Аннотация: Зарисовка о человеке, который обыкновенно и остается в памяти надолго. Золотому веку посвящается.
Этой ночью Джон Филлип Маркез, португальский эмигрант из Бостона, искал утешения, пристанища, любви и забытья. Почти всё, если не всё, он находил в бутылке, но что-то пошло не так; может, сама жизнь взбунтовалась против скучного, опостылевшего повторения, а может, судьба поволокла его усталые ноги навстречу чему-то, известному одной только этой старухе. В любом случае, сейчас уже не сказать как именно Джон Филлип Маркез набрел на полупустой бар Лунная дичь.
Сам он, уже на склоне лет, частенько пытался вспомнить как именно впервые пришел туда, заказал первый виски, выкурил первую сигару, но никогда не мог этого сделать. И каждый раз его история начиналась по-разному, но неизменно стекались эти ручьи в один большой поток джаза, первых успехов, заката эпохи и верности старому ремеслу усталых рабочих. Да, именно тогда Джон забрел в Лунную дичь: интерьер там был не ахти, но что важнее ─ он не был роскошным, броским; темные тона не тревожили глаз, тишина и редкие перекашлевания не ранили слух, усталый от звуков стройки и портовых кранов. Как отличалось это заведение от всех, в каких бывал прежде Маркез. Стены выкрашены бардовым, будто последний свет сумеречного солнца проявился, точно на фотографии. На весь зал с трудом бы набралось две-три лампы, и светили они так, как светит фонарь, в каком гаснут, прощаясь с жизнью, батареи. Все это дело усиливал густой туман кубинского табака, португальских смесей и первых ароматов рома, смешанного с виски и ликером из грецких орехов. Ничего сладкого, игривого, смеющегося и искрящегося, как бывало в белых ресторанах ─ только горечь, так необходимая черным людям того времени, когда работа отнимала все время, оставляя ничтожные часы на сон и отдых; когда всякий портовый грузчик гадал, что важнее ему сейчас ─ выпить и станцевать, или упасть на жесткие тюки и проспать до самого начала дня.
Было в Лунной дичи что-то родное для каждого рабочего. Нечто такое, что он приветствовал молчаливым кивком, спокойным ожиданием глубокой полночи, или же каждодневным визитом; верные, как старые псы, такие же вымотанные и добродушные. Все они собирались там каждый день, и вскоре Джон стал своим, хотя никто этого, разумеется, ему не сказал в открытую. Того и не было нужно никому из посетителей подобного заведения. Только те, кто приходил туда с весельем на лице, с желанием покуражить и развеяться ─ лишь они и оставались изгоями. Хотя всегда такие люди уходили по собственному желанию, наблюдая этот молчаливый культ, они не смели задерживаться здесь, ощущая давящую атмосферу угасания, не способные разглядеть величайшую магию тех, кому иная радость не требовалась.
Именно Джон Филлип Маркез впервые занес сюда трубу. Не ту трубу, какую варят на стройках и прокладывают вдоль дорог, но ту, что изливает душу. Ту, что звучит в унисон мыслям миллионов по ночам; именно её и принес Джон. Без всяких слов, разрешений, он расчехлил пожухлый, некогда позолоченный инструмент своего отца, вышел на сцену, какая пустовала невесть сколько лет, и заиграл. Каждый слушал, но не смотрел на него ─ Джона это устраивало. Он знал, а ещё вернее ─ ощущал, что только так и возможно играть для этих людей, для самого себя. Не глядя в глаза ─ только слушая.
С самого детства, ещё заполненного мечтами, не раздавленного реальностью, он слушал отца; как тот играл на трубе, не понимая отчего музыка его так грустна, наполненная такой усталостью. Отчего Джон всегда засыпал у матери на руках, будто эти звуки были призваны усыпить его. Теперь же он не смог бы уснуть под них; мысли, что рождала эта музыка, лились потоком. Не понять было, отравляли ли они душу, или же исцеляли её; а может делали и то и другое, в равной мере, как алкоголь. Так Джон и назвал свою музыку ─ Музыкальный алкоголь.
Он играл месяц за месяцем, тратя на это вечера после работы, когда мог бы спать или пить, как он обычно любил это делать; нет, Джон играл, выплескивал душу в табачный туман, в редкий кашель прокуренных легких, в усталые глаза, устремленные на пол и затертые столы. Лишь однажды он взглянул на толпу, и только тогда увидел полный зал, забитый потуже тюка с зерном! В тот миг он впервые в жизни растерялся на сцене, остановившись, глядя на потерянную, безликую толпу одиночек. Каждый из них, даже те кто сидели по двое или трое, были одни. Каждый ─ со своим настроением, своей нотой. Тогда-то Джон и понял, догадался! ─ отчего его музыка становилась все сложнее, но не делаясь при этом элитой, недоступной простому сердцу. Все эти люди были для него нотами, каждый проигрывал свою, но все вместе они звучали блюзом.
Душевный, музыкальный алкоголь... Как-то совсем незаметно к нему присоединился саксофон, и все так же без слов, без вопросов: "А можно ли мне сыграть с тобой, Джон Филлип Маркез?". Одним вечером саксофон просто заиграл, и тогда музыка вытеснила табачный туман, вырвала с корнем поросшие в полу взгляды.
Как-то незаметно, Джон, играя душу, пропуская сердце сквозь медную трубу, стал знаменит. Долгое время он и сам не ведал этого, пока на работе его не стали просить сыграть, или же дать концерт ко дню рождения дочери или жены, или старого дяди Майлза.
Рассказывая о его успехе, я бы рискнул упомянуть слишком многое: лишнее, нечестное и спорное. Слишком многое в жизни Джона Филлипа Маркеза менялось, перетекало из сосуда в сосуд, выпаривалось и снова оседало на дне сердца тяжелой ртутью. В конце концов, Джон вернулся к тому же, с чего начал; нет, он не начал работать в порту, но вернулся в Лунную дичь, обнаружив все те же усталые глаза, заключенные в старые, сморщенные тела. В рядах этих ветеранов не прибавилось, но сами они поредели; дым стоял океаном, клубился у самого потолка в закатном зале Лунной дичи, хотя виски все реже разливался по стаканам. И только труба Джона Филлипа Маркеза звучала неизменно, будто на сцене, пустой до него, и такой же пустой после, стоял все тот же молодой парень, пришедший сюда со смены в порту.
И будто в молодости закатаны рукава его рубахи, чтобы не выпачкать её углем и рыбой. И труба звучит все так же, как звучала она в губах его отца; потертое золото, в каком играла душа.