|
|
||
JACQUES DERRIDA , L'écriture et la différence,
EDITIONS DU SEUIL, Paris, 1967.
Gelato di Cræma 09/03/2014
ЭДМОН ЖАБЕС И ВОПРОС КНИГИ
Ж.Деррида
Вот, наконец, мы и перечтем "Я построил свой дом"/1/, как он того заслуживает. Была опасность, что своего рода плющ скроет его смысл, быть может, поглотит, повернет к себе самому. Юмор, игра, смех, хоровод и песни грациозно закружатся вокруг слова, которое, еще пока не влюбившись в свои подлинные корни, клонится чуть-чуть на ветру. И пока не распрямляется, чтобы заговорить одной только прямотой и жесткостью поэтического долга.
В "Книге вопросов" /2/ уже и голос не дрожит, и намерение не прерывается, тон же становится более серьезным. На свет извлекается мощный и древний корень и в нем обнажается безвременная рана (ведь чему Жабес нас учит - корни говорят, слова желают расти, а поэтическая речь начинается с раны): речь идет о некоем иудаизме, каковой есть зарождение письма и страсть к нему. Страсть к письму, любовь и терпение самого текста, о котором невозможно сказать, есть ли предмет его Иудей или же сам Текст. Быть может общий корень и народа и письма. И в любом случае несоизмеримое предназначение, укореняющее историю
"расы, вышедшей из книги..."
в тех началах, где смысл рождается письменностью, другими словами - в самой историчности. Потому что без серьезности литературы, ее упорного труда не было бы истории. Болезненно склоняясь к себе, история отражается, вручая себе ключ к себе самой. Это отражение суть ее начало. Единственное, что отражением зачинается, это история. И эта складка, эта морщина есть Иудей. Иудей, который избирает письмо, которое избирает Иудея - обмен, в котором истина постепенно становится пронзенной холодом историчности, а история определяется в своей эмпиричности.
"...трудность быть Иудеем, которая мешается с трудностью писать, поскольку иудаизм и письмо - одно и то же ожидание, одна и та же надежда, одна и та же изнуренность".
Что такому обмену между Иудеем и письмом следует быть плодотворным и чистым, быть обменом без преимуществ, где, прежде всего, содержится исконный призыв, то есть, в другом смысле слова, призвание - об этом "Книга вопросов" твердит настойчивее всего:
"Ты тот, кто пишет и о ком пишется".
"И Раби Ильде: "Какая разница между избирать и быть избранным, когда мы не можем ничего делать, кроме как не выбирать? ""
И вот путем такого молчаливого смещения к самому главному, из-за чего книга превращается в пространную метонимию, положение Иудея становится примером положения поэта - человека словесности и письма. И человек этот прямо в самом опыте своей собственной свободы отдан языку и словом же освобожден - словом, для которого, тем не менее, он остается господин.
"Слова избирают поэта..."
"Искусство писателя в том, чтобы постепенно вызвать у слов интерес к своему произведению" ("Я построил свой дом").
Речь идет, несомненно, о работе, о высвобождении, о неторопливом сотворении поэта поэмой, для которой он отец.
"Мало-помалу книга завершает меня " ("Пробел").
Итак, поэт есть герой книги, ее ткань и хозяин, ее слуга и тема. Но и книга суть герой поэта, существо говорящее и понимающее, которое пишет в книге о книге. Этот переход, которым книга, проговариваемая голосом поэта, смыкается и замыкается на себя, становится предметом в себе и для себя - этот переход не спекулятивное или критическое размышление, а прежде всего поэзия и история. Потому, что выражая себя, ее предмет раскалывается и раскрывается. Письмо пишется, но также и портится в своем выражении. Так, внутри самой книги, которая впадает в собственные бесконечные отражения и разворачивается как болезненное вопрошание о собственной возможности, форма книги выражает сама себя: "Роман Сары и Юкеля, в разнообразных диалогах и размышлениях, приписанных вымышленным раввинам, есть рассказ о любви, разрушенной людьми и словами. У него размер книги и горькая настойчивость блуждающего вопроса".
Мы это увидим: в другом направлении метонимии - хотя до какой степени она другая? - это есть зарождение самого Бога, о котором "Книга вопросов" говорит в таких словах. Таким образом, мудрость поэта вершит его свободу в этой страсти сделать автономией подчинение закону слова. Без чего, и если страсть станет зависимостью, все обратится в безумие.
"Сумасшедший есть жертва восстания слов" ("Я построил свой дом")
И в таком роде, ожидая, когда эти корни определятся, и предоставляя себе вдохновиться повелением Завета, Жабес, возможно, отказался от того воодушевления, то есть каприза первых работ, но ни на йоту не отказался от своей свободы слова. Более того, он признал, что свобода должна быть делом земли и корней, иначе она лишь ветер:
"Поучение, что Раби Зале давал такими словами: "Ты думаешь, что только птица свободна. Ошибаешься, это цветок...""
..."И Раби Лима: "Свобода просыпается постепенно, пока мы начинаем постигать свои связи, как просыпающийся свои чувства; и наши действия, в конце концов, обретают имя"".
Свобода приходит к согласию и вступает в обмен с тем, что ее удерживает, с тем, что она получает от захороненного начала, с той тяжестью, которая определяет ее центр и ее место. Место, чей культ совсем необязательно должен быть языческим. При условии, что это Место не будет пунктом, загоном, местом исключения, провинцией или гетто. Когда Иудей или поэт провозглашают Бога, они не объявляют войны. Потому что нам напоминают из глубин памяти - это Место, эта земля - всегда Там. Место не есть эмпирическое и национальное Здесь какой-то страны. Незапамятное, оно, поэтому, также обладает будущим. Или лучше так: традиция как рискованное дело. Свобода связывается с неязыческой Землей только тогда, когда отделена от нее Пустыней Обетования. То есть поэмой. Когда она позволяет говорить о себе поэтическим словом, Земля всегда удерживается от любой приближенности.
"Юкель, тебе всегда плохо в твоей шкуре, ты никогда не бываешь здесь, ты всегда где-то..."
"О чем ты мечтаешь? - О Земле. - Но ты на Земле. - Я мечтаю о Земле, где окажусь. - Но мы стоим друг перед другом. И наши ноги на Земле. - Я знаю лишь камни пути, который, как утверждают, ведет к Земле".
Поэт и Иудей рождены не здесь, а там. Они бродят, отделенные от своего подлинного рождения. Коренные жители лишь слов да письма. Завета. "Раса, вышедшая из книги", потому что сын Земли должен прийти.
Коренные (Autochtones) жители Книги. И автономные, скажем мы. Что предполагает, что поэт не просто получает слово и закон от Бога. Иудаистическая не автономость преодолевается только ходатайством поэта. Поэзия есть по отношению к пророчеству то, чем является идол по отношению к истине. Может быть, именно поэтому поэт и еврей в Жабесе нам представляются настолько соединенными и в то же время настолько разъединенными; и что "Книга вопросов" есть в то же время объяснение с тем сообществом евреев, живущих вне автономии, к которому поэт, в сущности, не принадлежит. Поэтическая автономия, ни на что другое не похожая, предполагает разбитые скрижали.
"Раби Лима: "Свобода была вначале начертана десять раз на Скрижалях Закона, но мы ее так мало заслуживаем, что Пророк их разбил в гневе"".
Меж кусками разбитых Скрижалей растет поэма и пускает корни право на слово. Затеваются похождения текста, как дурной травы, вне Завета, вдали от "иудейской родины", которая есть "священный текст, затерянный посреди комментариев". Необходимость комментария есть, как и поэтическая необходимость, сама форма изгнанного слова. В начале была герменевтика. Но эта общая невозможность воссоединится с сердцем священного текста и общая необходимость экзегетики, это непременное требование интерпретации интерпретируется по-разному поэтом и раввином. Разница между горизонтом текста оригинального и экзегетическим писанием делает неуничтожимым различие между поэтом и раввином. Никогда не обладая возможностью сойтись вместе, и впрочем, друг другу такие близкие, как же они воссоединятся с этим сердцем? Эта исходное открытие интерпретации означает, главным образом, что всегда будут раввины и поэты. И две интерпретации интерпретации. Завет становится, таким образом, Вопросом, и право на слово смешивается с обязанностью вопрошания. Книга человека есть книга вопроса.
""На каждый вопрос Иудей отвечает вопросом", - Раби Лема".
Но если это право абсолютное, то значит, что оно не зависит от каких-либо событий в истории. Раскол Скрижалей говорит о расколе в Боге как начале истории.
"Не забывай, что ты есть исток раскола".
Бог отделился от самого себя, чтобы позволить нам говорить, чтобы поразить нас и поставить нам вопрос. Он сделал это не словами, а замолкнув, позволив тишине прервать его голос и его знаки, позволив разбить Скрижали. В Книге Исхода Бог раскаялся и, по крайней мере, дважды сказал об этом, до первых и до новых Скрижалей, между исходным словом и текстом, и в Писании, между началом и повторением (32-14; 33-17). Письменность, таким образом, с самого начала есть герменевтика, она вторична. Это понятно, когда речь идет о нашем письме, но и Его тоже - что начинается с прерванного голоса и сокрытия его Лика. Эта различенность, негативность в боге, есть наша свобода, превосхождение и глагол, который заново обретает чистоту своего негативного происхождения в возможности Вопрошания. Вопрос, "ирония Господа", о которой говорил Шеллинг, вначале поворачивается, как всегда, к себе.
"Бог это постоянное восстание против Бога..."
"...Бог есть вопрошание Бога..."
Кафка говорил: "Мы - нигилистические мысли, которые проносятся в мозгу Бога". Если Бог открывает вопрос в Боге, если он есть само открытие Вопрошания, то в Боге нет простоты. То, что было немыслимо для рационалистов-классиков, здесь становится очевидностью. Бог, действуя в двойственности своей собственной постановки под вопрос, не идет самыми простыми путями; он не правдив, он не искренен. Искренность, которая суть простота, есть лживая добродетель. Напротив, надо проникнуть в добродетель лжи.
"Раби Яков, который был моим первым учителем, верил в добродетель лжи, поскольку, - говорил он, - нет письма безо лжи, а письмо есть путь Господа". Путь окольный, несуразный, двусмысленный, заимствованный Богом у Бога. Ирония Господа, хитрость Господа, кривой путь, выход от Бога, дорога к Богу, где человек не только лишь простой поворот. Бесконечный поворот. Путь самого Бога. "Юкель, расскажи нам об этом человеке, что есть ложь в Господе".
Этот путь, которому не предшествует никакая правда, способная придать ему свою прямоту, есть путь в Пустыне. Письмо суть момент пустыни как момент Разлучения. Их имя на это указывает - на арамейском - фарисеи, эти непонятые, книжники, были также "отлученные". Бог с нами больше не говорит, он прервался: нужно взять слова на себя. Надо отделиться от жизни, от общин и посвятить себя следам, стать человеком видения, поскольку не слышно более голоса в непосредственной близости сада. "Сара, Сара, чем начинается мир? - Словом? - Взглядом?.." Письмо переходит на ломаную строку между потерянным словом и словом обета. Различие между речением и письмом суть ошибка, гнев Господа, который вышел из себя, потерянная непосредственность и труд вне сада. "Сад - это слово изреченное, пустыня - письмо. Из каждой песчинке прорывается знак". Иудейский опыт как размышление, разлучение жизни и мысли означает переход через книгу как бесконечное отшельничество между двумя непосредственностями и двумя идентичностями самому себе. "Юкель, сколько страниц, которые надо прожить и которые надо умереть, отделяют тебя от себя, книгу от забвения книги?" Пустынная книга состоит из песка, "безумного песка", бесконечного песка, бессчетного и тщеславного. "Собери немного песка, писал Раби Иври... и тогда узнаешь тщеславие глагола".
Еврейское сознание есть сознание по преимуществу несчастное, и "Книга вопросов" есть поэма об этом; записанная на краешке феноменологии духа, с которой Иудей собирается проделать только кусок пути, без эсхатологического запаса, чтобы не ставить границ своей пустыне, не закрывать книгу и не залечивать свой крик. "Пометить красной закладкой первую страницу книги, поскольку рана вписана в ее начало. Раби Альце"
Если отсутствие есть душа вопроса, если разлученность может возникнуть только в расколе Бога - с Богом - если бесконечное расстояние до Другого удерживается только в песках книг, в которых всегда возможны блуждания и миражи, то "Книга вопросов" есть одновременно нескончаемая песня об отсутствии и книга о книге. Отсутствие само пытается воспроизвести себя в книге и теряется, выговариваясь; оно узнает себя теряющим и потерянным, и в такой же мере остается недостижимым и не начатым. Достигнуть его, значит потерять его; показать его - значит скрыть; опознать его - значит оболгать. "Ничто есть наша главная забота, говорил Раби Идар", и Ничто - как и Бытие - только и может, что скрываться и молчать.
Отсутствие. Прежде всего, отсутствие места. "Сара: слово упраздняет расстояние, делает безнадежным место. Мы ли его создаем, или это оно нас лепит?" "Отсутствие места" - так названа поэма из книги "Я построил свой дом". Она начинается так: "Неясная земля, навязчивая страница..." И "Книга вопросов" несомненно, там, на ничейной земле, пропащем месте между городом и пустыней, где и корни не принимаются или становятся бесплодными. Ничто не цветет в песках или меж плит мостовой, разве лишь слова. Город и пустыня, которые не есть ни земля, ни пейзаж, ни сад, осаждают поэзию Жабеса и сопровождают неизбежно бесконечным эхом его крик. Одновременно и город и пустыня - то есть Каир, откуда Жабес к нам приехал, и который был, как мы знаем, его исходом из Египта. Дом, который построил поэт из "ножей, украденных у ангела", есть лишь легкий навес, сделанный из слов в пустыне, где Иудей-кочевник был оглушен бесконечностью и письмом. Разбитый разбитыми Скрижалями. Разделенный в себе самом (греческий язык нам без сомнений сказал бы много относительно необычного отношения между законом, блужданием и неидентичностью самому себе, относительно общего корня - nemein - разделенности, именования и кочевой жизни). Поэт письма может лишь отдаваться "несчастью", которое Ницше вызывал на голову - или пророчил - тому, кто "хранит в себе пустыню". Поэт - или Иудей - хранит пустыню, и она бережет его слова - их нельзя произнести нигде, кроме как в пустыне; она бережет его письмена - их прочертить можно лишь в пустыне. Другими словами, прокладывать одному тот неуловимый и не предначертанный путь, относительно которого никакое картезианское решение не способно гарантировать нам прямую линию и выход. "Где же путь? Дорогу, как всегда, надо открыть. Чистый лист заполнен дорогами... Проделывают десять, сто раз один и тот же путь..." Не ведая, в самой пустыне письмо в одно и то же время прорисовывает и опознает невидимый лабиринт, город в песках. "Проделывают десять, сто раз один и тот же путь... А все дороги имеют свои собственные пути. - Другими словами, они не будут дорогами". Вся первая часть "Книги отсутствующего" может читаться как размышление над путем и письмом. "Он нашел себя в полдень лицом к лицу с бесконечным, на чистой странице. Все следы шагов, все тропы исчезли. Скрылись". И опять этот переход от пустыни к городу, этот Предел, что есть единственное место пребывания письма: "Когда он вернулся в свой квартал к своему жилью - какой-то кочевник провел его на спине верблюда до ближайшего контрольно-пропускного пункта, где он нашел место в военном грузовике, который уезжал в город - столько звуков взывало к нему. Но он упорно постарался их избежать".
И отсутствие писателя тоже. Писать - значит уходить. Не в свое укрытие, чтобы писать там, но уходить из самого письма. Выброситься на берег подальше от своего языка, высвободить его или убрать от себя, предоставить идти одному без средств. Предоставить слова самим себе. Быть поэтом - значит уметь оставить речь в одиночестве. Дать ей возможность говорить самой - то, что она может делать только в письме. (Как об этом сказал Федр: письмена, лишенные "помощи своего отца", "уходят в одиночку", слепые, "болтаться направо и налево" "между людей понимающих, и равным образом среди тех, кому вовсе не подобает их читать"; блуждающие, потерявшиеся, потому, что написаны теперь уже не на песке, а, что в сущности одно и то же, "на воде"; как утверждал Платон, который вдобавок не верил ни "садам письменности", ни тем, кто хочет что-то посеять, вооружившись тростинкой). Оставить письмо, значит присутствовать лишь для того, чтобы уступить ему проход, стать прозрачной составляющей его прохождения: все и ничто. На взгляд своего творения, писатель есть одновременно и все и ничто. Как Бог:
"Если иногда, писал Раби Серви, ты полагаешь, что Бог тебя не видит, то это потому, что он стал таким ничтожным, что ты не можешь отличить его от мухи, которая жужжит на оконном стекле. Но в этом доказательство Его всемогущества; ведь он одновременно и Все и Ничто".
Он словно Господь, писатель:
"Дитя, когда я писал в первый раз свое имя, мне думалось, что я начинаю книгу. Раби Штейн..."
"...Но я не тот человек,
поскольку тот человек писал,
а писатель никто".
"Я, отсутствующий Серафи, рожден писать книги. (Я отсутствую, поскольку я рассказчик. Реален только рассказ.)"
И, тем не менее (это только один пример противоречивых утверждений, которые беспрестанно раздирают страницы "Книги вопросов"; раздирают с неизбежностью: уже Господь себе противоречил), лишь письмо позволяет мне существовать, называя меня. Таким образом, это действительно так, что вещи приходят к бытию и его теряют, получив имя. Жертва существования в пользу слова, как говорил Гегель, но также и жертвоприношение существования словом. Впрочем, чтобы обладать именем, недостаточно быть написанным, надо писать. Надо назвать себя. Что предполагает - "Мое имя это вопрос... Раби Эглаль". "Я, без моих писаний, более аноним, чем простыня на ветру, более прозрачен, чем оконное стекло".
Эта нужда обменивать свое бытие с буквой или на букву - ее терять или приобретать - налагается также и на Бога: "Я не стремился тебя найти, Сара. Я тебя разыскивал. Тобой я добираюсь до самого источника знака, к неоформленному письму, которое ветер набрасывает на песке и на море, диким письменам птицы и непоседливой рыбы. Господь, Хозяин ветра, Хозяин песка, Хозяин птиц и рыб, ждал от человека книги, которую человек ждал от человека; один, чтобы стать, наконец, Богом, другой - чтобы стать, наконец, человеком..."
"Все буквы создают отсутствие.
Так Бог есть дитя Своего имени".
Раби Таль.
Мейстер Экхарт говорил: "Бог становится Богом, когда создания говорят Бог". Эта помощь, приносимая Богу письмом человека, не противоречит невозможности для нее "преподнести себя в качестве помощи" ("Федр"). Божественное - исчезновение человека - не вещает ли оно о себе в этой беде письменности?
Если отсутствие не дает сократить себя литературой, то это потому, что в нем ее эфир и дыхание. Письмо есть разъединение и граница, где высвобождается смысл, запертый в афористическом одиночестве. Потому что всякая письменность афористична. Никакая "логика", никакое сплетение связывающих лиан не может выбрать до конца существенные для нее прерывность и неактуальность, гениальность ее подразумеваемых умолчаний. В первичном порождении смысла участвует Иное. Между значениями есть очень важные оговорки, они не простое и утвердительное самозванство отдельного слова, и даже не темная память всего языка. Претендовать на то, чтобы сократить его нарративом, философским дискурсом, рассудочной упорядоченностью или дедукцией, значит, ничего не понимать в языке, не понимать, что он вообще есть раскол целого. Фрагмент - это не определенные стиль или неудача, это форма письма. Если, конечно, не пишет сам Бог; да к тому же еще Бог философов-классиков, который вопросы себе не ставит и себя не прерывает, который не теряет дыхание, как это было с Жабесом. (Но именно Бог классиков, чья актуальная бесконечность нетерпима к вопрошанию, не испытывает жизненной нужды в письменности.) В противоположность лейбницевским Бытию и Книге, рациональность Логоса, за который ответственно наше письмо, подчиняется принципу прерывности. Остановка не только завершает и фиксирует смысл: "Афоризм, - сказал Ницше, - высказывание, в котором среди немцев я считаюсь мастером, есть одна из форм вечности". Но прежде всего остановка заставляет смысл выступить. Не она одна, конечно, но без перерыва - меж букв, слов, фраз, книг - никакое значение не смогло бы пробудиться. Достаточно предположить, что Природа не допускает скачков, и становится понятным, почему Писание никогда не будет Природой. Оно движется только скачками. Что делает его опасным. Смерть прогуливается между букв. Писать - то, что называется писать - предполагает восхождение к духу смелостью потерять жизнь, умереть для природы.
Жабес очень заботлив по отношению к этому благодатному расстоянию между знаками.
"Есть свет в том их отсутствии, что ты читаешь..."
"...Все буквы создают отсутствие..."
Отсутствие есть разрешение, данное буквам, чтобы быть прочитанными по слогам и что-то означать, но оно еще, в выкручивании языка на себя, есть то, что буквы говорят: они выговаривают свободу и созвучный пробел, есть то, что они "создают", замыкая его в свою цепь.
И, наконец, отсутствие как дыхание буквы - ведь буква живет. "Имя должно прорастать, без чего оно будет ложно", - сказал А.Бретон. Означивая отсутствие и разделение, буква живет как афоризм. Она есть одиночество, она выговаривает одиночество и живет одиночеством. И была бы мертвой буквой вне различия, или если бы она прервала одиночество, если бы она прервала паузу, расстояние, уважение, отношение к другому, другим словами - некоторое не-отношение. Есть, таким образом, некоторое животное начало буквы, которое приобретает форму ее желания, ее беспокойства и ее одиночества.
"Твое одиночество
это азбука белок,
что служит лесам".
("Замок свода" из книги "Я построил свой дом".)
Подобно пустыне и городу, лес, в котором кишат испуганные знаки, говорит, без сомнения, о ничейном пространстве, о бродяжничестве, об отсутствии готовых дорог, об одинокой поросли, тянущейся от корней, всегда скрытых тенью, вдали от солнечных лучей, к небу, которое скрывается. Но лес, кроме неподатливости строк - деревьев, за которые зацепились обезумевшие буквы, еще и древесина, которая расцарапывает поэтическую рану.
"Они процарапывали плод на боли дерева
одиночества...
Как моряк, который царапает имя
На имени мачты
В знаке ты одинок".
Дерево гравюры и черенка более не принадлежит саду; это дерево из леса или мачтовая древесина. Дерево по отношению к мачте то же, что и пустыня городу. Подобно Иудею, подобно поэту, человеку, Богу, у знаков нет другого выбора, кроме одиночества природы или одиночества учреждения. Итак, это знаки, и иное становится возможным.
Конечно, на первый взгляд животное начало буквы это еще одна метафора среди прочих других. (Например, в книге "Я построил свой дом" пол - это гласная, и т.д. или, скажем, "Иногда, с помощью соучастника слово меняет пол и душу", и еще "Под их пером гласные напоминали физиономии рыб, вытащенных из воды и проткнутых крючком; согласные - соскобленную чешую. Они живут зажатые в своих действиях, в чернильной конуре. Бесконечность их гонит... ") Но главное, что она есть именно сама метафора, исток языка как метафоры, в котором Бытие и Ничто, за-метафорные условия метафоры, сами никогда не выговариваются. Метафора или животное начало буквы есть первичная и бесконечная двусмысленность означающего как Жизни. Психический подрыв безжизненной буквальности, то есть природы, или слова, превратившегося в природу. Эта сверхмощь как жизнь означающего возникает в беспокойстве и блужданиях языка, всегда более богатого, чем просто знание, всегда имеющего в себе движение, чтобы идти дальше кроткой и оседлой определенности. "Как выговорить то, что я знаю, / словами, чей смысл / многозначен?"
Никаким комментированием нельзя подступиться к организованной мощи пения "Книге вопросов", для которой уже цитирование становится предательством. Но возможно задаться вопросом о ее происхождении. Не здесь ли, в частности, она родилась - из поразительного слияния, давящего на словесную плотину, на специфическую особенность опыта Эдмона Жабеса, на его голос и его стиль? Слияния, в котором сочетаются, сплачиваются и напоминают о себе страдание, тысячелетнее размышление народа - та "боль", "чье прошлое и настоящее переплетаются с прошлым и настоящим письма", судьба, которая взывает к Иудею и ставит его между голосом и знаком, и он оплакивает потерянный голос слезами, черными, как чернильные следы. "Я построил мой дом" - стих, взятый из "Голоса чернил" (1949). Вот и "Книга вопросов": "тебе понятно, что я даю высокую цену тому, что сказано, может быть большую, чем тому, что написано - ведь тому, что пишется, не хватает моего голоса, а я в него верю - я имею в виду творческий голос, а не голос-пособник, который всего лишь слуга".
(У Э.Левинаса можно обнаружить те же колебания, такое же беспокойное движение внутри различия сократизма и гебраизма, высоты и нищеты письма, дыхания и грамматики.)
В той афазии начала, когда отсутствует голос - у бога или у поэта - приходится ограничиваться наместниками слова: криком и письмом. И вот "Книга вопросов", нацистский повтор, поэтическая революция нашего века, необычайное размышление человека, который сегодня пытается - и как всегда тщетно - взять, наконец, всеми доступными средствами и любым путем, власть над своим языком, словно в этом есть смысл, и забрать на себя ответственность за него у Отца Логоса. Можно прочесть, например, в "Книге отсутствующего": "Решающее сражение, в котором побежденные, которых выдает их рана, описывают, суетясь, страницу хроники, которую победители посвящают тому избраннику, что начал ее, того не ведая. На самом деле, именно для того, чтобы утвердить верховенство глагола над человеком, глагола над глаголом, сражение имело место". Так это слияние, "Книга вопросов"?
Нет. Пение не станет длиться, если его напряжение рождается лишь от слияния. Слиянию следует повторять свой источник. А он поет, этот крик, потому что заставляет выйти на поверхность в своей загадочности воду из расколотой скалы, единственный источник, единство раскола, бьющего ключом. И уже потом - "течения", "притоки", " влияния". Для поэмы всегда есть риск оказаться бессмысленной, и без этого риска ничего бы не было. Чтобы поэма Жабеса рисковала иметь смысл, чтобы, по крайней мере, его вопрос рисковал иметь смысл, надо подразумевать такой источник, и также то, что единство идет не от одного схождения, но под сегодняшней встречей скрывается другая. И та первая встреча - по-особому единственная, так как она была также и расставание, как встреча Сары и Юкеля. Встреча есть расставание. Такое утверждение, противоречащее "логике", разрывает единство Бытия - в хрупком звене "есть" - вводя в источник смысла другое и различие. Но, скажут, всегда сначала надо помыслить существование, чтобы обо всем этом сказать - о встрече и расставании, о чем и о ком, и в особенности, что встреча есть расставание. Все правильно, но это "всегда сначала надо" означает в точности исходную высылку за пределы царства бытия, высылку как мысль о бытии, это означает, что Бытие не есть и никогда не показывается само, что оно никогда не присутствует, сейчас, вне различий (во всех смыслах, затребованных сегодня этим словом). Чтобы быть существующим или быть хозяином существующего, Бог сам есть то и он показывается как то, что в различии присутствует, другими словами - как различие, скрытно.
Если вот так добавляя, как мы здесь делаем, ничтожные пометки к необъятной поэме, мы дойдем до того, что сведем ее к так называемой "тематической структуре", то придется признать, что ничего оригинального там и не окажется. Вопрошание в Боге, отрицательность в Боге как высвобождение историчности и человеческого слова, человеческая письменность как желание и вопрос Бога (а двойной смысл родительного падежа имеет онтологический характер прежде грамматического, а точнее - укорененность и онтологического и грамматического в graphein), история и речь как гнев Бога, вышедшего из себя, и т.д. и т.п., все эти мотивы достаточно много использовались: они не принадлежат даже ни Беме, ни немецкому романтизму, ни Гегелю, ни младшему Шелеру и т.д. и т.п. Отрицательность в Боге, изгнание как письмо, наконец, жизнь буквы - все это уже Кабала. Что означает - сама "Традиция". И Жабес осознает кабалистические резонансы своей книги. И даже играет ими иногда (см., к примеру, "Книгу отсутствующего", 12.)
Однако традиционность не означает ортодоксию. Другие укажут, может быть, самые разные стороны, которыми Жабес отделяется также и от еврейской общины, в предположении, что это понятие имеет здесь свой смысл или смысл классический. От нее он не отделяется не только в том, что касается догм. И даже глубже. Для Жабеса, который признается, что определенную принадлежность иудаизму открыл очень поздно, еврей есть лишь страдательная аллегория: "Вы все евреи, даже антисемиты, так как вы избраны на мученичество". Ему приходится, таким образом, объясняться со своими братьями по расе и с раввинами, которые уже не являются воображаемыми. Ему все ставят в упрек этот сухой универсализм, этот эссенциализм, этот аллегоризм, эту нейтрализацию события в символическом и воображаемом.
"Обращаясь ко мне, мои братья по расе сказали:
ты не еврей. Ты не ходишь в синагогу...
Раввины, чьи слова ты цитируешь, шарлатаны. Разве они когда-либо существовали? А ты питаешься их кощунственными словами"...
..."Ты еврей для других, но так мало для нас".
"Обращаясь ко мне, самый здравомыслящий из моих братьев по расе мне сказал:
Не полагать никакой разницы между евреем и тем, кто им не является, не есть ли уже это более не быть евреем?" И они добавили: "Братство - это давать, давать, давать, но ты всегда можешь дать только то, что ты есть"./ Ударяя себя пальцем в грудь, я думал: / "Я - никто./ Моя голова отрезана. / Но разве один человек не стоит человека? / И обезглавленный - верующего?"
Жабес в этом диалоге - не обвиняемый, он несет в себе и диалог и оспаривание. В этом несовпадении с самим собой он больше еврей и меньше еврей, чем Еврей. Но идентичность с собой для Еврея, может быть, не существует. Еврей был бы другим названием для этой невозможности быть собой. Еврей расколот, и он расколот между этими двумя размерностями письма: аллегорией и буквальностью. Его история, если бы она устоялась, если бы закостенела в различии и буквальности, была бы лишь эмпирической историей, как другие. Истории бы вообще не было, если бы она ссохлась до алгебры абстрактной универсальности.
Между избыточно живой плотью буквального события и холодной кожей концепции проходит смысл. И таким образом он проходит в книге. Все (про)ходит в книге. Все должно населять книгу. И книги тоже. Вот почему книга никогда не завершается. Она остается всегда в ожидании, светильник, чей огонь все время поддерживается.
"- Лампа на моем столе и дом в книге.
- Я, наконец, начну жить в доме".
"- Где находится книга?
- В книге".
Любой выход за пределы книги совершается в книге. Без сомнения, конец письменности находится вне письменности: "Письмо, которое закончилось на самом себе, есть лишь проявление презрения". Если оно не есть отрыв от себя к другому в признании бесконечной раздельности, если оно есть наслаждение собой, удовольствие от письма ради письма, удовлетворение художника, то оно рушится само. Оно синкопирует округлостью яйца и полнотой идентичного. И в самом деле, направляться к другому - значит отрицать себя, и смысл отчуждается, когда проходит письма. Намерение превосходит себя и отрывается от себя, чтобы выговориться. "Ненавижу то, что произнесено, в чем меня уже нет". И также вне сомнений, что если конец писания превосходит писание, то его начала нет еще в книге. Писатель, зодчий и хранитель книги, стоит у входа в дом. Писатель - это прохожий, и его предназначение всегда соответствует предисловию. "- Кто ты? - Сторож дома. - ...Ты в книге? - Мое место у порога".
Но - и вот здесь глубина вещей - вся эта внешность по отношению к книге, вся эта негативность книги свершаются в книге. Говорят о выходе за пределы книги, говорят о другом и о пороге в книге. Другое и порог нигде не могут быть записаны или засвидетельствованы, кроме как в ней. Из книги выходят только в книгу, потому что, согласно Жабесу, не книга в мире, но мир в книге.
"Мир существует, потому что существует книга..." "Книга есть творение книги" "Книга умножает книгу". Быть, значит существовать в книге, даже если это бытие - не та сотворенная природа, которую Средневековье нередко называло Книгой Господа. Господь сам возникает из книги, которая, таким образом, связывает человека с Богом и бытие с самим собой. "Если Бог есть, то лишь постольку, поскольку он в книге". Жабес знает, что книга находится в окружении, в опасности, что ее "ответ есть снова вопрос, что этому жилищу беспрестанно угрожают". Но книге не может угрожать никто, за исключением ничто, небытия, бессмысленности. Если бы угроза обрела бытие, то, как это имеет место здесь, она оказалась бы засвидетельствованной, выговоренной, одомашненной. Она находилась бы в доме и в книге.
Эту поэму нескончаемого вопрошания терзают все историческое беспокойства, все поэтические беспокойства, все беспокойства иудаистические. Все утверждения и все отрицания, все противоречивые вопросы нашли место в целостном единстве книги, в ни на что не похожей логике, в Логике. И надо здесь добавить Грамматику. Но это волнение и эта война, это неистовство разбушевавшихся вод - не покоятся ли на мирной и тихой основе некоторого не-вопрошания? Не является ли запись вопроса, как итог решения, как намерение, началом успокоения и ответа? Первое насилие в отношении вопроса? Первый кризис и первое забвение, необходимое начало блуждания как истории, другими словами - даже как сокрытия блуждания?
То не-вопрошание, о котором мы говорим, еще пока не догма; и в книге акт веры может предшествовать, как нам известно, вере в Библию. И пережить ее тоже. То не-вопрошание, о котором мы говорим, это пока еще непоколебленная уверенность в том, что бытие есть Грамматика; мир от одной части к другой - криптограмма, которую надо составить или восстановить путем записи или поэтической расшифровки; что книга первична, что в книге все имеется до того, как стало пребывать, и для того, чтобы прийти в мир, оно не может родиться, не пройдя через книгу, и умереть может, лишь потерпев поражение на глазах книги; и бесстрастный край книги всегда пребывает в первую очередь.
Но если Книга оказалась бы, во всех смыслах, лишь эпохой бытия (завершающей эпохой, что позволяла видеть Бытие в отблесках его агонии или в ослаблении его стяжения, которая плодила, словно последняя болезнь, словно болтливая и навязчивая сверхпамять некоторых умирающих, книги о мертвой книге)? Если бы форма книги более не должна была являться моделью смысла? Если бытие (l'être) было бы радикальным образом вне книги, вне его письмен (lettre)? Трансцеденцией, которая более не позволяла бы себя достигать написанием и означением, укладываться на страницу, и, главное, которая поднималась бы раньше нее? Если бы бытие терялось в книгах? Если бы книги были рассеянием бытия? Если бы мир-бытие, его присутствие, его смысл существования открывались только в не читаемости, в радикальной не читаемости, которая не оказывалась соучастницей читаемости, потерянной или искомой, одной страницы, которую еще пока не вырезали из какой-нибудь божественной энциклопедии. Если бы мир не был, по выражению Ясперса, "рукописью другого", а в первую очередь - другого вообще любой возможной рукописи? Если бы всегда было слишком рано сказать, что "восстание есть скомканная страница в корзине для бумаг..."? Всегда слишком рано чтобы сказать о зле, что оно лишь не читаемо, из-за какой-нибудь опечатки или описки Бога и что "наша жизнь - во Зле - имеет вид выброшенной буквы, вычеркнутой, потому что не читаема в Книге Книг?" И если Смерть не соизволила сама вписаться в книгу, куда, как давно известно, Бог евреев каждый год вписывает имена лишь тех, кто может жить? И если мертвая душа была бы, во всех случаях, более или менее чем-то иным, чем мертвая буква, которая всегда может быть разбужена? Если бы книга являлась лишь самым надежным забвением смерти? Маскировкой писания более древнего или более молодого, но другого возраста, чем книга, чем грамматика, чем все то, что объявляется под именем смысла бытия? еще одного нечитаемого писания?
Радикальная не читаемость, о которой мы говорим, не есть иррациональность, безнадежная бессмысленность, все то, что может вызывать ужас перед непостижимым и нелогичным. Подобная интерпретация - или определение - нечитаемого уже принадлежит книге, уже охвачено в возможности ее объема. Не читаемость первичная не есть всего лишь внутренний момент книги, разума или логоса, и тем более нечто противоположное, не имеющее с ними никакого отношения симметрии, будучи с ними несоизмеримо. Идущая раньше книги (не в хронологическом смысле), она, таким образом, есть вообще возможность книги, и, в себе, есть противопоставление, позднейшее и возможное, "рационализма" и "иррационализма". Бытие, что объявляется в не читаемости, пребывает вне этих категорий, и, когда записано - вне своего собственного имени.
В том, что эти вопросы не были озвучены в "Книге вопросов", было бы ошибкой обвинять Жабеса. Эти вопросы могут лишь только дремать в литературном событии, которое нуждается одновременно и в их жизни, и в их летаргии. Письмо так же погибает от пристального внимания, как и от простого снятия вопроса. Писать - не означает ли еще и смешивать онтологию с грамматикой? С той грамматикой, в которую, к тому же, вписываются все вывихи мертвого синтаксиса, все агрессивные выпады слова против языка, все постановки под вопрос самого письма? Записанные вопросы, адресованные литературе, все пытки, которым подвергали ее, всегда оказываются через нее и в ней преображены, истощены, забыты; превращены в модификации себя, через себя, в себе этих омертвлений, то есть, как всегда, хитростей жизни. Она же сама себя отрицала в литературе лишь для того, чтобы надежнее выжить. Чтобы еще лучше пребывать. Она отрицает себя не более, чем себя утверждает: она различается в себе и записывается как поляризация (différance). Книги - всегда книги жизни (чей архетип - Книга Жизни, которая есть у Бога евреев) или выживания (архетипами для них являются Книги Мертвых египтян). Когда М.Бланшо пишет: "способен ли человек к радикальному вопрошанию, то есть, в конечном счете, способен ли человек к литературе?", то можно было бы вполне уверенно сказать, исходя из определенного взгляда на жизнь, что "неспособен" в каждом случае из двух. Если не допустить, что чистая литература есть не-литература или сама смерть. Вопрос о происхождении книги, абсолютное вопрошание, вопрошание обо всех возможных вопрошаниях, "вопрошание Бога" никогда не будут ни в одной книге. Кроме как если она сама себя забудет в артикуляции своей памяти, в ходе вопрошания, в ходе произнесения своей фразы, и память о себе, синтаксис, связывающий ее с собой, не произведет скрытое утверждение. Уже книга вопросов, удаляющаяся от собственного происхождения.
И тогда, чтобы и в самом деле Бог, как это утверждает Жабес, был вопрошанием Бога, не нужно ли преобразовать самое последнее утверждение в вопрос? В таком случае литература, может быть, окажется лишь сомнамбулическим перенесением этого вопроса:
""Существует Книга Господа, по которой Бог справляется, и существует книга человека, таких же размеров, что и у Бога".
Раби Рида".
/1/ Речь идет об издании книги Je batis ma demeure (Poèmes, 1943-1957), Gallimard, 1959. Этот сборник предваряет замечательное предисловие Габриэля Бунура. С тех пор Жабесу были посвящены серьезные исследования: Blanchot, " l'Interruption ", N.R.F., mai 1964, G. Bounoure, " Edmond Jabès, la demeure et le livre ", Mercure de France, janvier 1965 ; " Edmond Jabès, ou la guérison par le livre ", les Lettres nouvelles, juillet-septembre 1966.
/2/ Gallimard, 1963.
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"