Привычно проснулся за полчаса до подъема. Уже четвертый год это время, время тихой свободы, когда можно вырваться из тисков кошмаров-воспоминаний, или выпав из угарного черного провала без снов тихо сокровенно коснуться света детско-наивного "Я... Живу...", без тупых взрослых "Зачем?". Поскрипывают двухъярусные кровати, за стенами взрываются злобным охрипом караульные овчарки, от крашенного бетона стен отражаются рулады разнокалиберного храпа, в воздухе висит спертый стылый дух неухоженных тел, болезненного туберкулезного выдоха и особый прелый запах впитавшего многолетний страх острога...
Тысяча девятьсот восемьдесят девятый год... Под казенным суконным одеялом я - простой "мужик" тюменской зоны. Да, не лез в блатные, и не дал себя запетушить, может хватило бы сил и умений выбить кулаками себе место и статус, но не хотел. Здесь эти нюансы умеют чувствовать и не трогают, и даже может по-своему уважают...
По заведенной драматургической традиции сейчас нужно вспомнить, как все началось. Да, ничего вспоминать не хочется. Все бывшее раньше слилось в один сплошной болезненный комок судорожной конвульсии кадыка, который не может выпустить рвущееся наружу. Даже еще совсем недавно бывшие светлыми отдушинами иногда мелькавшие под веками светлые картинки из тишины детства, теперь наверно от чрезмерно частого пользования померкли и обносились. Да, и не так много их было светлых картинок в этом моем детстве.
Да, и как назначить день, с которого все начиналось? Может, началось с того дня, когда соседская Иринка, моя первая любовь, стала встречаться с парнем из другой школы, увидел их вместе, налетел, разбил ему нос, а она вытирала ему текущую кровь и смотрела с ненавистью, хотелось провалиться в магму, или что там у нас под ногами? Может, когда пришло тихое понимание, что не так уж равны возможности в нашем государстве победившего пролетариата? Может, когда маленький потерялся в толкучке ВДНХ и испугался до слез? Может, когда лишила невинности, как и весь наш двор рыжая парикмахерша Лариса, когда гоготала Агдамовым выдохом, а я от тряски волнения не знал куда пристроить свою рвущуюся среди волос горячую плоть, она чуть коснулась пальцами и я провалился и продолжал мокро скользить куда-то в конвульсиях судорог не кончающегося семяизвержения? А может рубежом лег мелькнувший под мостом Пяндж?... Любой день и час можно назвать началом, поэтому, начну, на том проклятом перевале, куда нас забросило. Мы тогда отработали, перехватили караван, взяли в плен четверых всех живыми, как велели, но на подходе одну вертушку сбили, экипаж удалось снять, но мы уже не поместились, и так борт ушел со страшным перегрузом. Всего то, подождать пару часов, мы с Лешкой выпрыгнули сами, еще смеялись, когда нам выкинули мешок с гранатами. Но это горы северного Афганистана, злой и чужой Паропамиз, склоны Банди-Туркестана. Через час все накрыл холодный рваный туман или низкие облака, в такую погоду лететь бессмысленно. Пешком пройти по территории моджахедов полторы сотни километров по горам, где троп почти нет, проходимых путей всего несколько и все охраняются днем и ночью, проще сразу застрелиться, если ты не умеешь летать, как птичка. Но наши нас заберут, и мы ждали два дня. На третий нас нашли духи, может случайно, может по запаху дыма. Пришлось вскарабкаться выше в вытаявшую в морене пещерку. Две ночи и день они снова и снова лезли на нас мелькая в разрывах тумана, и если бы не гранаты... К утру пятой ночи вызвездило. Я отупело баюкал голову раненного Лешки и умолял его потерпеть, подождать, что скоро за нами прилетят, что ведь звезды, а сам уже затолкал за пазуху бушлата эФку и разогнул усики чеки. Патронов осталось меньше рожка и еще три гранаты. Духи нас достать не могли, даже от подвезенного вчера миномета толку не было, сверху чудом надежно прикрыл скальный зуб и ледник, он же не дал закинуть к нам гранату. А бровка склона с тропой простреливалась вся. Из всех убитых душманов на тропе остался только один. Остальные упали вниз, некоторые кричали падая. Стрелял одиночными, на звук и почти не высовывался. Леха вон выглянул. Сколько еще осталось этих сухих клацков затвора, пока боек ткнется в пустоту казенника? Тогда останутся только гранаты и сорок патронов лешкиного Стечкина. Может восход увидим. Лешка с вечера впал в забытье, иногда сквозь него громко стонал, на что отвечали радостные крики из-за камней. Мое простреленное вчера плечо уже не болело. Тело устало биться в ознобе и теперь заскорузло одеревенело. Побитая холодом кожа временами жгла сквозь немую ватность. Очень хотелось пить, но снег во рту не таял, а царапал холодным песком взбухшие десны. Даже сплюнуть сил не было, и ватный язык, скреб нёбо, с трудом вывалил сукровично-снежную крошку на ворот бушлата, так и не давшую ни капли воды. Небо начало светлеть, включил рацию и попытался отщелкать тумблером гарнитуры под бушлатом три точки, три тире и еще три точки, но сбивался, не знаю, что получилось в итоге, но на клацанье в утренней тишине полезли духи, полетела граната, выглянул и подстрелил еще одного. Сил шевелиться и доставать головные телефоны не осталось, еще несколько раз щелкнул и выключил рацию. Душманы затихли. Где-то рядом явственно журчал текущий под ледником ручеек, и эта недоступная вода отзывалась в животе тупыми спазмами жажды. Небо заискрилось, посветлели вершины на западе. Я начал проваливаться в забытье. Накануне восемь дней по горам и засада, почти без сна и кислорода, потом бой, изнуряющее ожидание и последние больше суток непрекращающихся атак. Мозг начал выключаться, нет, даже хуже, перед глазами стали мелькать и всплывать такие реальные картинки, что показалось, что, вынырнув, увидел уже лезущие напропалую грязные шапки духов, успел выпалить две очереди, пока сообразил, что это привиделось. Последнее, что помню, что еще бросил гранату и, услышав вертолетный стрекочущий рокот, дернул запал и вытолкнул оранжевый дым шашки куда то вниз...
Пришел в себя уже в санчасти. Ребята рассказали, что вертолетчики пытались пробиться к нам два раза. Второй раз их чуть не сбили, больше двадцати дырок потом насчитали. Уже были разговоры, что лететь бесполезно. Доктор сказал, что моя рука плоха, пуля очень неудачно прошла, будут резать. Лешка в сознание не приходил. Нас отправили за речку. Там через три дня Лешка умер, не приходя в сознание. Руку резали два раза, она начала сохнуть, пальцы одеревенели, а временами вдруг начинало жечь, что не помогали ни уколы, ни таблетки, ходил ее баюкал как куклу, особенно по ночам. Потом вроде ожила, но боли остались.
Комиссовали, я поехал к Лешкиной невесте. Еще там, на горе, когда его только ранили, он, даже теряя сознание, просил отправить последнее письмо его дорогой Лёлечке, и единственное о чем сожалел, что не успел отправить сам. Письмо после всех госпитальных раздеваний и переодеваний удалось сохранить, но сразу не отправил. Теперь осталось везти самому. Домой не рвался. Отец здорово закладывал, жил с новой женой, а мать с отчимом квохтали над моими младшими братом и сестренкой, и мне там едва ли обрадуются на считанных метрах московской коммуналки. После дембеля мы хотели с Лешкой мотануть к нему, а потом поехать заработать на север или шабашить на стройки народного хозяйства...
Если честно, про дорогую и обожаемую Лёлечку мы за полтора года выслушали столько, что было уже до зуда любопытно посмотреть на это живое чудо, которому Лешка строчил иногда по два письма в день. А в отпуске чуть меньше года назад женился. С единственной черно-белой фотографии на нас смотрела обычная круглоглазая курносая девчонка. Но он ее любил, и этим все сказано.
Родной Лешкин город встретил не очень приветливым моросящим дождиком. Порасспросил у вокзала и поехал, в южный микрорайон. В почти миргородской грязи местных Черемушек деловито ковырялись грязные помоечные куры, а у палисадника лежали чумазые туши пары свиней. Между стоящих россыпью пятиэтажек меня провела местная лет семи бойкая девчушка. Среди безостановочной трескотни успевала ловко извлекать и лузгать, как она называла, "семушки". В ней удивительно угадывалась она же на лавочке лет через шестьдесят с теми же разговорами и семушками. Дверь мне открыла, бочкообразная тетка на узловатых коротких ножках. Спросил Лёлю, она сипло закричала в глубину коридора:
- Ленка! К тебе новый хахаль приперся! - и уже мне, - Ну чё щерисся? Конопатый! - не был особо конопатым, может после госпиталя так выбледнел, что веснушки вылезли, так, что отмолчался, но "Хахаль" очень не понравился. В проеме возникла обычная растрепанная деваха с помятым поверх едва ли больше двадцати пяти лет лицом. С головой накрыла нереальность происходящего, никак не стыковалась Лешкина Лёлечка с этой, за нового хахаля которой меня так охотно приняли:
- Ну чё надоть?! И кто такой взялся то? - голос у нее был базарно надсадный, неприятный, вопросы задавались скорее формально, по глазам, ей было совершенно наплевать, кто я такой и зачем здесь взялся. Бывают у простых русских женщин такие глаза, когда им вообще все и уже давно глубоко фиолетово, да и живут они словно во сне, формально отмечаясь в сегодняшнем дне. Она даже не смотрела на меня, едва скользнув взглядом и скорее не по мне, а заглядывая мне за спину.
- Мне наверно Вас нужно, я с Алексеем служил... - попробовал натянуть на лицо непослушную улыбку, хотя нужна она здесь была как..., вот и выкривила губы непонятная гримаса.
- Ой! Господи-т...! Сыночка-т... моего убили! - не к месту заполошно взвыла оказавшаяся Лешкиной матерью тетка, выпалив эту бессвязицу, она снова затаилась за Ленкиной спиной прислушиваясь. Ленка встрепенулась было оборвать мать, но лишь вяло махнула недоподнятой рукой:
- Заходи, что ли, сослуживец, чего порог то стаптывать? - я не успел затормозить, и в ответ на ее отступающий шаг, как привязанный телок шагнул за ней, и уже следом мелькнуло досадливое, что нужно было только письмо отдать и не заходить.
Впрочем, не знаю, чего я ждал. Лешка был из простой семьи и ясно, что здесь не стоило ждать диспутов о концепциях Юнга или Шопенгауэра, а зайти мне, конечно, хотелось, за тем и ехал. В представлявшейся, как мне грезилось, программе, не планировалось отдать письмо и убежать. Конечно, мне хотелось побыть с родными моего друга, ведь нигде и никак не написано, как отдавать такие долги по жизни...
С кухни пахнуло резким кислым запахом горячих щей, с лестницы тянул неистребимый запах кошачьего туалета, я нырнул в спертый дух жилища. Среди разбросанных вещей и беспорядка, из вороха тряпья на кровати высунулась и молча проводила меня бездумным белесым взглядом высушенная старушечья головка с пучками кустиков плохо отстриженых седых волос. Лешкина мать скакнула в дальнюю комнату двухкомнатной хрущевки. Лена повела меня в кухню.
Теперь у меня возникает ощущение, что меня тогда отравил приторный кислый капустный запах, потому, что дальше все вспоминается как в дымке. Сначала я пытался хлебать горячие очень жидкие, почти безвкусные щи из наверно чужой тарелки, отдал письмо, которое Лёля читать кажется, не стала. Откуда-то набежали какие-то гомонящие странные люди, пыхали на меня перегаром, хватали за руку, лезли обниматься, спрашивали чего-то не интересуясь ответами. Меня вытолкали в коридор, где очень быстро я уже давал деньги на водку и один все зудел под руку "лучшее сразу купить, что б не бегать вторьмя", а сквозь приоткрытую дверь любознательно заглядывала птичьим синим глазом девчушка с неизменными семушками. Скоро гонцы вернулись, гомон усилился, со стола быстро снесли все до прожженной старинной скатерти при бахроме. Старуху на кровати не церемонясь и не замечая, отодвинули к стенке. Едва помытые овощи бодро строгали на закуску, хлеб развалили большими неровными ломтями, разнокалиберная тара выстроилась как катера на смотре вокруг Манхеттена бутылок водки и самогона. На мужиках появились пиджаки, в движениях сквозь нервозное предвкушение выпивки промелькивали порой давно забытые степенность и достоинство их дедов. Откуда-то появился Лешкин портрет еще в школьной форме с черной лентой в углу, его водрузила пометавшись мамаша в разболтанный сервант без дверец с уже налитой стопкой и засохшим куском хлеба. От всего этого почему-то захотелось напиться и посильнее.
После Афгана пить я не мог, точнее быстро, почти сразу водка оглушала, и дальше сквозь плохую координацию пить было бессмысленно, потому, что уже ничего от количества не изменялось. Количество влияло только на то, как долго предстояло умирать завтра.
Вначале какой-то дедок с истертыми планками четырех юбилейных медалей начал говорить про Лешку, как он здесь рос, и его помнили, потом сбился, попробовал начать заново, досадливо махнул левой рукой, сморщился и выпил, бережно подставляя ладошку лодочкой под небритый подбородок к самой скачущей кости кадыка под гусиной истрескавшейся кожей, не закусывая, старательно по-крестьянски утерев рот пальцами той же лодочки. Все присоединились и словно отпущенные разом загомонили. Уже без тостов и пауз все стали бойко заливать питье в глотки. Дедок сидел уже совсем осоловелый иногда подносил ко рту зажатый в кулаке надкушенный соленый огурец, но почему-то не кусал. В этом гомоне я пытался разглядеть, вписать в него моего Лешку, представить здесь, наверно без изменения антуража его с Лёлечкой свадьбу. Меня уже давно "накрыло". В какой-то момент соседка, единственное мелькнувшее здесь осмысленное лицо, принесла чугунок парящей вареной картошки, водрузила в центр стола, ловко отнекалась от выпивки и, скользнув рыбкой своим округлым дородным телом, исчезла. Курили все прямо за столом, кто-то порывался петь, но больше пары строк не выходило, как и взять хоть одну ноту. На удивление, напились все мгновенно, или это на вчерашнее наслоилось, ввело в привычный передпохмельный стаз. Я встал выйти, захотелось вдохнуть чистого кислорода, но вместо входной двери, я ввалился в комнату, где на кровати не раздеваясь ритмично пыхтел над Лёлей, задрав ей подол мутноглазый чернявый толстяк. Шлепала местами голая кожа над спущенными трусами с разноголосыми "Гэками" выдохов. От неожиданности и оглушенности сразу не вышел. Толстый меня увидел, и рокотливо заржал, что в дверь заглянула чья-то всклокоченная голова, которая тут же исчезла не найдя ничего достойного интереса. Он звонко хлопнул по голой ягодице будто приглашая - угощая меня, Лёля оглянулась пустым безучастным взглядом доимой коровы. Как вдруг он перешел на звериный рык, отброшенная она отлетела к стене, мелькнуло молоко голых ляжек, и выпучено сверкая белками он попер на меня. Мне было все равно, я приготовился встретить атакующую тушу, когда с визгом Лёля повисла на нем сзади. Дальше все произошло, как это водится, словно по чьему-то приказу и одновременно непредсказуемо неожиданно. Водка связала мне руки, освинцовели ноги, туша развернулась, прозвенели две затрещины. Запомнилась Лёля в углу сжавшейся мышкой с горящими глазами, снизу, от пола мелькнул длинный кухонный тесак и вошел в мягкое масло отвислого пуза. Движение третьей затрещины выплеснулось кровавым бульком в горле сползающего тела. Ноги, дернувшись, проехали по полу, потеряв один не застегнутый сандаль, глаза погасли, из угла рта и сквозь пальцы схватившие нож вытопились струйки почти черной крови.
Неожиданно от вида этой мирной крови у меня подкосились ноги, Ленка сверкая глазами подскочила ко мне брызгая слюной "Гад! Из-за тебя!" "Урод!" "Я же беременная от него!" "Что мне теперь в тюряге рожать?!" "Какого черта тебя принесло?!" "У-и-и-у-у-у! Суки-и-и-и!", сквозь это слюнявое шипение она металась над нами. Вдруг стала рвать из сжатых пальцев нож, вырвала и стала совать в меня. Сквозь туман пьяного отупения не мог никак понять, почему она никак не может меня зарезать, вдруг мне стало смешно, когда понял, что она глупо тычется в меня рукояткой. Вот так гогочущего у трупа, в крови и с ножом в руке меня увидели, когда распахнулась дверь...
Ленка даже не поддержала на суде предложение моего адвоката, что я по незнанию кинулся ее защищать от побоев сожителя. По залу носился шепоток, что гулящая, что шалава, что бил ее толстый за дело, что вот только Лешку жалко... А убить она и сама могла, ее мамаша своего второго мужа топором зарубила пьяного, да и с первым не все чисто... А толстый оказался местным участковым уполномоченным. С учетом моих наград и состояние послевоенного стресса, и что участковый был не в форме, мне дали не вышку, а срок.
За все время не сказал никому правду, и не потому, что мне стало жаль Ленкиного не рожденного ребенка, не потому, что улики были против меня, никакого благородства, ну как бы стал давать показания против Лешкиной Лёлечки, да и просто против женщины. Вообще неправильно было говорить о смерти здесь, а не там. Суд для городка стал шоу, приходили смотреть как в цирк на живого афганца, не было ни сочувствия, ни злобы, только безразличное любопытство, что куда хуже.
В камере до суда снился Афган... Мы знали, что война спишет. Хоть не убивал ради куража, как некоторые, но не все из убитых держали оружие и стреляли в меня. Как та девчушка, которая пряталась в винограднике со своей козой, мы уже прошли, и вдруг, наверно, коза завозилась и моя очередь пошла на звук. Меня деды тогда даже хвалили, а козу вечером съели всем взводом, мне она в горло не полезла. Большие испуганные черные бусины глаз так и смотрели перед собой, а на белом мехе еще подрагивающей козы повисла отстреленная по локоть смуглая детская ручка... Как закидали гранатами кяриз, где оказалось спрятались женщины с детьми, там наверно были живые, куча шевелилась, но несколькими очередями тогда прервал мучения раненых, а позже подорвал свод превратив их убежище в могилу, к тому времени я уже был опытный, знал, что и как делать. И сколько еще было всякого и другого... По сути, на мне ответственности было не больше, чем у убившей по ошибке случайной пули, не она решала, куда и когда ей лететь, она просто делала назначенное ей...
Приговор вынесли, я принял его без дерготни. Ленка один раз приехала меня навестить сразу после суда в областной изолятор, живот уже обозначился, она, глупо хихикая, меня благодарила, потом вдруг начала клясть меня, потом убитого, тут же извиняться, пытаясь неумело креститься, что нельзя так про мертвых, тут же приплела Лешку, что обещал и не вернулся, значит, виноват во всем, что теперь оба рядом закопаны, потом снова благодарила, и тут же бросалась клясть как виноватого за все мужичье племя, и много еще всякой всячины. В самом конце, словно не она, сказала, что я на нее так посмотрел, что ей стыдно за себя стало, вот и схватилась за нож, и вдруг засмеялась, закрывая лицо ладонью, смех еще долго затихал горькими всхлипами... Пьяная она была, а я курил и не мог накуриться принесенной ею россыпью мятой Примы... А Лешка согласился с тем, как я сделал, ведь ему с неба виднее... Ведь это все тоже жертвы в твою ненасытную утробу Афган!...