Но я не знаю. Не стоит мямлить. Я понятия не имею, что со мной случилось восемнадцатого ноября две тысячи девятого года. Вместо того чтобы проснуться у себя дома, на Красной Коннице, я очнулся здесь.
Я не просыпался, как просыпаются все нормальные люди, долго спавшие, уставшие от липкого сна, теплые, пропитавшие своим запахом постель, воздух комнаты, лестничную площадку, подъезд, переулок, приправившие своим вкусным ароматом воздух вонючего города. Все нормальные люди просыпаются именно так: любуясь собой, вдыхая расцветку подушки, рассматривая силуэт красивой ноги, сильно упершейся в матрац, пока мы кувыркаемся и сопим, не хуже щенков, дергаемся, постанываем. Кажется, что мы ждем любви. И это правда. Мы готовы любить, мы играем в любовные игры потому, что счастливы. Как трудно удержаться от любви в эти первые минуты дня! Эти короткие минуты - аванс предстоящего дня. День не хочет, чтобы мы остались в укрытии, в безопасности, а ведь нет места, более защищённого от мира, чем кровать, и часа, защищающего от жизни более, чем утро. Дню нужно вытащить человека на улицу, или на кухню, или хотя бы на работу - и там день сцапает его.
Я уснул, как все люди, а очнулся здесь. Вот в этом месте. Тетрадь, в которой я пишу, лежит на каменном столе, куске скалы. Не очень ровно, но писать можно. Поверхность щербатая, от этого буквы, попавшие на щербатость, выходят проткнутыми. Эти страницы выглядят неряшливо, как будто я не писал две тысячи лет.
Если бы я с первого дня додумался процарапывать в камне палочки, сейчас я точно бы знал, сколько я здесь. Но мне в голову не могло придти, что всё серьёзно. Мне казалось, что степень отчаяния, доведённая до накала, до полу-безумия, прекратит эту реальность таким же чудесным образом, как моё появление в ней. Мне казалось, дело именно в интенсивности моего отчаяния, ужаса, воплей наверх, припадочного хохота. Будто, вдруг, кому-то надоест, что я так воплю, и всё кончится. Чёрными мозгами ужаса я четко понимал, что меня никто не пожалеет, что призывать к милосердию в моей ситуации нелепо. Я рассчитывал лишь на то, что надоем, или разозлю кого-то, или кому-то станет тошно от моих слюней, или, что кто-то, испытав короткий приступ омерзения, прихлопнет меня, избавив от всего сразу одним взмахом руки.
Что-то похожее я чувствовал первые пару месяцев. Пальцы я стёр о скалу до крови. Наверно, я был страшен и гадок. Если бы в моей комнате появился, вдруг, огромный медведь, думаю, я немедленно загрыз бы его, растерзал и съел. Медведь даже не понял бы, от какого хищника пал. Кто тот, тщедушный, но страшный, кто убил его? Предсмертный зрачок вселяющего ужас верзилы запечатлел бы весёлый блеск в моих зрачках, весёлый, какого не бывает в глазах прочих на свете хищников. Это опечалило бы зверя напоследок...
Итак, я очнулся здесь восемнадцатого ноября две тысячи девятого года. Очнулся, как открыл глаза. Голова не болела, живот не болел, ни привкуса во рту, ни судорог, ни мокрого подбородка с запахом желудочной желчи. Ничего. Я просто открыл глаза и понял, что что-то случилось. Не с миром, не с моим рассудком, не с соседом, не с нашей долбанной вселенной, которая, сколько ни гробили её, как ни хоронили, сколько ни сюсявили над ней, "былинкой, несущейся в бесконечность", - хоть бы хны, крутится себе и крутится, то один бок, то другой, поджаривая на солнце. Нет, что-то произошло со мной, Иваном Некрасовым. Именно со мной.
Я точно знал, что мир где-то остался, цел и невредим, беда случилась лишь со мной. Я попытался успокоить сердце, оно бешено билось. Так колотилось сердце у попугайчика, которого я тысячу лет назад снял с ветки. Был конец ноября, холодно, снежно. Ночь предвещала ядрёный мороз. Я в темноте семенил домой. Он так звонко затрещал, видимо, из последних сил, что испугал меня. Он замерзал. Может быть, через час, а, скорее всего, уже через несколько минут, пять, десять, он юркнул бы столбиком в сугроб, неглубоко увяз в снегу, покопошился бы для приличия ещё с минуту - и затих. Моё сердце совсем замолчало, когда я тихо возносил к нему руки. Тихо, чтобы не спугнуть. Дурень, хоть и околевал, мог вспорхнуть, спасаясь, и тогда мне не отыскать бы его в темноте двора, среди грязных куч городского снега.
Попугай не шелохнулся. Я осторожно свёл пальцы вокруг тельца, радуясь, что сделал почти невозможное, и тут услышал стук его сердце. Никогда не думал, что можно барабанить так громко. Грудка ходила ходуном, в мою ладонь бился мощный бубен, сердце колотилось, как сердце бегемота, только мелко-мелко и быстро-быстро...
Так дрожало восемнадцатого ноября моё сердце. Мир где-то стоит, целый и невредимый, сослуживцы отлынивают от работы, дети мечтают о спичках, президенты перемигиваются и сбегают за ручку на пикник, над столицей сходятся тучи - и это главная новость сегодняшних новостей. Мир целостен и понятен. Что же со мной?
Важно рассказать самые первые впечатления. Отчаянье и ужас накрыли меня позже, а вначале я много размышлял, и даже анализировал. Мне, вдруг, стало любопытно, что там, подо мной...
Но сначала о комнате. Это квадрат: четыре шага в длину и четыре - в ширину. Стены сизые, кое-где в дырочках, оставшихся от обкрошившихся камешков. Всё из камня. Кусок скалы. Глыба. Монолит. В полу, у одной из стен - чёткий квадрат. Прямо в полу. Меня сразу обидела неделикатность туалета. Когда, после, я днями лежал на дырке, пытаясь проткнуть голову наружу, чтоб хоть что-то разглядеть, и кожа лица покраснела и шелушилась ровно по периметру квадрата, сбрасывая омертвевший, сдавленный до посинения слой умерщвленных клеток- я ни разу не вспомнил о неделикатности, а только проклинал тесный квадрат, не рассчитанный под человеческое лицо. Ободок лица страдал от камня. Иногда я резался об острые, как лезвие, края щербатой породы. Но, передохнув, я принимался за свое дело вновь - подходил к дырке, вставал на колени, и, набравшись воздуха и мужества, совал туда голову упорно и однообразно...День за днём, неделя за неделей, пока не удостоверился, что подо мной...
Комната высокая, и воздух в ней тоже сизого цвета, сизый и чистый. Воздух отменный. Просто восхитительный, вкусный. Питательный воздух комнаты. Вы поверите в мою хвальбу, если поверите, что я не ел. Ничего и ни разу. О еде, кстати, я тосковал меньше всего. Это странно для такого сладкоежки и гурмана, каким я считал себя. Человеку ненавистен голод, наслаждение от еды - вторично и мизерно. А голода я не чувствовал.
Вот и вся комната: квадрат, строгая глыба стола, дырка в полу, и сизый воздух, влажный и чистый. По вкусности воздуха я догадался, что подо мной океан, но никак не мог проверить, так ли это. Никаких предметов, ничего. Даже пыль не оседала на столе, сколько я ни сторожил её оседание. Я подкарауливал звуки, иногда, даже, уличал их присутствие, веселился, как ребёнок, обхитривший взрослого, но потом понимал, что это всего лишь галлюцинация.
Потолок ничем не отличался от стен, щербатый и сизый, но он высок, так высок, что никак не удавалось, сколько я ни вглядывался, определить истинное расстояние от пола до потолка, хоть приблизительно. Иногда делалось страшно - до потолка не долететь и на космолете, ни одна ракета не доберётся туда, ни один СУ-27 не осилит и миллиметра истинного удаления его от меня. Я махнул рукой на физику и астрономию, и наслаждался лёгким парением надо мной божественной крышечки. Колпачка, заткнувшего пробирку со мной.
Постепенно я перестал бодать стены, перестал рвать кровавыми пальцами края дыры, так и не пустившей наружу мою голову. Раны зажили. Галлюцинации ушли. Четвёртый ряд нацарапанных вдоль всей стены черточек подтверждал, что я здесь уже седьмой месяц.
Именно в этот день случилось главное. Плохо, что я не знаю, каким он был по счету. Наверное, это важно. Я проснулся и лежал на камне, как на перине, подложив руки под голову. За месяцы в комнате я отвык рыскать глазами, что привычно для любого нормального человека в мире. Глаза отвыкли бегать без цели потому, что ничего нового не цепляло ум. Зрительный нерв спал, как спит сытый лев, развалившись, не отгоняя мух, пока вокруг скачут наглые антилопы. И в этот раз, проснувшись, я не спешил открыть глаза. А когда открыл, то не сразу прошелся взглядом по своим владеньям, зорким ревизором инспектируя предметы и цвет. В следующее же мгновенье я метнулся рысью на два метра в сторону, и сидел, как сдавленная пружина, разглядывая стол. Стол был высотой как раз по мой подбородок, если сесть на пол. Я боялся дышать, сердце впервые за многие месяцы забилось до боли, вспоминая спасенного попугая. Я потянул воздух - ничего. Потянул ещё - сизый и чистый, питательная смесь для затворников, ни примесей, ни ароматов. Я загрёб рукой, не вставая. Нечто тихо шмякнулось прямо на мои колени.
То, что лежало на столе, было тетрадью. Обычной толстой тетрадью в клетку, с закрученными уголками страниц. Так бывает, если тетрадь скручивают трубочкой и суют в карман. Я не скручивал тетради в трубочку, и не любил набитые карманы. Первым делом тетрадь была тщательно обнюхана, потом обследована на наличие карандашных штрихов, крохотных буковок, нацарапанных в задумчивости, завитушек, проколов, сгибов, оторванных углов, выпуклых спинок белых барашков - отпечатков кем-то когда-то написанных писем. Тот лист вырвали и отправили в далёкий город, чтобы кто-то, ради кого так старались, плакал от нежности и счастья, грыз листок, крутился на месте, придерживая юбку, стеклянными глазами глядел на вечер, кусая губу. И, даже, если тот лист разорвали в кусочки, расшвыряв по комнате, то в тетради всё равно осталось бы маленькое стадо барашков, продавленных твердой рукой. Они блеют и мечутся на голой странице, испуганные новым миром, а потом успокаиваются и жуют синие клетки, пока совсем не сотрутся.
Нет, тетрадь была чиста. В середине заложен карандаш. "Спутник", М. Мягкий, значит. Хорошо. Я чиркнул по обороту обложки - на сероватую страницу легко легла линия. Мягкий.
Тот день я помню плохо, хоть и считаю его важным. К тетради я не притронулся. Хотите сказать, что я делал? Целый день я остервенело пытался высунуть голову в дырку в полу комнаты. Я не ожидал сам, что примусь за старое. Один миг мне показалось, что ухо и щека протиснулись, я дико взвизгнул и тут же с рёвом отвалился от дыры. Ухо и скула были распороты, кровь хлестала по брюкам. Я рыдал и рвал края руками весь тот злосчастный день, до самой темноты. Прошло почти семь месяцев. Или я врал себе, что перестал надеяться, или я и вправду не надеялся больше на чудо, на случай, на то, что разозлю или надоем кому-то там, наверху, своими стонами и смердятиной, что разжалоблю кого-то, мечтая в душе лишь догнать и убить эту мразь незамедлительно. Незамедлительно. Весь тот день я исправно корчился и пускал слюни, блевал, дергался, кричал страшные ругательства, разбил вдребезги косточки рук, кусал каменный угол стола. Весь день, насладившись созерцанием тетради, я прожил, как скотина, ведомая на бойню. Почему тетрадь так напугала меня? Я знаю, почему. Я тогда ещё понял почему, когда она легко стукнулась в мою коленку. До этого была пустота и всё. Пустота, которую я принял. Тетрадь разрушила жизнь семи страшных месяцев, нарушила отчаянье семи страшных месяцев. Вы знаете, что значит - нарушить отчаяние? Капнуть в пустоту мизерную каплю преображения. Намекнуть на невечность оставшегося пути тогда, когда вы уже утихли и смирились, и лежите по утрам, не открывая глаз потому, что ничего не надеетесь увидеть вокруг себя. Вы знаете, как умирать в скале, когда нет даже запахов, когда всё, что имеется - только ты сам, ты и всё?
Ты и никого. Ты один.
Тот день был страшней всех первых недель. Только за один единственный день я изуродовал себя так, как не смог искалечить тогда, очнувшись в ноябре и возопив. Неделю я болел, извиваясь от боли на каменном полу. Да, забыл сказать. Тетрадь я выбросил в дырку в первый же день, только-только свихнувшись. Утром она лежала на прежнем месте. Я обследовал её тщательней первого раза, обнюхал, облизал, потер ногтем глянец, держал навесу, пропуская сквозь листы сизый свет. И только тогда, сев Буддой у проклятого квадрата в полу, не спеша разорвал её на мелкие-мелкие клочки, тщательно скомкал крупные обрывки, некоторые листы даже прожевал до состояния твердых пулек - и, выдохнув, словно от большого труда - сгрёб всё до крошки в дыру. Сделав это, я вернулся к сумасшествию.
Утром я, не открывая глаз, почувствовал, что тетрадь лежит, где она лежала всегда, и что она - именно та самая тетрадь, над истреблением которой я столь самозабвенно, я бы даже сказал вдохновенно, трудился прошлый день. Я лежал, пока не затёк бок. Тетрадь лежала, где лежала.
В тот день я начал писать. Тетрадь оказалась не такой уж бездонной, или это я сделался болтлив. Скоро листы кончились. Я так устал в этот первый день писания, что свалился спать, и спал, как младенец. Утром тетрадь лежала, пуста и первозданна. Постепенно я заметил...В общем, во вторую неделю утром я наткнулся на неисчезнувшие каракули. Перечитал. Это был рассказ о мальчике, который пропал без вести двадцать семь лет назад. Я рассказывал о ребёнке, о котором тоскует моё сердце. Этот ребёнок много значил в моей жизни. Этот ребёнок был мной, но всё так перемешалось, так перепуталось в моей жизни, что я привык тосковать о нём, как о ком-то погибшем, о ком-то утраченном безвозвратно. Я привык оплакивать себя, мне было уютно в своей печали, мне нравились мысли о прекрасном мальчике, который никогда не вернётся. Почему я написал это? Почему написанное не стёрлось, как стиралось до тех пор всё, даже то, что я считал удачей, написав что, я тормошил волосы, сжимал кулачки, прыгал, как молодой козлик и сердце моё колотилось и улетало. Рассказ о мальчике был первым, чего не изрыгнула из себя тетрадь.
Писание сделалось усладой, прямо счастьем для меня. Я перестал дурачиться, даже каким-то образом поправился. Просыпаясь, я наслаждался предстоящим спокойным трудом, чуть-чуть медлил, растягивая удовольствие, потом подходил к столу и открывал тетрадь. Самым щекочущим моментом был момент раскрытия листов. Что оставила тетрадь? Что извергла? Почему? Вы думаете, легко претерпеть чужую волю над собой, если сойтись взглядами никак не удаётся, и отстоять собственную речь нельзя, и бунтовать, грозить кулаками смешно, и нет ни лака, ни канцелярской присыпки, чтобы закрепить написанное на бумаге, увековечить, отстоять право на своё слово, всего лишь на своё собственное слово? Часто утро начиналось приступом бешенства, когда я не обнаруживал на страницах то, что мечтал увидеть наутро. Кто ты, невидимый, решающий за меня, чему быть и чему не бывать в моём мире? Ты запер меня, как кролика, в скале, в комнате с отвратительной дыркой в полу, хотя я не ем и не...Кто ты, сволочь, литератор, гений, убивающий то, что дорого мне? Написанное мной остаётся моим и после меня. Ты, жадная мразь, может быть, ты завидуешь мне? Может быть, ты бездарен, глух, но нагл и завистлив? Я, раздражённый, несколько дней марал тетрадь невообразимыми мерзостями, мстя ей, растаптывал, плевал в промежность каждой страницы. Я был низок и наслаждался осознанием низости. Потом я устал и успокоился. Мне хотелось писать, как никогда в жизни. Ночью я проснулся и ощупал стол. Тетради не было. Холодный ужас прокрался мурашками за воротничок рубашки. Я привалился к столу и просидел так до рассвета, сторожа тишину. Утром, не поднимая головы, я пошарил по столу, специально начав с края, противоположного тому, где появлялась тетрадь обычно. Для чего я сделал так? Я не обманывал себя - для того, чтобы не сойти с ума сразу, если, вдруг...Я щадил себя, дав несколько лишних секунд надежды.
Рука привычно обхватила прохладную обложку.
Я много раз думал, а что, если бы она не явилась? Наверное, я впервые попытался бы убить себя. Честное слово, мысль убить себя ни разу не касалась моей черепной коробки, но в то утро я точно знал, что исполню мысль. Можно раскромсать башку о край стола, отгрызть себе самому руку, попытаться придушить себя. Я надеялся, что при любом раскладе, мне не придётся сильно страдать - физическая боль пугала меня. Утешало одно: распотрошенная плоть незамедлительно примется гнить, начнётся гангрена, я впаду в беспамятство, горячка приберет меня тихо и быстро, дня за два я сгорю, как спичка, не почувствовав настоящей боли. Продумав всё это, я успокоился. Хорошо, умереть я смогу, я впервые почувствовал в себе решимость сделать задуманное, раскрепостился и обмяк.
Нащупав тетрадь, я обнял её, прижал к груди и, свернувшись калачиком, уснул на полу. Во сне я чувствовал нагретую тетрадью грудь, нежился и был совершенно счастлив. Я спал, наверное, неделю. Так бывает после глубокого отчаяния, после акта великой решимости сделать страшное. Организм израсходовал весь уран мужества, все скопленные за двадцать семь лет килограммы плутония швырнули в топку поступка. Сил больше нет. Силы неоткуда взять, их нужно восстанавливать из себя же, из мудрого тела, приученного к самообновлению, из клеток пищевода, печени, крепких мышц, неуязвимых деталей грудной клетки. Каждый орган отдаст меньше миллиграмма и этого хватит, чтобы из хлюпика сделать титана. Надо отдать свое тело премудрости самовосстановления, надо заткнуться и не бряцать пилюлями, дипломами, докторскими степенями. Надо спать и ничего не чувствовать. Когда придёт срок проснуться - ты проснёшься.
Итак, я проспал не меньше недели. Тетрадь осталась со мной, кажется, она даже не исчезала на ночь. А, может, я просто не заметил. Но мысль, что она оставалась со мной даже ночью, нравилась мне, я нежно лелеял выдумку, приписывая себе некоторое значение в жизни тетради. Как ни смешно это звучит, я взаправду думал о том, что не один я привязан к ней. Она тоже, пропитанная моим запахом, впитав микробы моего дыхания, мой пот, мою негу, мой храп, даже мои сны - она нуждается во мне, ей не уйти уже от желания меня, от марева, окутавшего нас поровну. Так я думал, разглаживая листы, пытаясь уловить в разлетающихся чешуйках запах древесины. Я стал писать с того дня, дня пробуждения, дня выздоровления, непрерывно.
Я понял, чего хочет от меня тетрадь. Меня. Всего лишь меня. Не надо рапортовать обо всём мире, чирикать о чьих-то любовях, примазываться к чужим подвигам, чужим обидам, крошить сухарики чужих разочарований, побед, правд. Всё это пыль, и пыль. Говори о себе. Проспи неделю, а потом рассмотри себя беспристрастно и въедливо, не бойся чудищ, вылетающих из углов, не плачь над тем, что ещё не свершилось. Смотри, как ты прекрасен. Смотри, как ты глуп. Смотри, как непосильно ты виноват повсюду, куда ни ступал. Смотри, сколько надежды в твоём будущем.
Я стал писать о себе. Всего лишь о себе. Вдохновение несло меня, я испытал наслаждение, доступное автору, о котором не принято говорить. Наслаждение творца. Тетрадь с каждым днём заполнялась и заполнялась, свободные листы таяли. Мне стало страшно. Один раз я не написал ни слова, жадничая, но утром увидел задуманное в тетради. Почерк, три кривые палочки моей "т", корявый наклон и дырочки в тех местах, где проваливался карандаш - ни один графолог не уличил бы тетрадь в подделке. Да подделки и не было: тетрадь брала всё, что было во мне настоящим, а записано то было, или не написано - неважно.
Начав писать, я бросил делать отметины-палочки на стене. Заборчик, календарик моего затворничества, так и остался брошенным посередине. То, что я писал, занимало меня больше, чем скорбная вереница перечёркнутых палок, никому не нужных здесь, в комнате, в скале, в совершенном затворничестве.
Жизнь моя постепенно стала нравиться мне. Пока не наступил день последнего листа. Я долго собирался с духом, но так и не решился хоть что-то нацарапать. Впервые за долгое время, мне стало скучно и неуютно. Что-то непременно поменяется, если закончится тетрадь. Мне некуда деться отсюда. Если она исчезнет, что будет со мной? Мысль о неизбежности физической боли до момента беспамятства, до забытья - неприятно вернулась в мозг, но, ни я, ни мой мозг не были готовы в этот миг к мысли о неизбежности самоубийства. Две неизбежности не миновать, совершая самоубийство, боль и смерть. И боль, и смерть придётся перетерпеть. Но мне так хотелось жить именно сейчас, именно жить. Пусть я заперт, пусть невероятное стряслось со мною одним во всей вселенной, пусть со мной обошлись подло и недобро, пусть я сгнию тут, в камне, где-то над океаном, которого не слышно, не видно, в затворничестве, в забвении, но мне так захотелось жить, как не хотелось ещё никогда в жизни. Я плакал, капая слезами на стол. Камень светлел от моих слёз, воздух сделался влажным. Мои настороженные ноздри, не веря себе, втянули привкус океана. Что это было? Помилование? Новая забава? Подойдя к четырёхугольнику в полу, я шлёпнулся на колени, придавил руки к груди и, закрыв глаза, лёг на пол, и втиснул лицо в туалетную дыру. Я работал носоглоткой, как буйвол, как изголодавшееся большое животное, жадное, недоверчивое. Я всасывал ароматный воздух воды, глотал его, ел, мешал во рту языком, наполняя нектаром мехи щёк, насыщая кровь пахучим кислородом, прилетевшим неведома откуда, из той дали, где остался мир, откуда я был изъят давным-давно, где я, быть может, никогда и не был...
Сегодня - день последнего листа. Утром я проверил написанное вчера и убедился, что тетрадь довольна мной. Ни буквы не пропало. На последней странице, вверху стоит: Семнадцатое ноября 2010 года. Почему-то меня не удивила ни дата, не моим почерком написанная, ни то, что завтра исполнится год моему затворничеству. Всё правильно. Когда-нибудь это случилось бы всё равно. У меня в запасе день и ночь, а дальше - будь, что будет. Аминь.
Я написал это для того, чтобы...
Не знаю, понятия не имею - для чего я это рассказал тетради. Завтра, если она и явится вновь, моя история сгинет в никуда. И я, наверное, с ней. Я посвящаю этот лист истории, случившейся со мной. Крохотная привилегия, деспотично сцапанная автором для себя самого. Я так решил.
Эту рукопись я нарыл на сайте, где толклись занудные придурки, скучающие по чудесам. На фоне небылиц и бредятины, которыми нашпигован их форум, я удивился простоте рассказа о комнате, скале, дырке. Сортирная дырка сначала рассмешила, а потом мне подумалось, что именно эта несуразная дырка есть первейший признак истины. Кто же станет говорить о такой некрасивой подробности, как туалетная дыра, в которую, к тому же, автор пытается пропихнуть голову. Потихоньку я втянулся в чтение. Теперь я ошеломлён. Я оставил сообщение для автора на сайте и стал ждать. Сложа руки я не сидел. Иван Некрасов - теперь я знал о нём всё. Ему нет и тридцати. Пять книг в пяти разных издательствах, ни одна не напечатана. Странный рассказ "Королевство", слишком неправдоподобный, чтобы нравиться. Живёт один. Заработок нестабильный. Характер обыкновенный. Среди мутных друзей - фэнтези считается тем ещё придурком. Всё.
Мы встретились на набережной, он так захотел. Разглядев его, я мысленно удивился, как похож он на свои книги. Обычно книги похожи на автора, но вот чтобы автор был похож на книги - это просто уникальный случай. Иван Некрасов из "Королевства" неотличим от того, что стоял рядом, прячась от ветра за поднятым воротником. Начинался ноябрь, набережная свистела от напряжения, разрываема семью ветрами. Иван сказал, что у него минута, поежился, огляделся. Глаза его кричали о тоске и пустоте. Мне показалось, что он забыл обо мне сразу, как сказал "Здравствуйте". Глаза выдавали его, наверное, он догадывался об этом, и становился так, чтобы мы могли смотреть лишь вперёд. Я не привередничал и спокойно задавал вопросы.
- Откуда идея "Затворника"?
- Идея?- он испуганно поёжился, но продолжил идти прямо, чуть впереди меня,- Да нет там никакой идеи.
Он считал, что такого ответа вполне достаточно. Самое интересное, что говорил он абсолютно искренне. Абсолютно. Я верил ему так, будто он мой молочный брат, мой сын, мой закадычный друг, духовник, любовник, гуру. Я поклялся бы за него любыми клятвами, как ни ненавистна мне патетика.
- По-вашему, вы описали то, что случилось с вами в действительности?
Он нервно дернулся. Мне показалось, он перетерпливал боль. Спокойно, мужественно, как подобает сильному и опытному страстотерпцу.
- Да,- ответил он.
Обалдеть.
- Иван, мне нужны развёрнутые ответы. Ну, вы же писатель...Красноречивей, друг мой...
Он снова дернул плечами, и стоически перетерпел муку, не видимую мне.
- Вам плохо?
- Нет,- быстро ответил он,- Будем заканчивать.
- Вы пытались опубликовать "Затворника"?
- Нет,- он пересилил себя,- С чего вы заладили "Затворник"? Затворник там вообще не причем. Он обыватель. Он не главное.
- А кто главный? Тетрадь?
Он посмотрел на меня, как на умственно отсталого. Злой человек, отнимая наше время, может употребить полученное от нас куда-нибудь, может случиться нечаянная польза даже от того, что нас обокрали. То же с человеком тщеславным, завистливым, обидчивым, грубым, развратным, бесталанным. Но дурак пустит прахом всё. Вы будете распинаться перед ним, а потом он скажет, что не выключил утюг, не выпустил кота, что у него болит живот и целый день болел, и уйдёт, обиженный на ваше бесчувствие, совсем не вспомнив, что вы только, что вывернули наизнанку свою душу, съели свой мозг, убили отвращение к сердечным разговорам, десятилетиями возделываемое отвращение. И всё - ради него. Вы заткнули в себе всё, что возможно заткнуть на сегодняшнюю секунду. Вам гадко и зябко. Вы проклинаете себя и клянётесь не ошибиться вновь. Никто вовеки не выудит из вас ни чувства, ни тревоги, ни сострадания. Да здравствует остывшая головешка, бывшая когда-то человеком. Да здравствует холод, изувеченный когда-то огнём сердечности. Раны ноют, даже, если Вильфанд не обещает ни дождя, ни солнечных бурь, ни скандинавского антициклона. Бегите от дураков, растрачивающих вашу жизнь зазря.
Иван Некрасов пристально глядел на меня. Он решал сейчас, уйти ему или сказать мне что-то ещё. Страшная тоска кричала из его припухших глазниц.
- Не тетрадь...
Он решился договорить. Я понял, что на цикл интервью с Затворником рассчитывать нечего. Это наша первая и последняя встреча. Надо выжать из неё всё, что возможно. Из него всё, что возможно.
- Кто?- я стал спокоен и жестокосерд.
Я видел, что ему тяжело. Он борется с собой, с желанием послать меня и уйти. Он борется и побеждает кого-то, кто сильней его.
- Комната...
Ветер рванул истерически, толкнув нас друг к другу. Мои уши горели. Иван съёжился, но не отворачивался от меня больше. Глаза. Какие у него глаза! Этому красавчику, стильным петушком зачёсывающему чёлку, двести лет, или пятьсот, или тысячелетия. Он мог бы зачитываться Минаевым, а он, придурок, пишет о затворнике, о комнате, и терпеливо глядит на моё хамство глазами овечки...
- Комната?
- Да, комната.
Он сказал это просто, твёрдо. Ни на децибел не повысив голос, не поменяв интонацию.
- Комната,- хмыкнул я. Вдруг, он страшно разозлил меня. Мне захотелось ударить его, унизить, уничтожить так, чтоб он...чтоб ему...Я трясся от нахлынувшего раздражения.
- Комната,- сказал он.
Он повернулся и пошёл по набережной, извиваясь от порывов ветра. Ветер старался разорвать его в клочья, уничтожить, извергнуть из мира. Я стоял и смотрел, пока он не исчез. Раздражение схлынуло так же, как нашло. Мне стало грустно. Я выругался и поплёлся домой.
Семнадцатого ноября, спустя две недели, минут за пять до полуночи, я получил письмо. В нём было всего несколько слов: Затворник и комната. Я думал, что она нужна мне, и тосковал. На самом деле, я нужен комнате. Я счастлив.
На следующий день я наведался к Некрасову домой. Никто не открыл. Я поехал в редакцию, никто ничего про него не знал. Прошла неделя. Я регулярно приезжал к его дому и часа два караулил у дверей. За дверью - мёртвая тишина. Нежилая тишина. Через две недели я нашёл его братьев, дядю Павлика, мы обратились в милицию. Дверь взломали. Квартира была пустой и пыльной. Вещи на месте, документы на месте, старенький компьютер гудел в углу, оживляя пространство бегающей заставкой. Ключи висели на гвоздике у дверей, нетронутые, в доказательство того, что отсюда никто не выходил. Участковый покачал головой и написал протокол.
Здесь кто-то был, потом исчез. Никакой мистики, сплошная обыденность. Никто не станет связываться с обыденностью, слишком скучно. Незаконного проникновения нет, кражи нет, убийства нет. Ни крови, ни следов борьбы. Мы отняли у инспектора сорок драгоценных минут, и он не простил нам ни единой из двух тысяч четырехсот секунд. Участковый хмуро попросил всех выйти. Нищая полоска в клетку легла между дверью и обшарпанной стеной, выгнув спинку. Милиционер зло стукнул по ней кулаком, и ушёл.
На улице было темно. Мне не хотелось идти домой, а куда именно мне деться в этот вечер - я ещё не знал. Поперёк неба метались пёрышки первого снега. Было холодно, воняло подворотней. Нехорошая тоска заползала в мою душу. Я испугался. Вдруг, ароматный воздух океана пошлёпал по моим щекам, щекотнул нос, и растворился. Я напрягся и задышал размеренно, глубоко, так что голова чуть-чуть закружилась. Вторая волна окатила меня щедро с ног до головы. Океан. Я никогда не видел океана, но точно узнал его запах. Это пах океан. Воздух океана, прилетевший невесть откуда, из тропических гаваней, пробиваясь сквозь муссоны, пассаты, тоскливое небо севера, прямо сюда, в грязный двор-колодец посреди Петербурга. Иван Некрасов не соврал ни слова: воздух океана ароматен и сытен, он трогал мои глаза, ласкался, как щенок, мой рот расплылся в идиотской улыбке. Происходившее со мной называлось счастьем, я точно знал, что это есть самое настоящее, самое подлинное счастье. Я нашёл глазами черные окна покинутой квартиры, из которой только что вышел.
- Видимо, Бог услышал твои молитвы, Иван Некрасов, и вернул тебя в комнату...
Домой. Я точно понял в этот миг, что хочу домой. Пальто облепили растопыренные перышки снега. Я стоял, похожий на тонкошеюю гусыню, засыпанную снегом, и улыбался.
- Или Бог услышал молитвы комнаты, и вернул ей Ивана Некрасова...
Я смахнул гусиный наряд, и, чёрный, строгий, зашагал под арку.