Авдотьины дети жили за лесом, за клюквенной полянкой, под городом с воздушним именем Архангельск, - а сама Авдотья жила в Лондоне.
Как так получилось - никто не знал, но никто и не интересовался. Просто Авдотья отнерестилась давно, еще тоненькой беленькой девочкой, а потом ее охватила решимость, сродни религиозному фанатизму, и она 'бросила все' и уехала за каким-то полу-мужем. Потом полу-муж исчез, рассосалась и решимость, но холодный взгляд серых глаз и прямая спина - остались. И Авдотья плыла с тех пор сквозь штормовое, но однообразное море столичной жизни, немногословная и прямая.
Авдотья работала официанткой в 'грязной ложке'. По всей стране много таких 'грязных ложек', но эта была с традицией - театралы и актеры любили в нее забегать. Эта 'ложка' была упомянута особо в справочниках. Но нам-то что, тем, кто в ней работал - нас на спектакли не брали, в театры не звали, а обьедки в раковине - они всегда обьедки.
Авдотья повязывала фартук, поправляла лямочки, чтобы висели аккуратным, но не пышным бантом на ее плоском, квадратном, мускулистом заду - и посматривала строго на выпивох, заказывающих после вчерашнего рассольничек.
Была она прямая, светлая, волосы цвета свеже-выскобленного стола. Время от времени в них вспыхивали паутинки, серебрившиеся по-особому - как седина, но цвета они были в остальные волосы, и сказать ничего точно нельзя было - седа, не седа.
К ней пробовали подкатить (про детей никто не знал) - но она была дама строгая: притиснуть - пожалуйста, но никаких сантиментов. А по возрасту к ней чувствовали симпатию люди, поклеванные жизнью, думающие о том, что не за горами и старость. Души они искали. Мягкости. Мягкость в ней, конечно, была, но искать было бы - долго. Ни у кого уже не было сил.
Дом у нее тоже был суров, вещи стояли отдельно, сирые и вымытые, словно участники какого-то культа, рожденные умереть, все прислушивались к голосу труб в утреннем небе.
На Рождество Авдотья складывала детям сиротскую посылку - ни она, ни они не ожидали от этой посылки многого. Она отправляла убогий сундучок словно на дно, к рыбам. Никакого профита от него, в смысле душевного спокойствия, она не ожидала.
Так тянулось долгие семь лет, похожие на тридцать лет и три года. Авдотья подошла к возрасту в женской жизни, когда женщины начинают много думать и потом неизменно делают глупости. Одни идут вразнос, другие выходят замуж за подвернувшееся, а иные решают погодить, пока не сепетить - и все оказываются не правы. Авдотья не задумывалась - увядание ее не беспокоило. А старость и немощность были еще далеко-далеко. Так что она не начинала еще метаться на привязи. Но понемногу становилась все более одинока, фанатична, строга.
Во вторник однажды (вторник был театральный день) в кафе заглянул молодой, но уже потертый, с расхлябанными жестами рук. Он заказал яичницу и стал, как дитя, мусолить ее по тарелке. Звали его Тим, и был он - дитя в утробе времени.
Тим был кокни. Родители его были честные работящие люди, последовательно жившие день за днем. Но Тим получился - честный, преданный своему делу бездельник. Он мог бы и работать - но не его же вина, что с самого его детства его окружали примеры того, как круто - удача, знакомства, обаяние, обман - все, что угодно, но никак не работа. Он предпочитал бы не рождаться вообще, и если его родили без его одобрения - то почему бы ему не прокувыркаться эту ненастоящую жизнь? Тим был актером и журналистом (редко) и полноправным, сертифицированным бездельником. Он бездельничал с религиозной непосредственностью. Если Авдотья стояла прямо, как скала, то Тим был птичкой небесной и исповедовал заповедь 'будьте как дети'. Он был как ничейное дитя, выплеснутое с водой, но поплывшее по Нилу, и с тех пор знавшее - всегда что-нибудь подхватит, какое-нибудь течение.
Тот Тим, который зашел в желтый вторник в кафе, был результатом миллиона каждодневных решений, и все решения были идентичны: если выбор стоял между терпеть и поднапрячься или проскочить- Тим всегда выбирал - проскочить. И всегда радовался своей удаче, потому что всегда- удавалось. А если не особенно удавалось - то ведь он не особенно и старался!
И вот в желтом вторничном вечернем свете все в кафе увидели: серая скала Авдотьиного тела остановилась против абсолютной слякоти и расхлябанности Тима. Он дробно расквохтался, как всегда, попытавшись ее рассмешить, обворожить, обаять - ну хотя бы усмирить, чтоб не дала по роже.
И это так бы и осталось моментальной картинкой, если бы не вмешался случай. Тим расплатился (не уверена, что он наскреб деньги - может, она доплатила из своего кармана) - и, ступив на тротуар, столкнулся с темной тенью грузовика, который решил быть рекой, в которой на сегодня будет бултыхаться младенец Тим. Так иногда бывало: конечно, всегда подхватывала река - но иногда она была жесткая, и от нее тело покрывалось синяками.
Но надо было все равно - покоряться реке. Тим взмахнул руками и упал. Авдотья вышла из кафе пружинистыми шагами, подхватила Тима, вызвала скорую, и с тех пор обрисовывала его выздоровление твердыми взмахами, словно резцом. Семь лет замороженого безделья не повредили ее таланту. Она была военная вдова, партизанка и лучница. В любую эпоху. Такие переживают войны - и скуку. Даже скуку ухода за больным, капризным и никчемным.
Так и сказал ей Тим, выздоравливая, играя, как младенец, с ее прядями и завязочками на ее блузке.
- Ава, ты умеешь петь?
- С чего бы это я должна петь? - Спросила Ава строго, гоняясь своей широкой ладонью за его мягкой, блудливой ладошкой.
- Ну, я думал - ты можешь петь, - сказал Тим и сплел из ее волос тоненькую серую струйку, скользнул по ней пальцами.
И Авдотья посмотрела в сторону, скорбно скосила рот, и начала песнь. Открыла для песни дверь: вот, слушай.
Это была песнь седых бревен, из которых строится изба, песнь одиноких вдов, в начале времен знавших короткую ласку, а потом - долгие годы труда и благодарности, это была песнь времени, которое надо пережить - пережить, переткасть, перепрясть. А что же еще с ним делать? Время - оно всех нас перемелет. Это была песнь стойкости, суровости, внутреннего стержня. Всего того, чего в жизни Тима не было никогда.
Она замолчала.
Тим зачарованно смотрел в потолок.
Эта женщина будет его рекой. Если он сможет хоть раз в жизни не отвлекаться, сосредоточиться.
Продвинуть этот талант. Сейчас ведь можно продать кому угодно что угодно - если сказать, что какие-то третьи люди непременно это купят. Можно сказать одним, что другим до зареза нужно это седое пение. А оно... оно уже есть. Оно выглядит убедительно.
Тим сдержал слово, данное самому себе.
И год Авдотья выходила на сцены в маленьких клубах, темных подвальчиках, после каких-нибудь групп, состоявших из бледных лохматых мальчиков. Она устраивала свое высокое тело под наклоном, как скала - и включала неизбывную песню. Она открывала для песни - шлюз, и песня текла по нам. По тем, кто слушал. Мы были - рыбы и водоросли в песне.
Ну и вечности тоже немного зачерпнули. Мы верили - мы умрем, но не исчезнем. Как эта песня.
Ну а после авиного 'номера' - мы опять ныряли в лондонскую жизнь: встряхнулись, ахнули, пожали друг другу руки, разбежались.
Так продолжалось год. Потом новизна пропала. Людям стало казаться, что седая песня - старо. Но они просто боялись прикоснуться к ней снова. Песня - осталась, это они куда-то уплыли. И они подозревали, что уплыли куда-то не туда. Но на всякий случай сердились не на себя, а на песню. Результат был один: Авдотью перестали в клубы звать.
Авдотья вернулась в кафе, повязала было фартук - и мы старались не расспрашивать ее. Рассольничек плескался в глиняных тарелках. Но так было только один вечер. На следующий день она не пришла. И на следующий. Не пришла никогда.
Ходили слухи, что она уехала вновь в Архангельск. Ходили слухи, что она вышла замуж за Тима, и они уехали в Бразилию. Разные ходили слухи. Но, я надеюсь, где бы она ни была, - она вспоминает о той вечной песне. Я - вспоминаю. Такие вещи не забываются.
Когда мне грустно - а представляю, как она стоит на клюквенной поляне - и поет, и вокруг течет песня цвета леса - и неба над лесом.
А рядом с Авдотьей стоят мальчик и девочка с волосами цвета свежевыскобленного стола.