Мы взяли её летом двухтысячного, когда младшенькой было шесть. Она поймала простенькую, четырёхцветную кошечку, которая бегала, хвост трубой, с беспризорными братьями и сёстрами. Возраст котят хозяева знали приблизительно. Дочка то ловила их, то отпускала, то снова ловила, и каждый раз попадался один и тот же, видимо, самый слабый котёнок. К отъезду он уже привык к тёплой и ласковой неволе, а она пела ему песенки и на слова: "Отпусти кису, мы уезжаем", - испуганно попятилась, прижимая котёнка к груди. Глазёнки вмиг наполнились слезами. Котёнок покрутил головой, отряхиваясь. Слышать детский плач подвыпившая компания кошатников (как оказалось) не желала и насела на меня, как Третий рейх на Францию. Согласие заскользило по хмельному благодушию и, поставив жене и дочери условие: "Вы убираете за ним", - я красиво и быстро, по-французски, капитулировал и даже выпил за котёнка, нашедшего дом и хозяев.
Всю дорогу из Амвросиевки в Донецк ребёнок спал на руках у ребёнка. Я наполнил обувную коробку песком, капнул мочи для запаха и поставил рядом с унитазом. Через полчаса с удивлением увидел на песке следы лапок. Кошечка оказалась умной, но на выдуманные детьми имена: "Клеопатра, Клео, Царица, Белоснежка", - не поворачивалась. Так - ни одно имя к ней - и не пристало. Между собой мы её звали "Киса", а подзывали - "кис-кис". На зов она шла лениво, словно делая одолжение, по ниточке, как на подиуме, выкладывая перед собою беленькие лапки. Ела, как балерина, ровно столько, сколько нужно, чтобы оставаться стройной и сильной. От любых кушаний, даже от любимой печени, отворачивалась и уходила, съев положенное. Кем положено - ни разу не обмолвилась. Иногда к недоеденному, через время возвращалась, но чаще оставленное - засыхало и шло в мусор. Сметану и молоко могла понюхать и отойти, вынуждая меня задуматься, с опозданием, о качестве съеденного. Удивляло в ней - отсутствие животной жадности.
Обстрелы четырнадцатого года мы переживали вместе. Детей в июне я срочно отправил в Крым, отдав им все деньги, а жену в августе, после того, как их роддом закрыли, еле уговорил уехать без меня. Я не помню, чтобы Киса вздрагивала от взрывов, хотя была пуглива, от гостей пряталась под диван, из-под которого осторожно вылезала, только когда шаги последнего оккупанта затихали. В её счастливом мире не было ни Украины, ни войны, ни меня. Что-то, конечно, было, но что, я никогда не узнаю. Свет ей был не нужен, а неделю без воды она проживала не замечая. Я боялся обстрелов, переживал о мясе, пускающем кровавую жижу в морозилке, придумал систему экономии воды. Помню в безводный период, проходя мимо туалета, обругал Кису, но, осознав наш общий грех, мысленно извинился перед ней и вспомнил детей. Обычно они на коленях извинялись, бережно держа её мордочку, смотря в глаза, когда наступали на хвост. Киса редко принимала извинения. Обстрелы заставляли дорожить каждой мелочью в квартире, каждым воспоминанием. Тоска о жене и детях, которых, возможно, уже не увижу, наполняли душу незнакомым ранее чувством. Извинившись перед Кисой, я вспомнил причину бегства жены и детей из родного города, представил, что никогда их уже не увижу, и тёплое чувство остыло, превратилось в чувство с каким, видимо, убивают людей, виновных в таком горе. Киса мурчала, а я лежал на пустом супружеском ложе, считал прилёты, радовался, что мимо, и читал "Войну и мир" при свете карманного фонаря. В то лето я перечёл лучшее из написанного о войне на русском, стал с трудом понимать английский и с отвращением украинский. Каждый день боялся - не дочитать, недосмотреть, не дописать! Дрожащими руками крапал послания миру, бросал в волны интернета и думал: "Теперь уже можно..." Что "можно", старался не проговаривать даже в уме, чтоб не накликать беду. Осень четырнадцатого, непрерывные обстрелы наполнили душу холодным, спокойным презрением ко всем болтунам, "освещающим трагедию Донбасса". Что-то гнусное чувствовал я в поведении мужчин, которые бегают с камерами вокруг кричащей под насильником женщины. Сердцем чувствовал и, вопреки доводам разума, чувствую и сейчас.
Весной шестнадцатого, когда обстрелы сползли на окраины, нащупал у Кисы на животе опухоль, ближе к передней левой лапке, округлую, не спаянную с подлежащими тканями и безболезненную. Подумал, что липома и успокоился.
А в октябре этого же года к нам в больницу нагрянуло новорождённое КРУ. Кучка молодых, малограмотных оболтусов допрашивала медсестёр, с которыми я пережил лето и осень четырнадцатого, и грозила им уголовной ответственностью за копеечные излишки и недостатки. Ссылки на то, что "в четырнадцатом мы покупали медикаменты за свои деньги" отметалась: "А почему не оприходовали?" Любое упоминание о лете четырнадцатого "вьюноши" воспринимали как упрёк и, ссылаясь на военное положение, пересчитывали и допрашивали больных, нарушая закон о психиатрической помощи. Состояние сотрудников и больных после "бесед" ухудшалось, но это их не интересовало. Мы гадали о причине "идиотской проверки". Одни говорили, что Украина, не сломив Донбасс силой, обрушила на нас армию бюрократов. "Даже в советское время, не говоря уже об украинском, не было таких проверок!" - утверждали пожилые медсёстры, глотая эналаприл. Другие считали, что верхи опять воруют немеряно, а внизу ищут козлов отпущения.
-- И что им даст, если они меня посадят за четыре ампулы папаверина?
-- Если одну, то ничего, а если сто, то есть на кого стрелки перевести и отчёты сдать о проделанной работе.
-- Господи, любая власть, прежде всего, дрючит врачей и учителей!
-- Кто украл бублик - сидит в тюрьме, а кто завод - в верховной раде или что там в дэнэрэ.
-- Мне этот юный идиот, Юрий-как-его-там-зовут, сказал, что я списала папаверин, чтобы продать.
-- Так пусть бы купил, рублей за пять.
Больные выписывались со словами: "Лягу, когда комиссия уйдёт", а комиссия, разгоняя больных, ругала нас за их отсутствие и не собиралась уходить, составляя акты на комнатные цветы, принесённые сотрудниками, на книги, занавески... Они бы оприходовали и пыль, но её не было.
Моя шерстяная подруга в это же время дожила до более серьёзных, чем наши служебные, неприятностей. Целый день она молча ходила по квартире, оставляя кровавые, кровянистые и мутно-жёлтые капли, или молча дулась на горшке, или, вытянув вверх лапку в белом носочке, лизала под хвостом. Мне до слёз было жаль её, одинокую, бездетную, живущую без близких и друзей. В комнаты её, не успевая стирать за ней, перестали пускать. Я подолгу гладил её в коридоре, а она доверчиво тянулась вверх головой, ещё не похудевшей. Она никогда не надоедала мяуканьем, изредка тоненько хрипела, прося поесть, а чаще трогала меня мягкой лапкой за ногу. Я бросал комп и кормил её. Мы с женой думали, что у неё метастазы голосовых связок, но она так замяукала, когда я сажал её в клетку, чтобы отвезти к ветеринару, что мысль о метастазах растаяла. Ветеринар сказал, что мочевой пузырь плотный, но пустой. Опухоль же молочной железы у кошек злокачественная и, с учётом возраста, Киса операции не подлежит. Может, кто-то где-то и обсуждал бы вопрос об усыплении, как обсуждают в Киеве вопрос об изгнании и переделке жителей Донбасса, но не мы. Я купил лекарство, которым Кису надо поить це-елую неделю.
Легко сказать! Ласковая, пугливая, безголосая Киса не терпела малейшего принуждения. Чтобы сделать укол, я надевал старую куртку, кожаные перчатки и вдавливал её, животом вниз, двумя руками в кровать. Влить лекарство в рот оказалось ещё труднее! Опять - куртка, перчатки, левой рукой - за задние лапы, правой - за передние, предплечьем прижимаю к боку её голову, а жена вливает в рот лекарство. Киса вырывается, словно из рук душителей, грызёт острыми, белыми зубками пластмассовый шприц. Жена обливает коричневой жидкостью мордочку и куртку. Вот и всё! Киса обиженно отряхивается, облизывается, но не уходит от моей, гладящей руки. Жена говорит, что соседка засовывает своей кошке таблетку глубоко в рот и та глотает её. Наша же и гладить позволяет себя не всегда. Надо внимательно следить, чтоб не пропустить момент, когда ей наскучат ласки, и она отмахнётся лапой. Как-то лениво отмахнулась, и я полчаса слизывал кровь с пальца.
Киса, к счастью, размочилась. Бычки с овсяной кашей перестали давать. Рацион Кисы стал царский: молоко, сметана, сливки, печёночный паштет, кошачьи корма в пакетиках и лакомства с нашего стола. Едок Киса была всегда плохой, а сейчас ела ещё хуже. Я хотел дотянуть её до возвращения старшей дочери, каждый звонок которой не обходился без вопроса: "Как Киса?" Она постоянно просила прислать во Францию фото - не мамы, не сестры, не моё, - а Кисы. Нам - соборы Европы, мы - фото донецкой кошки, обычной, беспородной, жёлто-бело-серо-чёрной, без которой Европа для молодой женщины была пуста.
А на работе нашествие КРУ сменилось налётом полиции. Подъезжали и допрашивали, словно мы распилили и продали, не поделившись с ними, металлургический завод или шахту Засядко. В одну из суббот "выкручивали руки" старшим медсёстрам с девяти утра до семи вечера. Три часа вооружённый властью внучок пытал бабушку, надеясь раскрыть ОПГ донецких медиков, но бабулька "не кололась", храня в тайне точку сбыта папаверина. Цены излишков и другие доводы разума на внучка - не действовали, окончание рабочего дня бабушки - не волновало.
Я сижу в пустой ординаторской и удивляюсь: на работу ходили под обстрелом, а сейчас боятся уйти "без разрешения", хотя рабочий день давно окончился, и допрашивают их "пока как свидетелей". "Отличная у меня жизнь! - думаю. - На работе - допросы понауехав, дома - умирающая Киса, за домом - пушки кастрюлеголовой армии. Жалею Кису, боюсь прилёта, радуюсь, что жив - пока, злюсь, видя сгоревшие дома соседей, брезгую людьми, издалека, наездами, говорящими о Донбассе и живу по ту сторону добра и зла. Живой, но сиюминутно, без иллюзии бесконечности".
- Иван Иванович, домой отпустили, - говорит за дверью старшая, вернувшись с допроса.
Я везу их на конечную, чтоб не шли в темноте в больничном захолустье и успели домой до комендантского часа, дома меряю температуру и понимаю, почему хотелось лечь.
Через день, наевшись таблеток, выхожу из дому и вижу жену соседа, моющую пол в его зелёном бусике. Вечером встретил, поинтересовался, куда ездил.
- Мать вчера умерла, похоронил.
- Прости, не знал. Сочувствую.
Месяц назад Вадим привёз мать из села под Мариуполем. Инфаркт, сахарный диабет, пролежни... Два года не видел её, не мог помочь, потому что ушёл в ополчение. Теперь винит себя за то, что мать "уродовалась на городе" пока он...
- Щас бы взял автомат и всех сук положил, до Киева бы дошёл. Из-за них всё...
Молчу. Я уже похоронил мать и понимаю его. Подъехал Витя. Решил отвлечь Вадима анекдотом. Рассказал. Вадим молча курит. Я с удивлением, которого не видно в темноте, смотрю на них. Они вместе воевали.
- Извини, брат, хотел отвлечь, - говорит Витя и добавляет, - Оскотинился я за войну. Когда в Семёновке первых наших пацанов положили, я сидел и плакал, как ребёнок. Потом привык. Сегодня - его, завтра - меня. Чё слёзы лить? Прости, жалко, мама всё же.
- Если бы мы их тогда за пределы области выгнали, жила бы. Так нет, эти суки не дали...
Помолчали. Я думал о том, что мне мою Кису больше жаль, чем маму Вадима, которую я не видел и не знал.
- Я к тебе, Седой, приехал вот зачем... - перешёл на деловой тон Витя.
Я знал о доле ополчения, оставшегося без куска хлеба. Металлолом по разбитым окраинам Донецка они уже, с риском для жизни, под носом у "братьев", собрали, грабить своих не хотели. Донецкие полтосы были хоть дома, а славянские, краматорские шатались, иные с семьями, по съёмным квартирам, общежитиям, перебивались случайными заработками. Витя предложил Вадиму перевозить конфеты. Острое чувство вины и стыда перед ними погнало меня домой, туда, где умирала Киса. Живое, чувствующее, мыслящее не понятно о чём, существо. Тёплое ещё, уже трёхкилограммовое творение, моя боевая подруга. Умирала она молча, без единого стона, как надежда в жителях Донецка, которые хорохорились в соцсетях, а в жизни, никому не нужные - сутками простаивали на блокпостах Украины и часами - на границе России. Жили, будто в коридоре под дверями соседей.
Кошечка моя второй день не ела, лежала на боку, тяжело дышала и только изредка пила воду. Пока ходила, но шерсть взъерошена. Гладящая рука чувствует похудевшую голову, чётки позвонков, рёбрышки. Кончик хвоста, как и раньше, перекладывает вправо и влево, когда я глажу её. Если смотреть только на кончик хвоста, то никакой беды не видно. Понимаю, что Кисе по-людским меркам лет семьдесят-восемьдесят, но ни морщинки, ни сединки. Старость и болезнь у неё проявились худобой и взъерошенной шерстью. Зубы - все целы. Беленькие, острые, ещё пару дней назад она грызла сухой корм. Шамкающие рты старух, шаркающие ноги стариков - для людей. Киса до последней недели легко и грациозно запрыгивала сбоку на офисное кресло перед компом и не стукалась головой о подлокотник.
На работе - допросы понауехав, дома - обстрелы их кастрюлеголовых братьев.
Киса - третий день без еды, четвёртый, пятый. Лежит, уткнувшись подбородком в пол, словно корабль - носом в берег. Глаза открыты, крохотная лужица слюны возле едва приоткрытого рта. Бока с проступающими рёбрышками тяжело и редко вздуваются. На еду не реагирует, даже не скашивает глаза. Усы мокнут в молоке, уже покрытом плёнкой.
На шестой день, придя с работы, едва взглянув, беру лопату и копаю под яблоней ямку. Думал, зимой будет тяжело, но земля промёрзла сантиметров на пять, дымилась, рыхлая, на морозе. Киса последние три дня ходила, стуча когтями по ламинату, словно цеплялась за жизнь. Шла, пошатываясь, никого не замечая. Одиноко, точно брошенная лодка к водопаду, плыла по коридору. Или лежала. Не спала, как раньше, а молча лежала, ещё следя широко открытыми глазами. Пару раз я улавливал еле слышное поскуливание. Как плач. Уже не вылизывала себя. Губы возле рта пропитались слюной, капли которой оставались на полу, когда она поворачивала ослабевшей шеей отяжелевшую голову. До последних минут сама переходила с места на место, укладывалась там, где раньше никогда не лежала. Вдруг - лежит поперёк коридора, вытянув во всю длину лапы и хвост, - и ты благодаришь бога, что не споткнулся. Или сидит, погружённая в предсмертные кошачьи думы, куняет, ни на кого не реагируя.
Опять прилетает на Октябрьский и кого-то разрывает на части, но Кисе и мне - не до чужого горя. Она жалобно, тихонько мяукает, лёжа на боку, скребёт лапами по тёплому полу ванной, будто хочет встать. Я переношу её на тёплый пол в прихожую. Снова жалобно мяучит, перебирает лапками, точно хочет убежать, вытягивается в судороге и затихает. Я закрываю ей глаза, но они сминаются под пальцами и остаются открытыми. Зрачки расползаются на весь круглый, изумрудно-зелёный кошачий глаз. Под хвостом лужица с ладонь, полуоткрытый рот с белоснежными иголочками окаймлён слипшейся шерстью.
Позвал жену, дочь.
-- Я не хочу на это смотреть, - говорит младшенькая и уходит плакать.
Заворачиваю Кису в наволочку, выбираю красивый полиэтиленовый кулёк с красными розами и, думая: "Она не говорила мне глупых, обидных слов... не пыталась обмануть... я многому научился у неё... часть мудрой природы жила со мной шестнадцать лет..." - осторожно укладываю на дно ямки, засыпаю землёй.
Могильный холмик получился, точно маленький, заснеженный террикон, затерянный среди больших.
Вспоминая Кису, я думаю, она всегда оставалась собой, сражалась одна против всех. Размеры и сила противника её не останавливали. Храбрость это или слабые прогностические способности, неумение адаптироваться к среде? Киса не предавала себя и не оправдывала предательство хитрыми вопросами. Она боролась за свою независимость даже во вред себе.