуриваясь на морду кота.
- Может, и голубой... - не видя подвоха, вторит ему Дог.
"Волосатики" грохочут, сквозь икоту и смех, поясняют:
- Тогда правильно ты его Пенкиным назвал.
Дог их шуток не понимает. Кулак к носу особо веселящегося подносит, тот сразу язык прикусывает, и кот ему уже хорош, и имя у кота самое лучшее.
Заходит Наманикюренный, на шерстяном пальто капли дождя, как иней.
- Добрый вечер!
Боксерки ему салютуют рюмками, Дог раздеться помогает, представляет и ему своего кота.