- Это не мой бой, не мой... - хожу и причитаю, задевая головой сохнущие ползунки, большие и маленькие, лавируя меж ними, как Ясон между Сциллой и Харибдой... - Пусть сами они, пускай сами... - и ловлю себя на том, что режу колечками лук, не сняв шелухи.
Он наконец-то ушел от жены. Бог знает, сколько прошло времени, но он решился! И - мама миа! - я тому виной. Так считает он. Те самые дурные "спасибо и прости", которые отвратительны вместе, потому, что нужны только говорящему. "Ты помогла мне найти себя!"
И я хожу, нарезаю круги по квартире, засунув руки поглубже в карманы. Вид самый что ни на есть хулиганский. Километры кругов по квартире. Я знаю, что он тоже не спит и думает обо мне. Еще и радужно так. И правда - какая я славная - помогла ему найти себя!
Ночью все вещи, даже стекла в окнах кажутся вылепленными из пластилина. Они существуют обособленно друг от друга, нет связующей воздушной дымки, а мрак упрощает и прячет тысячи непонятных мелочей. Я чувствую покалывание в кончиках пальцев, так, словно это я слепила всю эту груду вещей, мои руки помнят, помнят каждую. В ярком слепящем свете фитоламп очерчен каждый лист. Ветки напряженно тянутся через края горшков, это группы клеток-единомышленников. Сейчас они замерли. Мне они представляются кучками партизан у костров, где греются не только общим пламенем, но и плечами. Родная теснота.
- Они из тех, что думают, что все листья одинаковы, - фыркнул он когда-то про непонравившихся людей. - А в природе не бывает одинаковых листьев! Даже поток - это только тысячи капель, и все они разные. Я называю это свободой... - фыркнул, а я промолчала, свободен ли он.
Его жена очень нравилась моей подруге. Еще бы! Скрипачка, первая скрипка в оркестре. Они дружили семьями, а мне оставались редкие новости и сплетни про то, как Она...! Она была вне конкуренции, подруга закатывала глаза, рассказывая про вечера, посвященные духовной жизни, а мне хотелось поскорее на улицу, там снова сквозь февральские тучи пробилось редкое солнышко, а такие вещи нельзя пропускать. Но новости о нем - это было святое, и приходилось терпеть.
Мы познакомились в текстильном колледже, так гордо именовалась наша бывшая ремеслуха. Он вел теорию композиции, а мне оставалось восхищенно смотреть ему в рот. Причем долго и терпеливо, потому, что объяснять он не любил. Он вообще не дружил со словами. Кажется, для него составляло большой труд перевести цепочки и образы, проносящиеся у него в голове, в какие-то языковые знаки. А он был художником. Ярким, искрящимся. Он ценил только то, что через край. Алый - так алый, черный - так до густоты, до плеска нефти. При этом никогда не преувеличивал цвет, брал только то, что видел. А многие грешили, да... "Вроде бы и серое, а мы, давайте, синего мазнем?" Это приводило его в бешенство. Оттого и работал редко, натура должна была поразить его, окончательно и бесповоротно. И тогда, в одержимости берсерка, ваял за минуты, а мог и переписывать сутками, забывая, что надо есть, пить, ходить на работу.
Ему прощали, нрава он был прямого и беззлобного, шум не в счет, а накладки выходили редко. Со своими работами он никуда не лез, никого не сдвигал с пьедестала, они так и пылились в мастерской, за стеллажом со студенческими набросками.
Я принесла ему "Тюльпаны". Очень гордилась этим полотном - на просвет алые бока светились как живые, завораживали. По обыкновению, он промолчал. По обыкновению, я начала осторожно и настойчиво выспрашивать. По обыкновению, он сказал, что можно и так. Когда же я, проверенной формулировкой, зацепилась за его "а чем же можно лучше?", он внезапно взорвался:
- Я видел тюльпаны в приэльбрусье. Мне тогда было четырнадцать лет. Они были абсолютно черные. Ростом - с гвоздь. Маленькие, бархатные, чернильные внутри, сажевые на концах. Лепестки острые, загибаются. После них смотреть на это... Оно САДОВОЕ, простоит неделю и умрет. А они остались навсегда.
Я поняла, что никогда не смогу сражаться с его идеями. У них был блестящий панцирь - молчание. Он молчал так часто и так привычно, что каждый раз, когда я заговаривала с ним, мне казалось, что я вооружаюсь консервным ножом. Как преподаватель он был идеален. Он ничего не спрашивал, давал список нужной литературы, а на сданные работы отрешенно бубнил "можно и так". И тут ему на голову свалилось сущее наказание в виде меня. Чем заковыристей он царапал жутким почерком на доске названия статей и книг, тем охотнее я искала их по библиотекам, чтобы снова вооружиться консервным ножом и подойти вплотную.
Смотреть ему в глаза я не решалась. Это было рисковое предприятие, об этом знали мы оба. Еще во время первой встречи на нас обоих напало такое заикание, что простейшие фразы рождались с трудом, а румянец на щеках полыхал, и от них вполне можно было прикуривать.
Мы слышали друг друга спиной в потоке проходящих мимо студентов. Слышали не только взгляд, но и просто присутствие, и каждый раз, будто фотовспышкой, нас замораживало на секунду, а после мы напускали веселый вид и двигались дальше - ничего не произошло. Но челюсти словно заливало цементом, и оживленная беседа с соседями разбавлялась манной кашей.
Если же необходимость сталкивала нас лицом к лицу - я пялилась в его бесконечные серые полосы на свитере, часто заштопанные неумелой мужской рукой, и мысленно шерстила первую скрипку, которая после смычка простой иголки в руках держать не способна...
Глаза у него были зеленые, как болотная ряска. Их иногда выхватывал падающий на кафедру солнечный луч. Белки начинали ярко сверкать, такими же яркими обнажались белоснежные зубы, крупные и ровные, травоядные, как мне тогда думалось. Он улыбался, ехидствуя по поводу какого-то провинившегося школяра, ехидствуя очень тонко, так, что мало кто понимал, но его вовсе не заботил произведенный эффект, а затем замечал мою улыбку, и она сбивала его, словно пуля глухаря, глаза округлялись, резко очерчивались желваки на скулах, и он делал вид, что на лекции не присутствует.
Как-то я вылавливала его после занятий, чтобы он помог с композицией дипломного ковра - надеяться на нашу мастерицу не приходилось, она выдавала только реплики типа "вот как бы так, немножко? Ну, ты поняла!" - я влетела в мастерскую в фартуке, в новой оранжевой футболке, в стильной соломенной шляпе (совсем не по сезону, но прикольно!), на кончике носа ярился самодовольный прыщ. Мой маэстро окинул меня взглядом. Нас привычно шибануло жаркой волной, накрыла слабость. Он оперся плечом о металлический шкаф и просипел низким голосом, что если я хочу, могу придти завтра, в четыре часа, он найдет для меня время.
Большего и не требовалось, я летала на крыльях, я благословляла живущих. На улице погоду заклинило на минус тридцати, я скакала по трамвайным путям до ближайшего ларька мороженого, купила себе двухсотпятидесятиграммовый брикет, уговорила его на остановке, но ясность мысли не возвращалась. Пришлось купить еще один, и только имея внутри ледяное полкило, я немножко поостыла, и, рассеянно улыбаясь верхушкам тополей, направилась к метро через парк.
Ну, надо ли говорить про двухчасовой перебор одежды, мытье головы, выбор бижутерии? Конечно, не буду, какая ерунда! Весь мир щебетал на разные лады, сквозь февральские морозы прорвалась весна, я бежала ей навстречу... Мы столкнулись в дверях училища. Он заулыбался как мальчишка, доверчиво и растерянно. Я кокетливо стрельнула глазками, смакуя крем на торте. Он был уже весь мой! Наконец-то состоится! Через каких-то четыре часа я спущусь в третий цех...
Я щебетала с подругами, таинственно улыбалась, ловя боковым зрением тень в полосатом свитере. Волна стеснения ударялась в двери раньше него, он скользил следом, дверь захлопывалась. Мысленно я была уже за теми дверями. Часы скрипели стрелками.
Без пяти четыре я перешагнула порог. Цех подметал понурый мальчик, все уже ушли домой.
- А...? - от удивления я не находила слов.
- Анатольич? Он ушел домой.
- Точно домой?
- Точно, за ним еще Борода зашел.
На столе лежал обрывок газеты. Зачем-то я сунула его себе в карман. Он был серый, с темными драными полосками на пятнистых боках. В них пачками лежали буквы. Буквы, с которыми он никогда не дружил. И я подумала, что когда-то мы променяли всеобщий язык, способность понимать другого именно на эти буквы. Языковой знак. Да, наши слова остаются для других поколений, те быстрее учатся, но становится ли им от этого легче понимать друг друга? Понимать тех, кто не пользуется этим языком.
- Он сказал, что устал ждать.
- Что-о-о-о?!
- Он сказал, что устал ждать, - пересыпая речь заливистым смешком, повторила подруга.
И в басовитом гудении метели задребезжала оборванная струна. Он стал чаще сутулить плечи, чаще смотреть в окно. Его силуэт в окне, затылок, светлый ореол волос на фоне снежной непогоди - постоянная картинка того времени, аватар.
Здание училища было древней постройки - затейливые ходы среди стен красного кирпича, но его пронизывал длинный, как монолог, коридор. Лампы горели так тускло, что дальняя половина тонула в шевелящейся темноте. Движимых Гольфстримом, нас выносило в пункт А и пункт Б одновременно, неведомым чутьем мы угадывали в сумраке друг друга и оттачивали взгляд по линейке мимо. На середине сталкивались, вздрагивая, как во время крушения поезда. Он здоровался с моей подругой, я преданно глядела в бороду его спутнику.
Эти бороды постоянно окружали его. В поисках истины он заглянул в себя и обнаружил там характер, справиться с которым было ему не по силам. И тогда он повесил на него амбарный замок и пошел в храм. Там все было просто и понятно, главное, не требовалось думать этими ужасными словами. А вокруг толклись русофилы, старообрядцы, какие-то "илюши-муромцы" местного разлива...
Да он и сам был муромцем. Я выдрала этот факт из архива в ректорате. Как и домашний адрес. Мы с подругой сели на электричку, затем на другую. Нас высадили на конечной, в Вековке, пронизанной вымораживающим ветром, тонущей в грязи. Вдоль дороги толпились хрустальные гуси. Целая череда сверкающих птиц и чаш. Их мастерам зарплату на фабрике выдавали товаром, который они тщетно пытались продать в вековской грязи.
Я цедила сгущенку из банки, заедала апельсином, а ветер загонял под кожу отточенные когти. Ко мне подошел казачок, из тех, что гордятся происхождением, даже рядятся под стать. Предложил выйти за него замуж. Когда я отказалась, веско объяснив, что еду на перекладных посмотреть на родину любимого, крякнул, полез в рюкзак и подарил корень солодки. Длинный стебель покрывали мелкие дрожащие листики.
Мне так часто в этой дороге предлагали замужество, что я практически привыкла этому предложению, и оно перестало меня удивлять. К Вековке подали теплушки, и мы поехали по муромским лесам, настолько глухим и диким, словно в истории вырезали пласт и проложили по дну железную дорогу. Дряхлеющий город встретил нас тремя разрушающимися монастырями, паромом через синюю реку. Мы заночевали на вокзале, где с меня взяли-таки обещание выйти замуж. Над человеком, желающим спать, принципы не властны. Теплушки, с хрюканьем тянущиеся в Вековку, обожгли желанным теплом, и я с наслаждением растянулась тогда на второй полке. А по приезду домой месяца два еще отбивалась от назойливых женихов, выпытавших у полусонной девицы адреса и телефоны.
- Он боготворит свою жену! - щебетала подруга, а маэстро подолгу трепался с коллегами у точки с питьевой водой, помахивая пустым чайником. Увидав меня, резко шагал к крану, сосредоточенно подставлял посудину под струю воды. Руки, обожженные и покалеченные, покрытые швами и шрамами, казались еще прекраснее в своей стройной мастеровой красоте, они подрагивали, быстро и сбивчиво затягивали вентиль, и их хозяин широким шагом удалялся, а точнее пускался в бегство. И я вспоминала анекдот про лягушку, мол, сегодня опять иду.
На Цветном бульваре храм забрался высоко, на крутые холмы, под самые облака. И нестерпимый звон скрутил трамвайные рельсы, разбежался по Садовому, дикой акустикой раскачал пространство под мостами. Как слепая, я доверилась этому звону, веруя, что зовет меня не Он, а он. Ну верует он, так надо и мне! Я отстояла службу, дома не разговаривала ни с кем, стараясь сохранить тонкую вибрацию, переполнившую меня. Поехала на утреннюю службу, подошла к причастию. И вместе с ложкой кагора что-то нестерпимо горячее скользнуло внутрь, оборвалось, забилось. Я впервые прочувствовала на себе выражение "сердце кровью облилось". Казалось, внутри плещется целый тазик этой горячей крови, а оно плавает в нем, не находя пристанища.
Воскресный день обрушился новой метелью, а утром, по дороге в колледж, вымешивая тонны свежего пушистого снега, в дверях троллейбуса я столкнулась с зеленым взглядом, который не успели спрятать от меня. Мы шли рука об руку и степенно беседовали о живописи, он раздаривал улыбки глухим заборам и кустам, скулы взлетали вверх, уши предательски алели.
Ждал он меня или нет, но случайные встречи множились, в них появлялись закономерности. Самым забавным было идти в пятницу и субботу. Дорога проходила мимо ЗАГСА, и одно удовольствие было наблюдать гамму чувств, пробегающих по этому мальчишескому лицу.
Я звонила ему домой, звонила из автоматов. Я берегла его от всего, в том числе, и от любопытства моих домашних. Я нашла дорогу к дому его жены - у бедного владимирского студента не нашлось денег на свое жилье, да и, если по чести, он их и не искал.
Но все это было не сразу, а постепенно. И лишь только он обмолвился, что живет на Ленинском проспекте, я прочесала его весь. Я возненавидела этот бесконечный понтовый проспект, переполненный машинами, обрамленный зелеными дворами. Его дом прятался на маленькой зарощенной улочке, над низкими заборчиками кланялась под собственной тяжестью цветущая сирень, между черных стволов тянулась в небо старенькая голубятня. Я караулила его, сидя на потемневшей от времени и влажности лавочке. Мне было интересно, что он скажет, точнее, что скажут его глаза. Я привыкла к этому двору, а он привык ко мне. Мне было мало встреч в училище, мало встреч в метро и по дороге на учебу.
Во Владимире я разыскала пресловутое ПТУ, в котором училась будущая гордость русской живописи. Окна распахивались на бескрайнее поле. Пустырь перед ним зарос репейником, и сочные опахала лопухов светились на просвет гремучей смесью золота и изумруда, а иголки на тугих, едва отцветших головках горели беспощадным белым огнем.
- Видишь, как дождем листья отмыло, - во время одной из прогулок он бросил руку в сторону куста шиповника.
Ну, да, прогулки - а как их еще назвать?
- Все зеленые, а этот - с розовым оттенком, видишь? Выродок, до осени не доживет.
- Красиво? - я попыталась понять, отчего столько муки в этих коротких, вырожденных-взрослых-ежах-словах.
- Красиво?! - с обидой вскинулся он. - О-бал-ден-но!!! Гляди!
И я понимала, что только и стоило жить так, чтобы загнуться в любую минуту оттого, что сегодня забыл поставить чайник, вчера жена не купила ничего в кулинарии, позавчера отчего-то тоже не хватило на пельмени, но зато купил настоящую киноварь. Что и говорить? Выродок.
Он вышел из мрака подсобки, вышел без привычного маскировочного свитера, в истончившейся до побелевших нитей доисторической розовой рубашке, с острым стиляжным воротником - может, от отца досталась? А я утонула взглядом в белую кожу, в треугольник "расстегнутой пуговки", я ничего не могла с этим сделать, глаза нырнули сами и там и остались, а он запахнулся словно девица, и стоял голый под моим взглядом, застигнутый врасплох - я никогда не заглядывала на этот этаж. Стоял, смыкая края воротника, и если бы я смотрела со стороны - расхохоталась бы.
Мы не рисковали прикасаться друг к другу. Нас так било током, что мы переставали соображать, что делаем. Его глаза тогда покидало последнее ехидство, и в них была одна надежда - ну хотя бы ты все устроишь? выплывем из омута? Я не могла его предать. Я выдыхала и говорила про композицию ковра. А он тянул с кислым видом:
- А ты могла бы этого не ткать? Алена, глянь, вот это же - откровенно вяло!
Я злилась:
- Могла бы! А как лучше?
Он аморфно пожимал плечами и отворачивался от меня со скорбным видом Шалтая-Болтая, которому надоела беседа. Пока я усмиряла эмоции, подходил к кому-то еще, а когда я уже совершенно забывала об инциденте со злосчастным ковром, незаметно возвращался, всегда из-за спины, и совал мне под локоть эскиз. Мне оставалось только подавлять восхищенный возглас, он итак уже настроил против меня группу, когда на вопрос ректора брякнул:
- Алена талантлива, остальные - нет.
Ректор, лукавый дядька, не замедлил воспользоваться, прибежал, семеня лаковыми туфельками, повторил слово в слово, любовно оглядывая наши заалевшие лица.
- Он, наверное, сказал - Алена больше других? - сипло уточнила староста, первой обретшая речь.
- Нет, сказал - только Алена! - радостно потер ручки ректор.
Я не могла обижаться. В этом был весь он. Для него и сказать-то было поступком, а уж думать, что можно говорить, а что нельзя...
Меня поглотил новый проект. Я знала, что моего маэстро активно подсиживает начальство, что они считают, что его ставка была бы куда полезней кому-то из приближенных, и я надумала соткать в дар колледжу огромный гобелен. Мол, вот какие ценные кадры воспитывает ваш преподаватель. Дело было беспроигрышное, все в училище строилось на показухе, и весы запросто можно было склонить на нужную сторону, я это прекрасно понимала, оттого каждую свободную минуту в моих руках мелькали нитки. Даже на Новый год я проводила родителей к знакомым, пообещав пойти на вечеринку, а сама потратила несколько ночных часов на орнамент.
Ковер был великолепен. Когда я махом развернула его на партах в пустом классе, Анатольич охнул. Неверие сменилось на лице восторгом, он огладил край полотна. А услышав, что ковер предназначался ректорату, рявкнул "спрячь!", быстро собрал полотнище, не переставая качать головой и любоваться отдельными мотивами, сунул в пакет.
- Они - перебьются! - строго сказал он.
Я была в отчаянье. А он лишь махнул рукой. И посмотрел как-то по особенному. Так, наверное, смотрел на своих голубей, когда кормил с руки.
- Продашь, если припрет. Опять же - это целое портфолио. С ним тебя везде возьмут, - он был неумолим.
Я сдалась. Что мне оставалось? Во дворе цвел шиповник, приближался очередной диплом, очередная ступень обучения. Лето...
Осенью колледж опустел. Точнее, нет, все осталось на местах, не было только его. Подруга смутно вспоминала станцию метро, о которой он обмолвился, она и не догадывалась о наших отношениях, спрашивать приходилось через сто завязок.
Я нашла его новое место работы, его определили в мастерскую на самой верхотуре. Я влетела с лестницы, быстрее колотящегося сердца. Он сидел в компании бровастого старичка и пил чай, до которого был, вообще-то, большой любитель.
- Ах, вот Вы где? - бросила я, словно случайно нашла его под столом во время игры в прятки.
- Лена, я занят! - громко и торжественно объявил он, и я поняла, что батюшка не дает послабления, что ему надоело исповедоваться, что на новую квартиру не соберет ни он, ни я, да и грешно даже думать об этом - я многое поняла из этих слов, я научилась. Слова, они перестали быть нам стеной, но мостом еще не стали.
Я развернулась и убежала прочь. Но ненадолго. Правда-правда! Он занимал во мне слишком много места, я написала ему письмо. Очень длинное письмо. Мину замедленного действия.
День был весенний и ладный. В мастерской он был один, и словно не на меня рявкнул пару недель назад. Словно я его жена, словно мы всегда идем с работы вместе. Он повесил в шкаф халат, надел порыжевшую черную куртку, шапочку, забинтовал шею несколькими витками шарфа, такой же нескладный, как всегда, и мы пошли к метро.
Я показала ему короткий путь - вот дуреха! А он работал там уже больше полугода - ни разу не ходил дворами, и мы шли этими дворами, а весна смотрела на нас. Лужи блестели длинными прядями, уходили конским хвостом в небеса, над далекими заводами поднимались деловитые дымы. В разъезженных колеях горела омытыми ребрами щебенка. Небо, разрезанное облаками, плыло шелковыми лоскутами, и мы вспоминали разные масляные краски, способные рискнуть передать это мартовское великолепие. Зелено-желтые стволы тополей многозначительно выпячивали телеса, бояре, не иначе. На ветках квакали грачи, а мы спорили, какой краской писать треугольник синевы, плывущий над нами. Я отстаивала ультрамарин, а он фыркал и твердил, что кобальт подойдет лучше.
Мы спорили, ссорились, и нам было так хорошо! А треугольник не торопился, не похожий на другие. Он сопровождал нас до самого метро. А под землей мой спутник внезапно съежился, стал маленьким и незаметным, неразличимым в толпе. Я сунула ему письмо, он стал отказываться, внезапно выперли все совестливо-православные углы.
- Возьми, меня успокоишь. Не хочешь читать - за углом выкинешь, - цинично посоветовала я, прекрасно зная, кому говорю.
- Нет! Я так не могу! - ужас от предложенного поступка плеснулся в его глазах, и уже, скорее на автомате, он бережно сунул спасенное письмо во внутренний карман.
Мы обособились, подражая толпе, на одной из станций я дробно застучала каблучками, не оборачиваясь.
В одно из утр я ждала его на выходе метро. Мы встретились глазами, он отвел взгляд и метнулся в двери. Больше я его не видела.
- Ты помогла мне найти себя!
А в голосе звенит ликование, глухарь токует по весне. Я не думаю, что он изменился. Стали резче морщинки, но они рисовались и тогда, когда он думал или сердился.
- Мне не бывает скучно! - вздорно повторял он.
- А грустно? - подначивала я.
- Грустно? - и белки блистали, как у печальной доброй лошади, доверчиво скосившей глаз. - Грустно... бывает.
А в прочем - остался таким же. Если только шрамов прибавилось. На сердце и руках. Но тут он звенел соловьем. Я никогда его таким не слышала. Не зря говорят, седина в бороду. Хотя бороды я у него тоже никогда не видела, как и щетины. Такой беленький, северянин.
- Какая она? - вздохнула я.
- Тебе, правда, интересно знать? Меня все отговаривают, мол, отрекись, живи со своей семьей, они столько для тебя сделали!
- Правда. Лучше уж ты мне расскажешь, чем своему Бороде, а он все опошлит. Такие вещи, знаешь ли, стоит беречь.
- Ну, она не красавица...
При этих словах я досадливо поморщилась.
- Но для меня самая нежная, прекрасная и желанная!
Бог мой, я и не подозревала, что он когда-то отыщет эти слова!
- Щечки пухленькие, как у тебя. Волосы длинные, до середины спины...
Разве ж это длинные? - хотелось возразить мне.
- Ты знаешь, ты мне очень помогла! Твое письмо... Я много раз перечитывал! Я по-новому взглянул на себя. Я, может, тебе сволочью кажусь, ты уж прости меня. То дело прошлое. Тогда не хватило смелости, да и чего-то не понимал. А - жить на всем готовом... М-м-м-м... Сухая вермишель-то может быть повкуснее свиной отбивной! Сам теперь готовлю!
Он готовит! Как будто он когда-то замечал, что ест. Никогда не замечал. Да и кем бы ни была его дорогая - вермишелью или отбивной - дай ей Бог здоровья! Я и не думала, что он свалится мне на голову в своих телефонных признаниях. И, и, и...
Это не мое дело, не мое. Успокаивать его, что он прав, что дочь не по делу объявила ему бойкот, сама уже не первый год замужем, должна быть лояльней. Что все его друзья - старая плесень, в могилу смотрят. Не по возрасту, нет. По стилю жить. А он зашелся как голубь - лю-лю-лю-курлю! И их душит зависть нежити к живым, оттого и песочат - не ври, знаем, кто звонил, вон как глаза горят!
Это не мой бой. Да пусть все валится из рук. Сейчас ты думаешь не о ней. Ты думаешь обо мне. И не знаешь, что благодарность, которая переполняет твое проснувшееся сердце, это тоже любовь. Тебе не приходит в голову, что она может уживаться с тем трепетом, что охватывает тебя при виде твоей каштанововолосой гурии. Откуда знаю цвет? Ну я же не только слушаю, но и слышу тебя. Уже умею. Мы научились говорить по телефону! Это не мало, ой, не мало. И эти капризные слова теперь связывают нас, как шаткий понтонный мост - но вприпрыжку - любо! Ты все-таки позвонил. И я знаю, что в дальнем ящике - глубоко - но ты знаешь, куда ее положил! - у тебя спрятана та самая прозрачная чертежная линейка, что я подарила тебе на день защитников. А на ее концах моей рукой тонюсенько прошкрябано - А и Б.