Аннотация: Сильная вещь, страшно вдохновенная. Нелепостей и несуразностей именно по этому, думаю, море.
ИСТОРИЯ НОЧНОГО ПЕРЕВОЗЧИКА
1
"Столько написано книг о Петербурге и ни одной о его запахах. Ты думаешь, запахи - это неинтересно, неважно? Ошибаешься. Запах это тоже история, история, вдыхаемая ноздрями, и из ноздрей бьющая прямо в мозг. Как пахнет проходное чрево в доме на Фонтанке у Египетского моста, и какой запах внутри дома по Таврической улице с тремя тяжёлыми эркерами, торчащими на приплюснутом лице, будто прыщи? Они торчат так бесстыдно, агрессивно, так не эстетично, вопреки всякому чувству прекрасного, так кричаще безвкусно, как торчит в этом мире только живот беременной женщины месяце так на восьмом, в начале девятого. У архитектора прыщавого дома, ясное дело, была беременная жена, и ему в тот год жилось несладко. Тучная огромная женщина ходила из комнаты в комнату, двигала стулья, охала, злилась, шумно дёргала занавески и иногда плакала у себя в спальне так, чтобы слышали все домочадцы, чтобы все знали, как ей тяжело носить своё тело, помноженное Господом на два. Архитектору как раз подвернулся выгодный заказ, он летал бы от счастья и вдохновения, едва-едва касаясь штиблетами земли, он создал бы бессмертный шедевр, вдохновенный памятник своему имени, не ходи по дому огромная женщина с заплаканными глазами буйволицы. Грустные умоляющие о пощаде глаза жены стояли перед его внутренним взором, и слышались всхлипывания, и сморканье, и шептание понаехавших тетушек, и ожидание благополучного разрешения...
В общем, полёта не получилось. Получился дом на Таврической улице с несуразными тяжёлыми эркерами, под которыми страшно проходить - красноречивые шрамы, оставленные семейной жизнью на сердце доброго архитектора. Потом жена родила, и жизнь архитектора покатилась скучно, как любая семейная жизнь, и прямо, как и любая вообще жизнь. Помнил ли он на склоне лет тот несчастливый дом на Таврической, поплатившийся своим лицом за трудную годину в жизни своего создателя? Наверняка, нет.
Дом на Таврической, в довесок к физическому уродству, с ног до головы был пропитан кислым запахом разлагающегося камня, обсижен спорами плесени, мочи, овощей, шерсти, пыли, насекомых. Непоправимо раненый, несчастливый дом.
Если из перечня удалить мочу, то станет ясно - парадные, как правило, не содержат запаха людей. Это очень интересно: жилище людей не содержит запахов человека. Кто-то вечером выходил курить, кто-то нёс пирожки, кто-то качался и тыкал ключом в замочную скважину, и не попадал, кто-то ждал собаку, кто-то пинал мяч, кто-то долго звонил, кто-то ждал любви. Не странно ли, что столько важных человеческих телодвижений не родили за сутки ни единого запаха в пространстве. Пространство проглотило их все, и осталось нетронутым и пустым, замаскировав себя сверху мерзостью и грязью. Кислая вонь лестницы, выпяченная напоказ, с добавлением запахов мочи и раздавленных насекомых, с примесью мокрых мешковин, положенных под ноги совсем не в целях гигиены - что это, если не защитная мимикрия? Точно так выпячивает ложные рожки беззащитная бабочка - божий одуванчик, которая, не додумайся она схитрить, не прожила бы и минуты. Пространство хитрит, как хитрит бабочка. Проходное пространство защищается от человека, чтобы не потерять себя, не обречь себя на безликость. Вы видели коридоры провинциальных поликлиник, загсов, приёмных отделений, комнат свиданий, залы ожидания, каморки судебных приставов, спичечные коробки филиалов библиотек, отделений связи, посты дежурных, выкрашенные одной и той же краской проходные? Эти пространства покалечены человеком. Достаточно одного взгляда, чтобы, войдя, понять - перед тобой глубокий инвалид. И больно поднимать глаза, ибо всё покалеченное стесняется своего уродства.
От Египетского моста надо пройти три квартала, или два, вот, уже не помню, по нечётной стороне Фонтанки, дойти до Английского проспекта, на Английском проспекте свернуть направо, и перейти на другую сторону улицы. Пройти мимо длинного жёлтого дома, очень низкого, и зайти в подворотню. Здесь, посередине аппендикса, давящего на голову, резко повернуть влево - и всё, пришли.
В этом доме, низкими окнами на Фонтанку, произошла та самая история, которую я решила рассказать тебе. С запахов я начала потому, что ничего не помню так отчетливо, как помню запахи подворотни, не юркнув с головой в которую, в тот дом и в ту квартиру не попасть. В том месте жил запах воды, глины, плесени, столетий, запах обречённого быть рядом с человеком пространства. Стоило сунуть голову внутрь дверного проёма и становилось ясно, что ты не больше, чем букашка, молекула, залетевшая с порывом ветра в крашеную - перекрашенную дверь с висящей без дела пружиной. Там, на свету вечного солнца, на большом базаре жизни ты что-то, может быть, значил, пока не перешагнул порог парадной, какие-то мысли роились в твоей голове, и ты искренне считал, что твои мысли великолепны, и осталось, конечно же, чуть-чуть, чтобы и все остальные признали их великолепие. Но, войдя в дверь жёлтого дома на Английской улице, человек попадал на кладбище времени, в морг закостеневшего от ожидания свободы пространства. Один шаг, и пропал. Отныне и до последнего вздоха ты будешь точно знать, что ты так мал и так безнадёжен, так щупл, так беспросветно смертен, так безвозвратен, что и миллионы предоставленных тебе вперёд лет жизни, авансом, задарма, не утолят твоей печали, не залатают дыр души. Будда не смог стерпеть, и ты не сможешь.
Когда идёшь от Египетского моста, надо смотреть не под ноги, и не на стены домов, надо смотреть прямо, чуть выше лежащих сфинксов, так, чтобы взгляд захватывал перспективу воды, неба, берегов, обрезанные верхушки домов. По этому зрительному ущелью и надо следовать, не бегая глазами. Бегают глазами и суетятся только слепые, а надо идти наполненным, вдохновенным, потому, что глупо идти рядом с водой и небом не наполненным и не вдохновенным.
Тот дом был самым зловонным из всех домов, в которых находило приют моё тело. Он пах кислотой и неблагополучием, если вы верите, что неживой объект способен пахнуть неблагополучием. Я верю, даже больше, знаю, что жёлтый низкий дом пах именно этими двумя несчастиями. Он был ветхим, униженным, давно-давно отвернувшимся от человека. Люди, поселившиеся в нём, больше походили на жителей слюдяных пещер, на обитателей гор, прорывших свои норы в каменных массивах, вгрызшихся в гранит, в известняк, в победитовые неприступные скалы, изрешетившие горный монолит тысячами ходов, лазеек, хижинок, закутков, кладовок. Люди больше походили на грызунов, чем на жителей мегаполиса в двадцатом веке. Они появлялись из подворотни, как приведения, как древние ископаемые, как глюк в компьютерном гипоталамусе, появлялись из ниоткуда и пропадали в никуда, незаметно для глаз, будто проваливались в пропасть. Как они жили там, в распухшем животе подворотни, глотающей их два раза в день? Куда ходили, зачем, кто ждал их вечерами, как они справлялись с запахом обиженного дома, с темнотой лестницы, как не обтирали они свои платья и пиджаки о раскрошившиеся стены, как не умирали от тоски, подходя к двери с обвисшей пружиной?
Эта таинственная жизнь современных людей в самой сердцевине многомиллионной культурной столицы притягивала меня сильней, чем загадки пирамид, чем ушедшая на дно океана Атлантида, чем жизнь кочевников Сахары, и людоедов Гаити. И людоеды, и кочевники живут на виду, только кажется, что они сложные, если присмотреться, их жизнь банальна, как жизнь мелкого российского предпринимателя. Только кажется, что они сложные. Куда загадочнее происхождение жителей жёлтого дома на углу Фонтанки и Английского проспекта. Это тайна тайн. Тайна, заглянув в которую, можно потерять всё и ничего не приобрести взамен, чистое опустошение, грабительство, крах. Как жители превращаются из зеленоватых утренних гусениц, пушистых и гибких, в чёрных бабочек, вылетающих утром из дупла подворотни, а вечером залетающих в него снова? Их крылья обветрены и в заплатах, крылья пахнут кислым запахом лестницы и затхлостью столетнего шкафа, у бабочек натруженные подмышки, и провалившиеся глаза, они расцветают только, когда целуют своих детей, вот тогда они воистину прекрасны, вот тогда они воистину божественны.
В то время я была намного тупее и отчаяннее, чем сейчас, хотя и сейчас я не понимаю так много, что возвращайся я в первый класс ещё двести раз, понимание ко мне не придёт. Когда ты живёшь трудно, ты привыкаешь быть тихим. Естественный отбор дарует жизнь осторожным хомячкам, жукам и сусликам, и лишает жизни шумных зазнаек, копошащихся в траве вызывающе неосторожно. Природа ревниво оберегает тишину в себе, она убивает любого нарушителя, будь то профессор консерватории, президент, или майский жук.
Вообще-то я всегда была забитой, напуганной, отравленной чувством неполноценности до мозга костей, до такой обречённой степени, что ни один психотерапевт уже не справится со струпьями моей закрытости, похожими на сталактитовые пещеры. Несчастье это так запущено, что остаётся, сдавая всё новые и новые редуты, хотя бы удерживать себя среди людей, при великой жажде скрыться от человеческого присутствия вообще, бесследно и безвозвратно. Школа оставила во мне глубокие борозды, эти извилистые каньоны мне не засыпать ни равнодушием, ни всепрощением - так они изменили меня, так изуродовали. Какое счастье, что школа случается только раз в жизни. Всех оставшихся лет иногда хватает, чтобы вылечить то, что было ею загублено, а иногда не хватает. Я из второго разряда не вылеченных калек.
Дом на Фонтанке стал моим домом.
Это случилось летом, так, что наступление осени над водой я видела собственными глазами. Крики птиц на ступеньке перехода от лета в осень совершенно не похожи на июльские их крики, или крики первых двух недель августа. Жаль, что я не знаю нот, а то бы я законспектировала крики птиц буквально, во всех тональностях и перепалках, во всей красоте и сочности. Это были бы восхитительные аранжировки, поверь. Волшебная музыка. Композиторы сидят у стенки, скрючились, и ждут вдохновения - как это глупо! От стенки не дождёшься вдохновения! Композиторам надо много ходить по набережным, там, где птицы, небо и вода, слушать, и бежать домой, стараясь не расплескать услышанное.
Я поселилась в нахмуренном доме с огромной пастью-подворотней, с видом на реку, с бонусом в виде птиц и воды, куда может только достать взгляд. Первые часы мне казалось, что переселение никак не сказалось на цвете моих мыслей, на запахе моих волос. Я думала, что физическое перемещение из пункта А в пункт Б - это всего лишь очередной трансферт меня прежней в меня будущую, но я ошиблась. Квартира проглотила меня и не подавилась, отрыгнув в пустоту мою бесшабашность и закрытость. А что я ожидала? Таких, как я были тысячи, и ничего, всех сглотнула крепкая глотка. Почему я решила, что останусь птичкой колибри в логове чёрных мух? Нет, я быстро превратилась в серую крупную муху, подозрительную и вечно чем-то недовольную. Меня переварили за два, или четыре часа. Вероятно, это произошло, пока я спала, потому, что уснула я пёстрой колибри, а проснулась мохнатой мухой.
Что бы я о себе ни мнила до сего дня - всё рассыпалось, как пыль с рук, не было ни борьбы, ни гиканья, ни слёз поражения, ничего. Я пришла из института, устала, уснула, а утром из разинутой пасти подворотни шагнула я, но с одним отличием от меня вчерашней, входящей в пасть подворотни в восьмом часу с тяжеленной спортивной сумкой через плечо, коробкой пластинок под мышкой, и тубусом в руках. Отныне я ничем не отличалась от всех прочих существ, по очереди покидающих подворотню в сером мокром воздухе утра: ни отпечатки пальцев, ни ДНК, ни анализ эритроцитов не опознали бы во мне ту меня, которая рассуждала о людях - грызунах, сточивших скалы, о бесцветных молях, облизывающих своих детей. Простите меня, о, простите меня, прекрасные матери, облизывающие своих детей!
Я вылиняла за одну ночь, может быть, это длилось минуту, или вообще произошло мгновенно, но утром спесь покинула меня, и мне стало просторнее в мире и уютней.
Так началась моя жизнь лицом к лицу с небом, водой и птицами.
Там, где я родилась, были небо и птицы, но не было воды, а это очень-очень серьёзная разница. Я вообще считаю, что для жителей набережных следует ввести особый налог. Есть акцизный налог, есть налог за пользование природными ископаемыми, есть земельный налог, жилищный, транспортный, подоходный, дорожный. Почему нет налога за пользование красотой набережных? А некоторые жители, может быть, и вовсе не пользуются своим уникальным везеньем, и не видят никакой красоты ни в воде, ни в набережных, а видят только комаров, и плесень по углам, и ругают на чём свет стоит горластых чаек.
А теперь посмотрите, что пришлось вытерпеть туристу, гостю города, чтобы помолчать на набережной, опершись локтём на гранит, подперев щёку, склонив голову набок, вздыхая и трепеща. Для начала туристу пришлось отпроситься с работы, или за деньги купить десять дней больничного, рискуя быть слитым, опозоренным, оштрафованным, и пропечатанным в злом фельетоне в местной газете. Даже знакомство с терапевтом не исключает вероятности поимки и позора. Улучшение отчётности - это такая опасная вещь. И, самый правдоподобный, но и самый трудный вариант: турист ждал отпуск целый календарный год, дождался и решил ехать. Он оставил семью, любимый город, родной офис, ноутбук, свою единственную собственность, аккаунт в одноклассниках, бутерброды с сёмгой в холодильнике. Ему понадобилось высыпать из графа Толстого все свои сбережения, купить билеты, сидеть на сквозняках в вагоне, есть холодную курицу много дней подряд, пить мезим, чтобы холодная курица хоть как-то покидала желудок, и опускалась ниже и ниже по кишечнику. Однако, уступив один раз, курица наотрез отказывалась спускаться критически низко, и покидать туриста, причиняя тому стыдный дискомфорт, о котором в культурном обществе говорить не принято. Намучавшись животом, турист шёл чистить зубы, качаясь, умывался ледяной водой, шарахаясь из стороны в сторону, хватался за умывальник, склизкий и холодный, как труп. Процедура умывания рождала брезгливое желание умыться ещё раз. Турист видел себя после всех гигиенических процедур в щербатом зеркальце таким некрасивым, прыщавым, краснокожим, с порами на щеках такими огромными, тёмными, как лунные кратеры, что его душе делалось больно и стыдно, и он злился на себя, что поддался романтической дурости и покинул родные края: дом, стол, кровать, белоснежный унитаз. Турист спешил убежать на своё место, но настроение было уже испорчено непоправимо, живот, тугой как камень, болел, и все пассажиры, казалось, только и делали, что вглядывались в некрасивую пористую кожу туриста. Он забирался на верхнюю полку, ложился на живот, камень полки к камню живота, отворачивал голову к стенке и готов был плакать, как ребёнок, горько, безутешно, пока не придёт мама и не уведёт его домой.
Вот что пережил гость города перед тем, как вы увидели его на набережной, умилённого, придурашного. Он подпер скулу и вздыхает, и таращится на зелёно-синюю воду Фонтанки. Сразу видно, что там, откуда он прибыл, есть воздух и птицы, но нет воды, и он понимает - сколь велика разница.
В квартире было четыре комнаты, три выходили на набережную, одна во двор. Я не была в этой, четвёртой, комнате, она пустовала, и я до сих не представляю, куда пространственно могли выворачивать её шестнадцать квадратных метров, хотя по геометрии у меня всегда была пятёрка, и всё, что касается пересечения объектов в пространстве, давалось мне легко. В одной из трёх комнат окнами на Фонтанку поселилась я. В самой большой жили молодые алкоголики с сыном-ангелом дошкольного возраста. В третьей, той, что между пустой и моей, жил Пруст.
Вот собственно я и познакомила тебя с ним.
Его звали Пруст. Все его звали так, и никого имя Пруст не удивляло. Могли ведь упростить до Пети, но нет, оставили, как есть. Я не видела паспорт. Паспорта тогда были советские, заполнялись вручную, и, можно было бы предположить, что паспортистка ошиблась. Если бы ты знала хоть одну советскую паспортистку, ты бы поняла, что ошибки быть не могло. Работницы советских паспортных столов почерк имели каллиграфический, и дамами были незаурядными. ФИО писали в те времена пером, чёрными чернилами, с завитушками и без пробелов внутри слова, крупно, грациозно, жирно. Невидимые Акакии Акакиевичи паспортных столов разукрашивали каждого гражданина на свой вкус и лад, и разве это не было чудесно? Обо мне буквы фамилии говорили мало, а вот о самой владелице почерка - очень много.
Во-первых, это были именно женщины. Во-вторых, женщины крупного телосложения, большегрудые, тяжелоногие. И, в-третьих, это были романтические и очень тёплые натуры, домовитые и мечтательные. Любуясь тремя заглавными буквами своего ФИО, я прямо читала душу неведомой учётчицы, так ясно она прочитывалась в округлостях, стати, элегантных лапках букв. Конечно, её зовут, например, Таисия Ивановна, и виски причёски закрывают ухо наполовину, а ото лба она зачёсывает волосы назад и обильно сбрызгивает "Прелестью". Пальцы у неё короткие, толстые у костяшек и удивительно тоненькие к ногтям, на среднем пальце перстень с розовым камнем, на запястье крохотные часики, провалившиеся в жировую складку. Ей пятьдесят четыре года, она любит фиалки, внучку, селёдку на ржаном хлебе, фильм "Зита и Гита", песню "Не отрекаются, любя", журнал "Мой прекрасный сад", хотя никакого сада у неё никогда не было и никогда не будет. Она любит бижутерию и умеет её носить, каждая из четырёх юбок ни разу не надевалась с одним и тем же ювелирным комплектом два раза подряд за месяц, иногда Тая позволяла себе ребячество: к тёмно-синей юбке шли сразу двое бус, бирюзово - голубые и чёрные, а к фиолетовой - бледно-розовые и опять-таки чёрные. Таисия Ивановна искренно считала, что живёт, словно вихрь, взбалмошно и своенравно, и кто посмеет сказать, что это не так? Буквами фамилии, имени и отчества, вдохновенно выписанных регистраторшей, клянусь, что это воистину так.
Прусту было лет восемьдесят пять, или даже больше. Он был маленького роста, сухой и согнутый. Какое прошлое, или какие болезни согнули его, я не знаю. В первый раз увидела я его вечером, как только заселилась.
Тогда я ещё ложно подразумевала себя носителем чего-то иного, такого чистого и возвышенного, о чём все остальные жители жёлтого, напичканного телами, каменного брюха, понятия не имели. Я спустилась в воняющую мочой преисподнюю, как Христос, в белых одеждах, и с возвышенными мыслями, с той разницей, что у меня не было в планах никого спасать. Я спустилась, просто, чтобы быть возвышеннее всех, я несла себя, как несут знамя полка, не подозревая, что сама нуждаюсь в терпеливом врачевании тьмы в себе. Проходя по коридору к комнате, я сразу поняла, где будет претерпевать бедствие моё тело в ближайшие дни, месяцы, годы. Запах обволок мою голову, пронзил лёгкие, я остановилась, глубоко выдохнула и готова была заплакать от отчаяния.
Из большой комнаты слышался мат, били посуду, визжал ребёнок, у молодых алкоголиков как раз начинался ежевечерний развод: выпив всё, что удалось раздобыть за утро и первую половину дня, они переходили к завершающей перед сном фазе - пьяному убиванию друг друга. Я до сих пор не понимаю, почему никто из нас не передушил ночью молодых родителей прекрасного мальчика? Как иначе мы бы могли защитить его от мудаков - родителей? Я не знаю. Мальчик жил то у меня, то у Пруста, а вечером бежал разнимать маму и папу, режущих друг друга большим кухонным ножиком. Почему мы не убили их? Не знаю. Тогда я не думала об этом. Тогда, ничего, кроме ужаса, не было в моей душе, в моих глазах, и руки мои дрожали, и сердце дрожало.
Идти мне в тот вечер было некуда. Последние деньги отданы за съём убогой комнаты, до которой добираться от улицы дольше, чем от Московского вокзала до улицы. И тут дверь третьей комнаты распахнулась, и вышел маленький согнутый человек. Сначала мне захотелось уже не плакать, а кричать, но человек посмотрел на меня так ласково, так светло, складки лица, из которых всё лицо и состояло, сбежались в одну такую приязненную физиономию, и хитрую, и насмешливую, и добрую, что я кивнула, и, пошла к себе. Закрывшись на крючок, никак, правда, не стягивавший между собой дверь и косяк двери, так, что в объёмную щель запросто просматривался коридор, и проводить рекогносцировку квартиры можно было, не вставая с топчана, я не стала плакать, мне даже показалось, что я доживу-таки в зловещем месте до утра.
И я дожила. И утро наступило. И из зёва подворотни вышел другой человек, не тот, кто вошёл в него вчера в восьмом часу вечера, с тубусом и пластинками Моцарта и Жанны Агузаровой, приветствуемый криками чаек и влажными пощёчинами ветра.
Человека, который рассеял мои страхи, звали Пруст Басанти. Пруст - его настоящее имя, один раз участковый назвал его именно так, зайдя в квартиру. Не Петя, не Петро, не Прохор, а участковые-то знают, кого, как зовут по-настоящему. А Басанти, я думаю, он придумал себе сам. Почему я так думаю? Потому, во-первых, что участковый не назвал его Пруст Басанти, а просто Пруст. А, во-вторых, в комнате номер три на стене висел плакат Хемы Малини, самой прекрасной девушки во всей Индии.
О, Хема, Хема, Хема, прекрасная, удивительная Хема, скольких людей ты сделала счастливыми. Я люблю индийское кино с Хемой Малини, с песнями Латы-джи Мангешкар, и дальше Хемы и Латы любовь моя к индийскому кинематографу, увы, не распространилась. Мне вполне хорошо с этими двумя, то есть, тремя: раз уж Хема любит Дхармендру, пусть будет и он. Итак, трое: Хема, Дхармендра и Лата-джи. И Пруст, видимо, не избежал чар девушки мечты Хемы. Ему было, по-видимому, лет уже тридцать, когда он увидел фильм и безумно, безумно влюбился в Хему, и потерял голову не как мальчик, а как взрослый мужчина, у которого в сердце всё так серьёзно, как бывает опасно и серьёзно только у влюблённых мальчиков.
Пруст влюбился и потерял голову, как миллионы и миллионы людей по всей планете. Тот, кто на опыте знает, сколь обжигающей может быть любовь к киноактёру, тот не станет ухмыляться. Такая влюблённость не есть пошлость, наоборот, это прививка от пошлости, это изнуряющая боль, подталкивающая к самосовершенствованию, это великий двигатель, выталкивающий человека из бытовухи и низости. Такая влюблённость освящает десятилетия жизни, или даже всю жизнь целиком. Разве этого не достаточно, чтобы отнестись к чувству кино-влюблённости со всей серьёзностью и благоговением, с благодарением за пережитое мучительное, вполне человеческое, и всё же чуть-чуть божественное счастье.
Человек хочет быть счастливым, поэтому и только поэтому он читает книгу, слушает музыку, сморит кино, любуется лицом другого человека. Так уж получилось, что кино сделалось самым ярким, лёгким и соблазнительным средством стать человеку счастливым. Музыка - это трудно, слово - это очень трудно, любить человека - это небезопасно, больно, сокрушительно, нецелесообразно, мучительно, фатально, зло. Осталось кино - чистое наслаждение, нега, наваждение, дурман, самая безгрешная и самая мощная иллюзия настоящей жизни, но без её, настоящей жизни, погрешностей: тупости, глупости, мелочности, лжи. Настоящая жизнь, настоящие слова и настоящие мысли человека, увы, малопригодны для счастья. О, да. Без улыбки Хемы, без музыки Моцарта, без киношных поцелуев человек засохнет, как рододендрон, пересаженный извергом в сердце тюркской степи, на высушенный край мира.
Пруст скромно прибавил к своему странному имени странную приставку, как признание в любви, которое не должно умолкать, которое высказывается только поступком.
- Нет на планете девушки прекрасней Хемы Малини - Зиты - Гиты - Басанти,- поклялся Пруст перед людьми и небесами, и превратился в Пруста Басанти.
Пруст внешне походил на старого согнутого индийца, сухого, как палка, скрипучего, как дверная петля, чёрного, как выгоревший на солнце дервиш. Его слепили из глины с самого дна громадного чана, с примесью соринок, травы, налетевших лепестков и пуха, из последнего всевышнего замеса перед субботой, поэтому тело вышло тёмное, пружинистое и крепкое, но не красивое. Морщинистое лицо не реагировало на внешние раздражители, энергетический соня редко стряхивал с себя сонливое забытьё, но зато глаза старика, стоило попасть в их досягаемость человеку, тихо вспыхивали и так и оставались блестеть, с радостью и хитрецой, как будто тысяча смешинок залетело в них. Прищурившись, он чуть наклонял голову, складочки делали из лица одно сплошное выражение блаженства, и взгляд старика был таким внимательным, участливым, добрым, будто вы, если попасть в досягаемость его зрения выпадало именно вам, были первым человеком во вселенной, увиденным этими глазами, и, казалось, Прусту хотелось помедлить, чтобы получше запомнить диковину, будто он хотел, зайдя в свою комнату, нарисовать по памяти ваш портрет. Этот взгляд имел магическую силу на человека. Так смотрит на ребёнка только мать, и то лишь в первые годы жизни чада, до садика и школы, с которых начинается проклятая гонка соперничества, тяжба надломленных самолюбий, недовольство собой и первые опыты мимикрии.
Пруст Басанти - первый человек, улыбнувшийся мне в доме на Английском проспекте.
По-настоящему трогает лишь самое банально-человечное в людях. Почему-то самые умные хуже всех понимают это. Я бы даже сказала, чем умнее человек, тем тупее он к человечному, потому, что человечность - это тепло, некая расслабленность, если хотите, а ум человеческий нельзя нежить. Ум следует держать трезвым и холодным, тогда от него есть толк. Он должен быть поджарым, вечно голодным, чуть-чуть высокомерным, и самовлюблённым, как олимпиец. Когда приходит час выбирать между громадной учёностью и теплотой - что вы выберете? И я не сразу ответила. Хочется теплоты, но хочется и умного собеседника. Почему-то одно свойство плохо сживается в человеке с другим: или вам попадётся умник, от холода которого стынут африканские водопады, или душевность попадается такая липкая, что этой липкостью задушит вас, и вы сбежите. Сбежите и от голого ума, и от кисельной задушевности, если эти двое не переплелись. Был только один человек на этой земле, от которого мне не хотелось никакого ума, а только любви к себе - это моя бабушка.
Моя бабушка к девяноста годам очень мало разговаривала. Только она начинала говорить, и сразу плакала, слоги захлёбывались в слезах. Мы веселились и расцеловывали её лицо, руки, плечи, нам казалась именно весёлой её трогательная слезливость. Мы тискали её, маленькую, как куклу, висли на ней, обнимали, говорили миллионы ненужных слов, думая развеселить её. Она плакала, и углом фартука вытирала обильные слёзы.
Странно, что мы были так тупы. Мы любили её всей душой, до дна сердца, и были очень молоды. Только это и скрашивает сегодня мои мысли. Бабушка была неграмотна, и, получая девятнадцать рублей пенсии, ставила в гроссбухе почтальонши нечто вроде крестика, такие до сих пор у нас ставят неграмотные цыганки. Ни одной науки, ни одного иностранного языка, ни острот, ни анекдотов, ни россыпи цитат на любую тему, ни особой религиозности, ни особой индивидуальности - что было в бабушке такого, что, начиная говорить о ней - я сразу начинаю плакать, и не нужны мне ни науки, ни языки, ни цитаты? Это святость. Очень старые люди, плачущие вместо того, чтобы говорить, есть святые. Долгие годы жизни ничем больше не могут быть ни освящены, ни оправданы.
Моя неучёная бабушка очень мало говорила, и много плакала. Мы, веселясь, набрасывались на неё, тормоша и зацеловывая. Бабушка отмахивалась, и говорила фразу, от которой мы, ну, совсем угорали от смеха: Жалко вас...
Нам казалось таким абсурдом жалеть нас: молодых, умных, наглых, здоровых, гениальных, востребованных, с дорогой жизни впереди такой широкой, такой фееричной, баснословной, как ни у кого никогда под великим небом. Сердце каждого из нас, я знаю, сжималось от жалости к тихенькой нашей бабушке, только жалость эта была совсем другого вкуса, совсем другого ощущения. Старенькая наша, бедненькая, целовали мы её, и целовали, не имея ещё никакого опыта глубокой любви, только целуя и трогая, целуя и трогая, и тем высказывая нежность. Это твоя жизнь такая тихая, такая трудная, такая однообразная, раздаренная другим, ущемлённая - наша будет не такая. И впрямь, нечто величественное и грандиозное расползалось по мозгу, лишь только мы засматривались на будущую жизнь. Бабушкина же, идущая к смерти, на фоне нашего оптимизма и неведения, казалась не больше и не лучше теннисного мячика, сплюснутого и пожелтевшего.
Это твоя жизнь, родная, жалкая, добрая, жертвенная, протекла неслышным ручейком в шумном мире, стекла капля за каплей на шивороты детей, внуков, буйных зятьёв, паршивых невесток, болезненных правнуков. Мы, бабушка, будем жить по-другому. Достойны ли близкие, бабушка, чтобы мы потратили на них свою единственную жизнь? Надо ли было, бабушка, отдавать себя всю незначительным подробностям чужих жизней?
Бабушка отмахивалась, слёзы текли: Жалко вас...
Такой была моя бабушка.
Умный человек вызывает чувство: страшно отойти. А добрый всегда сам будет ждать тебя. Рай - это когда моя маленькая бабушка сидит и ждёт меня, и я это знаю.
Когда придёт час выбирать между громадной учёностью и теплотой - что ты выберешь?
И я не знаю. Хочется теплоты, но хочется и умного собеседника.
Вместе в дикой природе эти двое редко переплетаются.
2
В середине октября алкоголики всё-таки порезали друг друга.
Муж отрезал жене нос и покромсал на полоски щёки, уши и верхнюю часть спины. Жена успела несколько раз пырнуть мужа отвёрткой, попала в селезёнку, муж потерял сознание, обоих увезла скорая. Квартира больше походила на скотобойню, чем на жилое помещение, кровь глянцевыми пузырями блестела на коричневых досках, кое-где запеклась и почернела, кое-где стекла в щели, стояла там, дрожа, как мёртвый студень гиблых болот. Окурки в кровяных лужах, куски ваты, следы подошв, грязные стаканы, пепел и хвостики надкусанных огурцов на мокрой газете, разбитое стекло в кетчупе - вот, что я увидела, придя после третьей пары домой.
Из тёмного угла кухни ко мне метнулась щуплая фигурка всеми забытого малыша, я поймала его, утащила к себе, и сквозь огромную щель мы наблюдали, как пустела квартира. Последними ушли четыре милиционера, долго рисовавших схемы и описывавших имущество нищенской каморки алкоголиков. Милиция ушла, но запах крови и страха как был, так и остался в квартире. Старик вышел из своей комнаты с сигареткой во рту, встал посередине разбоя, почесал затылок, вызвал нас, меня и мальчика алкоголиков, из засады, и велел гулять два часа. Два раза нас просить не пришлось. Мы погуляли ровно два часа, и вернулись в уже вымытое Прустом пространство, пахнущее стиральным порошком, мокрым деревом, мешковиной, ветхостью, дремучей уютной старостью, но выстиранное, подрумяненное и готовое терпеть нас и дальше.
Мальчика, кстати, девать было некуда, он так и остался со стариком и со мной.
Надо сказать, никто не пришёл осведомиться, что с мальчиком, цел ли он, с кем ночует, что ест, ходит ли в садик, учит ли буквы? Нет, ни один орган социального государственного надсмотра не вспомнил о мальчике. Может быть, алкоголики умудрились вообще не получить на сына никаких документов? Есть, в конце концов, ветрянка и пневмония, есть нарывы и крапивница, есть переломы и ангины - неужели за пять лет жизни мальчик ни разу не засветился у детского врача, не получил на своё содержание ни копейки пособия? Я поверила бы первому, и ни за что не поверю второму: алкоголики регулярно напивались, кроме всех остальных чисел, двадцать пятого числа каждого месяца - это был день получения детского пособия, все знали это, и пирушка длилась до утра. Нет, нет, у мальчика были документы, он юридически существовал в своём родном отечестве, греческая богиня Прописка с рождения занесла его в анналы петербуржцев, но, вот странность, никто из отечества не вспомнил о его физическом присутствии в мире, когда он остался один.
Я училась, после учёбы мыла полы в театре, иногда сторожила пустые прокуренные коридоры в корпусе главного режиссёра, и никогда не могла понять - для чего я там? Кроме свирепых, как бесы, комаров, трухлявой мебели советского застоя, черно-белого телевизора да табачного спёртого зловония - в здании администрации театра ничегошеньки не было. Оттуда нечего унести кроме астмы и тоски, зачем, спрашивается, сторожить источник тоски и астмы? Ответ напрашивался сам и разил, как нож, как и любая правда, сказанная без прелюдий - для полноты протокола. Совершенно ясно, что должности сторожихи полагался в нагрузку статус трупа, ибо какое же ограбление без трупа? Чтобы резюмировать полноту вероятного ограбления, требовался чей-то труп, и таким трупом, при плохом для меня раскладе, должна была стать я, согласно занимаемой должности и отведённой каморке.
Да, у меня была своя коморка - крохотная привилегия, полагающаяся будущему трупу по штатному расписанию. Перегородка коморки была чуть выше колен, так, что я сидела на посту, как курица на насесте, так, наверное, это смотрелось со стороны. Сидела я прямо у входа в режиссёрский корпус, это был вахтёрский пункт отслеживания посетителей, насест большой курицы, на которую никто не обращает внимания. Была ещё тетрадь, непонятно для чего, видимо, для того, чтобы перед смертью я успела нарисовать фотороботы налётчиков, дабы окупить финансовое вложение в меня, а уж потом скончаться, другого предназначения для толстой отсыревшей бумаги я не нашла за полгода. Я приходила перед закатом, закрывала огромные ворота на набережную, опоясывая тяжёлой цепью две чугунные створки, потом запиралась изнутри на два засова, и до утра в задымлённом в хлам кабинете главного режиссёра курила и смотрела черно-белый телевизор. Под утро я расчехляла спасённые от разграбления квадратные метры, и уходила, как ангел, с первыми лучами солнца, спать домой, или на пару, или в кафешку на углу Вознесенского за маленьким двойным без сахара.
Пруст был старым пенсионерам и, как мне казалось, домоседом, в общем, мы легко разделили бремя содержания маленького человека. Это, оказывается, не сложнее, чем содержать котёнка, в денежном эквиваленте, и очень убыточно в эквиваленте эмоционально-душевном. Да, ребёнок очень тяжело бьёт не по карману, а по душе. Час назад ты был крылат и свободен, не связан ничем и никому ничего не должен, и, вдруг, ты опутан страхами и тревогами с ног до головы, ты дрожишь от плохих мыслей, что что-то приключится с ребёнком, пока ты вышел покурить, или в магазин, или ушёл на работу. Нет ни секунды покоя, нет ни часа раскрепощения и забытья. Чья-то жизнь крепко накрепко привязана отныне к твоей собственной жизни, вы перевиты, как малазийские лианы, вас не разорвать, не распутать узлов, одна плоть вросла в другую, если стукнуть топором по одному - от боли закричат сразу двое. Отныне всё, что будет происходить в твоей жизни, будет иметь иной вкус, иной цвет, иное настроение. Всё, что ни приключится, будет иметь значение лишь в свете пользы или вреда чужому существу рядом.
Из нас получилась почти семья. Мальчик привязался одинаково и ко мне и к старику, и, поскольку, соперничества за привязанность малыша между мной и стариком, слава Богу, не было, нам троим было тепло, и весело, и не одиноко. Так бы, наверное, могло продолжаться долго, если б не зима. Причём здесь зима, спросишь ты? Притом же, причём и я, и согнутый городской старикашка, каких видимо-невидимо попрятано по комнатушкам коммуналок, по каморкам общежитий, по подвалам, по чердакам, по дачным голубятням. Старики, если хочешь знать, и есть самые отъявленные невидимки в больших городах и в их пригородах. Старики, как мыши или тараканы, прячутся, дрожат, не выносят яркого света. Чего они боятся, кто их так крепко напугал - я не знаю, но их старое бытие есть загадка, тайна, в которую нас, чужаков, не пустят. Может быть, им просто стыдно за свою старость и своё одиночество, и их скрытность есть следствие их стыдливости и печали, а не причина, совсем, совсем не причина.
Итак, подступала зима.
Ветер в Петербурге, вы сами знаете, какой. Ветер Петербурга - его мститель, ревнитель его вечной пустоты. Ветер спит и видит сны, что город выморожен и пуст. Ветер мстит, как умеет, за заселённость непригодных для жизни земель, мстит за яркий свет ночного спящего города, режущий глаза, за грохот трамваев, за радость людей, неведомо за что полюбивших мягкие белые ночи, придуманные побережьем совсем не для радости людей, а только для своего утешения, для своего грустного настроения на кончике между весной и летом.
Ветер в тот год зверствовал тридцать дней в месяце. Весь ноябрь гудел, как труба, стоял нахмуренный, прогорклый, и ледяной. В тот ноябрь, наверное, умерло много людей, намного больше, чем в любой другой ноябрь, не такой роковой и лютый. Трудно бороться за жизнь, когда вокруг только тьма и ничего больше, и так мизерна разница между бытием и небытием. Кажется, даже, что там, в небытии, есть хоть какая-то надежда, разуму легко нарисовать картины, и влюбить себя в них, тогда как здесь, среди воя и тьмы, никакие картины не спасают, и надежды уж точно нет, и уже наверняка не будет. Люди думали так и переставали бороться, и умирали. Может быть, это правильно. Умирающим виднее, когда им жить, а когда умирать. Умирающие мудрее живых, вот только их любимым, их измученным и заплаканным любимым трудно объяснить, что ветер за окном может испортить не только хорошее настроение и аппетит, но пересилить саму волю к жизни.
Ветер в тот год, казалось, прилетел не из Финляндии, не с ледяного моря, а прямо из ада. Тьма лежала на городе, как чёрная шаль на плечах женщины, и ветер рвал её края, грыз, крутил, запутывал, будто желая раздеть, на что женщина-город, сгибаясь и безмолвствуя, сильней и сильней куталась в бесценное тепло оренбургской шерсти.
Квартира наша была холодной, и продувалась сквозь сотни щелей насквозь. Три комнаты окнами на Фонтанку - это серьёзное испытание для нежного духа квартиры. Мы ходили по квартире, как космонавты по космодрому в день отлёта - нахлобучив на себя всё, что может греть, что может спасти от злости сквозняков. Три свитера, надетые один поверх другого, сверху плед, ноги в огромных носках всунуты в безобразные войлочные чувяки, на голове шапочка - так я выглядела во все дни того ноября, когда была дома. Малыш больше времени лежал под одеялом, смотрел мультики по телевизору, рисовал, разглядывал картинки в моих книжках, правда, картинок в моих скучных книжках было мало, а детских не было вообще. Детских книжек в доме не было ни одной.
А с Басанти случилась перемена. Даже малыш заметил неладное, стал чаще капризничать, звал старика к себе ночью, врал, что боится приведений, неискренно заливался громким плачем, требовал, чтоб старый Пруст сидел рядом, держал его за руку, и при этом сам не собирался засыпать. Пруст был добрым стариком, ни разу он не цыкнул на мальчика, не сказал ему того, что могла бы сказать вредному мальчишке я. Мальчик звал его, старик вставал и шёл к нему, садился на край, клал морщинистую пятерню цвета мокрой глины на белую руку малыша, долго и послушно сидел, чуть покачиваясь. Малыш засыпал. Только тогда он вставал, и уходил к себе, пыхтя сигаретой. Меня трогала вот эта спокойная послушность, казалось бы, явному шантажу мальчика. Понимал ли он, что малец притворяется, что ничего он не боится, и просто ему нравится командовать стариком?
Мы почти совсем не разговаривали. Слова, как форма общения, мало употреблялись нами. Мы говорили только по делу и то кратко. Ты думаешь, мы жили в мрачной тишине? О, нет! Мы жили наполнено и счастливо. Согбенный старикашка, девятнадцатилетняя студентка инженерного вуза, да пятилетний мальчик, сын алкоголиков, перерезавших, перетыкавших друг друга кухонным ножом и отвёрткой, не видавший в своей жизни ни одной детской книжки - о чём мы могли говорить друг с другом? Разумеется, говорить нам было не о чем. Было тепло, которым мы на расстоянии согревали друг друга, были глаза, которыми мы смотрели друг на друга. Были улыбки, которыми мы иногда одаривали друг друга. Солнце же нашего странного общежития - малыш - засыпал нас улыбками с ног до головы, непрестанно, неутомимо, непонятно за что и почему.
Никогда не понять, за что любит ребёнок взрослого. Взрослого не за что любить, его есть за что презирать. Он и сам презирает себя именно за то, что так старательно прячет, и в этом ему главная помощница - культура поведения, социальная притворщица номер один. Именно она, голубушка, выдумала и узаконила все эти уловки мошенницы: интимное пространство, стыд, деликатность, неразглашение, и всё для того лишь, чтобы мы не вызывали друг в друге омерзения, чтобы из укрытий лжи мы нравились друг другу, чтобы нам вообще хотелось бы видеть и говорить с себе подобными. Малыш светил нам, как яркий фонарик, и заливал наше скромное жилище счастьем. Его улыбки, наши улыбки ему в ответ - это и был тот язык, на котором мы говорили, что будем беречь друг друга до конца. Самый информативный язык на планете Земля.
Что стало с его родителями, живы ли они, в какой больнице лежат - мы не знали. Ни я, ни Басанти не считали себя обязанными носить алкоголикам мандарины, подкладывать им утки, дремать на жёсткой табуретке, выслушивать их слезливую ложь. Недорезавшие друг друга супруги поступили на полное государственное обеспечение, тогда как мы еле-еле сводили концы с концами. Нет, я не бегала по приёмным покоям, и не обзванивала морги. Отмыв квартиру от крови и пепла, как после извержения вулкана, мы просто жили рядом, неся бремя заботы о ребёнке, каждый занимаясь своей уникальной жизнью, но всё-таки неизбежно пересекаясь.
Настал последний день ноября. И я, и малыш заметили, каким нервным и закрытым стал, вдруг, наш старик Басанти в последние недели. Он чего-то боялся и страх его передавался нам. За оклеенными окнами ревел ветер, фонарь качался из стороны в сторону со всей силы, от этого внутри комнаты казалось, будто стоишь на палубе терпящего кораблекрушения судна, стоять было страшно, хотелось сесть или опереться обо что-то вертикальное и несокрушимое: стену, шкаф, дверь. Меня тошнило от кажущейся качки. Малыш хныкал в этот вечер особенно бесстыже. Басанти ходил по коридору мрачный и тихий, оглядывался, тёр затылок, курил одну за одной, стряхивая пепел прямо себе под ноги, или на сапоги, чего он не позволял делать никому и никогда, и прежде всего, себе.
Все мы понимали, что что-то произойдёт сегодня или завтра, или уже происходит, и это непоправимо переменит нашу жизнь. Какая-то щемящая жалость висела в воздухе наёмной квартиры, жалость к себе, к этому никому не нужному ребёнку, подброшенному государством-опекуном на руки двум неуклюжим чужакам, жалость к старику, к его страху, к его согнутой сухой спине. Жалость к себе, к своей неустроенности, странности своего бренного проживания в мире, в этой странной квартире. Жалость к этим странным людям, ставшим, вдруг, дорогими для меня людьми, к бесперспективности моих мечтаний, к никчемности того, что называлось до сих пор словом "я".
Я сидела на диване с малышом, и мне казалось, что именно в этот момент лопасти времени, задрожав от натуги, скрипнули, и подались вперёд, меняя и меня, и всех, с кем застала меня жизнь в этот скриншот вечности. Боже, как же я боялась перемен! Урагана и землетрясения я боялась меньше, чем этого страшного колкого слова: перемены. Куда мне, хлипкой, до мужества, требующегося для принятия новых обстоятельств, новых людей в маленьких комнатах новых съёмных квартир. Как мне вытерпеть гнев пространств, когда я вновь ввалюсь с тубусом и книжками, в их безраздельные владения. Сколько нужно потерять жизни, чтобы приручить даже малое пространство, такое, как комната, к присутствию себя, что уже говорить о больших. Разнообразие и по карману, и по нраву обеспеченным людям, маленькие и сирые должны сидеть на одном месте. Переезды плохо сказываются на их долголетии, хотя никто же, о, злосчастность, так, как сирые, не мечется с места на место в поисках спокойного угла по средствам. Я сидела рядом с малышом, и чувствовала, что сегодня наша жизнь изменится непоправимо, и прощалась с прошлым навсегда. Нет беды грустнее, чем боязнь завтрашнего дня.
В комнату вошёл старик Пруст.
- Мне надо уехать,- сказал он тихо, и оглянулся. За спиной никого не было. Мы смотрели на старика покорно, и молчали.
- Я приеду скоро.
Мы снова промолчали. Басанти, как ходил по квартире, в дырявой дублёнке и разбитых сапогах, так и вышел вон. Захлопнулась дверь. Повисла тишина. Малыш копошился, копошился и уснул, я даже не заметила, когда именно он уснул. И не заметила, когда уснула сама.
Меня разбудил холод, или страх, не могу вспомнить, кто из них первым пронзил мою душу и тело. Наверное, тело проснулось от холода первым, а потом уже душа ужаснулась и окоченела от животного страха. Малыш сопел у меня в подмышке, был тёпл и ангелоподобен. Одеяло всё сгрудилось на нём, я лежала в трёх свитерах, не попадая зубом на зуб. Тихонечко высвободившись, я побрела на кухню. Мысли, одна кошмарней другой, лежали на дне души, как гранитные плиты, даже дышать мне было трудно от ужаса. Я пожалела, что проснулась, но сразу же поняла, что на сегодняшний день это был весь сон, отпущенный мне, больше мне не уснуть. В кухне горел свет. Мои ноги налились свинцом, в горло ударила волна тошноты, я сжалась, и почему-то, мне захотелось заплакать, вот именно здесь, не сходя с места, заплакать горько, слезоточиво, сладостно. Мы с малышом были одни в квартире, но свет на кухне я выключила, это я отлично помнила. Когда же кончится эта ночь, когда утихнет этот ужасный ветер, разрывающий воем душу? Постояв несколько секунд, я шагнула вперёд и резко дёрнула занавеску...
- Басанти? Вы? Это Вы?- я готова была повторить имя старика сотню раз, лишь бы убедиться, что это действительно он, что он не рассеется, как призрак, не оставит меня больше в огромной квартире одну,- Но прошло всего несколько часов? Вы не уедете больше? Нам было страшно. Мы уснули. Во сне не страшно. Не уезжай больше, Басанти, умоляю тебя, не уезжай...Что я буду делать с ребёнком одна? Мне надо учиться. Мне не на что жить, Басанти. С первого числа хозяйка требует доплату. Если я брошу работу, я не смогу платить за комнату. Куда я пойду в твоём прекрасном городе, Басанти?
Я бы ещё долго говорила то, что говорить никогда никому не надо, но слёзы, слава Богу, сказали всё за меня. Я набрала воздуха и проговорила только:
- Басанти, как я рада, что ты не бросил нас.
Да, это, в самом деле, был Пруст Басанти, только каким-то непостижимым образом, постаревший за прошедшие часы лет на десять. Глаза старика ввалились, щетина торчала клоками на худых посиневших щеках, он похудел ещё сильнее, но ещё ласковее смотрели на меня его глаза. Кисти рук старика были, как будто, посечены прутом, или плетью, тонкие ровные рубцы, вздувшись, розовели на тёмно-коричневом фоне старой покорёженной кожи. Бить старика? Куда он мог вляпаться за те несколько часов отсутствия, кто мог поднять руку на сморщенного сухаря с очами ангела? Где он был, что измучило его, кто издевался над добрым стариком? Если бы я начала спрашивать, то уже не остановилась бы. Предчувствуя моё горение, старик устало махнул рукой на табурет, и ласково сказал:
- Сядь, дитя, не плачь. Я устал. Когда я отдохну, я расскажу тебе всё.
- Что ты мне расскажешь, Басанти? Скажи мне сначала - кто тебя избил?
- Меня и пальцем никто не трогал.
- А это?- я подпрыгнула, как пантера, и бережно тронула изуродованную правую руку,- Это?
- Это другое,- он говорил, и глаза его слипались, казалось, он вот-вот заснёт прямо за кухонным столом,- Другое. Уходи. Мне нужно побыть одному. Потом я расскажу тебе всё. Мне не больно. Иди же.
Надо признаться, я помялась, и послушно ушла. Тебе кажется, что я должна была - что? Вызвать милицию, ждать в подворотне скорую помощь, глотать рыдания у окна, перебудить подъезд, бинтовать израненные руки, давить чайной ложкой таблетки стрептоцида, причитать и трогать ладонью лоб? Ты думаешь это так просто - высказать всю нежность, которую чувствуешь к человеку? Ты думаешь это ерунда - позволить человеку быть свободным?
Когда ты вырастешь, ты поймёшь, почему люди так мало высказывают друг другу свою нежность, хотя чувствуют её обильно и всерьёз. Нежность самое трудно отдаваемое из всего, что носит в своём сердце человек, ею трудно поделиться, и, к несчастью, её присутствие не влияет на степень нашего собственного уродства. Можно умирать от нежности к человеку, и при этом говорить ему гадости, и толкать его в спину, и думать злые мысли, и не желать его видеть никогда больше в этой жизни.
Я оставила старика одного.
Чуть позже дверь в его комнате стукнула, послышался звук тяжело падающего тела, и наступила тишина. Я не двинулась с места. Что-то подсказывало мне, что не надо мешать старику, пусть спит на кухне, пусть падает в своей комнате, с ним всё будет в порядке. Он очень устал. Он постарел за одну ночь на десять лет. После такой ночи человек имеет право спать, где свалит сон, и падать, где обмякнет тело. Спокойной ночи, Басанти. Ветер выл и выл, и рвал на части дырявые рамы нашей нищей комнаты. Спаси, Боже, всех, кто в пути, и всех, кому некуда пойти в эту страшную ночь. Обогрей их. Приведи туда, где им улыбнутся и нальют горячего чаю, путями, о которых знаешь один ты. Я обняла тёплого малыша, уткнулась носом в его плечо, и уснула, плюнув на все предчувствия, сладко и до самого утра.
Мальчик разбудил меня, когда я только-только во сне входила в какой-то фиолетовый сад, где пела в глубине Лата-джи, и я знала, что там, среди дорожек, гуляет и сама наипрекраснейшая Хема в розово-изумрудном платье. Мне было трудно дышать от восторга и трепета, как будто решалась моя судьба, но так как судьба моя не решалась, и сад был чужой, и входить меня никто не звал, то к счастью примешалось чувство стыда за испытываемое счастье, и за трепет, и за восторг. И всё это вместе было сладко и пьяняще, и первое, что я увидела, открыв глаза, был фиолетовый цвет. Правда, вместо сада и прекрасной Хемы, это малыш в фиолетовой курточке бесцеремонно толкал меня кулаком в бок.
- Я голодный, я голодный, я голодный...
- Где Басанти?- я подскочила, и, не обращая внимания на мантры малыша, кинулась в коридор. Тулуп старика висел на месте, страшные-престрашные сапоги валялись под полкой. Слава Богу, выдохнула я, и пошла обратно в свою комнату. Наверное, придя в себя, он разделся, может быть, поел, и пошёл спать, как все нормальные люди, в пижамных штанах и в тёплой постели.
- Малыш, идём завтракать,- поманила я ребёнка, и следующий час был посвящён таинству еды и чая. Мне надо было идти в институт, а с пяти до шести вечера мыть полы в театре. Оставить ребёнка в квартире одного невозможно, даже точно зная, что старик Пруст Басанти мирно спит в соседней комнате. Сколько он будет спать? Сколько спят старики, постаревшие на десять лет за шесть часов земного времени? Он может спать неделю, и две, или, как белые медведи, четыре месяца подряд, без просыпу и без перекуров. Малыш может открыть газ, выпасть в окно, застрять в огромном ящике старинного трюмо в тупике коридора, проглотить иголку, вывихнуть ногу, достать бутылку с эссенцией, открыть дверь незнакомцу с поднятым воротником и опасным взглядом маньяка, зацепиться на бегу тонюсенькой шейной цепочкой за ключ, торчащий триста лет из неработающего замка платяного шкафа. Моя фантазия била грязным гейзером, отравляя меня изнутри. Чтобы уйти, мне надо передать ребёнка из своих двух рук в руки Басанти. Я несколько раз на цыпочках подходила к двери старика, прислушивалась, но из-за двери не доносилось ни звука. Ни храпа, ни шагов, ни шорохов. До первой пары оставалось минут сорок, мне нужно было принимать решение.
- Басанти,- я поскребла ногтями дверь, не решаясь стучать,- Ба-са-нти...
Со стороны, наверное, казалось, что ещё чуть-чуть, и я посмела бы вломиться в чужое священное пространство без спроса. Нет, это невозможно даже представить, не то, что сделать. В этот миг громко ударила входная дверь, и на пороге появился Пруст, в свитере и домашних тапках.
- Басанти,- я растерялась, и начала почему-то оправдываться,- Где вы были? Я думала, вы спите. У меня пара...Я боялась за малыша...
- Ты не пойдёшь сегодня никуда,- он сказал это, проходя мимо меня, даже на меня не взглянув.
- Нет, Басанти, вы не поняли - у меня пара через полчаса начинается...Вы побудьте до шести с мальчишкой, а после шести я с ним посижу...Завтра я буду курсовую писать, вообще на целый день вас отпущу, если вам надо...
Мне показалось, что я хорошо, по-доброму, по-взрослому, что ли, так, пошутила, но на старика это не произвело никакого впечатления.
- Нет,- он, наконец, повернулся ко мне, и говорил глядя мне в глаза,- Ты не можешь никуда пойти. Мы уйдём сегодня вместе отсюда.
- Кто это - мы?- я продолжала говорить шутливо, выжидая, когда же и он улыбнётся.
- Мы - это ты, я и мальчик. Сегодня в одиннадцать мы уйдём отсюда все трое.
- Куда? У меня сессия на носу...Я за комнату задолжала...
- Мы должны уйти, Александра. Ты, мальчик и я. Я уведу вас отсюда сегодня. Ровно в одиннадцать часов. Ни минутой позже или раньше. Ты понимаешь меня? Не уходи из дома до одиннадцати.
Старик назвал меня по имени. Ни разу он не называл меня по имени. До этой минуты. Теоретически он, конечно, знал, что по паспорту я Александра Васильевна, но в той малости произнесённых им до сей минуты в мой адрес слов, название моего имени вообще не фигурировало. Что-то тяжёлое опустилось ко мне в душу. Я почему-то вспомнила фиолетовый сон, полный счастья, волнения и стыда за счастье и за волнение, и так мне стало грустно, так грустно, как будто мне по секрету рассказали, что ждёт нас после смерти, и раскрытый секрет ошеломил мою душу, и исковеркал всю мою оставшуюся жизнь - ничего даже отдалённо похожего на все обещания религий, эзотериков, шаманов, ведьмаков, атеистов, прогрессистов, человеколюбцев и человеконенавистников всех родов и мастей в нашёптанном секрете не было, а было что-то ужасное, страшное, небывалое, обидное, подлое, и мне, счастливице, предстояло нести ужас этого знания до моего последнего дня.
- Басанти, я иногда боюсь вас, ей-Богу,- мне так хотелось, чтобы старик улыбнулся мне ласково, так, как умел один он, не ртом, не скулами - одними глазами святого Серафима,- Мне очень страшно с вами. Сейчас.
И старик улыбнулся. Так, как умел он один на свете. Глазами святого Серафима. А потом сказал:
- Садись, слушай и ничего не бойся. Сегодня мы пойдём к Переправе...
- Переправе?...
- Да. Молчи. Мы пойдём к Переправе. Ты будешь смотреть за малышом. Так надо. Вы должны уйти отсюда.
- Так там ещё и небезопасно? Басанти, что вы задумали? Куда идти? Какая Переправа? Я никуда не пойду. Я не отдам вам малыша. Послушайте, как ветер воет. Я лучше на вокзале ночевать буду, там хоть милиция дежурит. Никуда не пойду. С вами становится всё страшнее и страшнее. Никуда с вами не пойду,- видимо, чаша моей выдержанности была переполнена, я отдалась моим страхам и истерике с наслаждением, на секунду мне стало сладко от того, что я перестала строить из себя железную статую с железными нервами, какая-то теплота залила мои внутренности от высказанного вслух бессилия. Пусть я останусь бесславная и нищая, но останусь здесь, в убежище дома, за толстыми стенами, с телефоном на тумбочке, со спасительным набором циферок, типа 02, потом гудок, потом спасение, но только не с этим сухим чудовищем, желающем вытолкать меня и мальчика на адский ветер набережной, на лютый холод, в неуютный мир слишком большого для нас города, где мы сгинем, и никто не потревожится, куда же мы подевались, как не потревожился сторожевой пёс стоглазого государства, куда сгинул мальчик покалечивших друг друга алкоголиков. Старик пугал меня, и я забыла про глаза святого Серафима, и готова была драться и царапаться, как затравленная собаками кошка, защищая и себя, и мальчика, катающего в соседней комнате машинку без колёс, не ведающего ещё, что задумали сотворить с ним злые взрослые. Я готова уже была заплакать слезами отчаянной решимости, но Басанти опередил меня.
- Ты не можешь здесь остаться, и на вокзале не можешь, и в милиции тебе тоже не спастись, ни тебе, ни малышу. Ты должна поверить мне и уйти сегодня со мной к Переправе.
Тебе, наверное, не знакомо ещё такое чувство: подневольная кротость, кротость, порождённая ужасом. Оцепенелые павианы под драконьим взглядом Коа - что это, если не заторможенная кротость. В нас сидит неистребимый инстинкт - остаться незамеченными, как у любого животного, так было миллионы лет назад, так было час назад, так есть в эту самую секунду. Люди, выпячивающие себя изо всех сил, конечно, уже не совсем люди, по той простой причине, что важнейшим разумным постулатом и первым из первых физическим порывом биологического субъекта под названием человек - есть укрывательство себя, а не обнародование своих координат. Само-обнаружение противоестественно первобытной человеческой природе. История человечества завершилась бы, не успев начаться, не таись человек, не крадись, не безмолвствуй. И вот, примерно тогда же, когда наши предки учились выживать, тем, кому выжить не удалось, первыми узнали, что такое подневольная кротость. Это отчаяние, затуманивающее последние мгновения перед смертью. Это апатия, дарующая человеку привилегию не переживать в режиме онлайн собственный крах, хруст своих костей, обмякание плоти, уход в небытие. Это одна из главных форм милосердия к человеку, которую человеку признать за милосердие очень трудно, а принять совсем почти невозможно. Ровно до того момента, когда человек поймёт, что он проиграл свою жизнь, проиграл безвозвратно. И тогда на него спускается кроткое отчаяние, безмолвное, несуетное, непошлое, полное достоинства, преисполненное света и мудрости наваждение, и укутывает человека с головы до ног, прячет его от боли и ужаса, чтобы человек ничего не слышал, ничего не видел, и не чувствовал, как улетучивается из груди его прекрасная жизнь.
Поверь мне, в тот миг я поняла, что проиграла. Проиграть можно не только перед смертью. Можно просто проиграть, как поцеловать смерть в уголок губ, стоять, улыбаться и понимать, что всё кончено, что тебя прежней больше нет. Я поняла, что единственным спасением для меня, для моей единственной жизни, было бы бегство, но так же, как я не сумела в эту минуту не улыбнуться, я не смогла и убежать. Самое тонкое и потаённое из моих я, сжалось и заскулило, как щенок при виде полного ведра, от принятия неизбежности моего проигрыша, от досады на то, что я принимаю его, что я улыбаюсь и молчу, пока меня, как щенка, несут к ведру. Малыш подошёл ко мне сзади и обхватил меня за ноги, повис, заливаясь смехом, совсем не понимая мою улыбку мученичества, принимая моё отчаянное искривление губ за призыв к игре. А, может быть, он почувствовал, что я готова к побегу, что мужества во мне осталось на волосок, что вот-вот и я предам всех на свете и всё на свете ради бесценности моей единственной жизни.
- Иди, поиграй с ребёнком,- расцвёл Басанти, вновь ангелоподобно глядя на меня,- Резвитесь, дети.
- Басанти, вы так ничего и не сказали...
- Я всё скажу тебе. Сегодня ешьте, играйте, спите, веселитесь. Ровно в одиннадцать мы уйдём.
Он резко развернулся, кажется, даже раздражённо резко, и дверь его комнаты захлопнулась перед моим носом.
Ешьте, пейте, веселитесь, легко сказать. Ты смог бы веселиться, когда сумасшедший старик приказал бы тебе ночью покинуть дом и идти к какой-то Переправе? Вот и я не смогла. День остановился. Бывало с тобой так? Глядишь на часы, там двенадцать минут первого. Проходят, кажется, тысячелетия, глядишь на часы снова, надеясь застать ленивые стрелки где-то внизу, толкающимися, стукающими друг друга в спину в погоне за первое место перед цифрой шесть, ничего не понимаешь, щуришь глаза, почти носом клюёшь стекло циферблата - двадцать семь минут первого. Пятнадцать невозможных минут переживаются, как болезнь, и впереди таких болезней много, и ты знаешь, что от начала до конца, со всей ясностью и педантизмом, переживёшь их все, не будет ни обмороков, ни забытья, ни труда, отвлекающего от муки.
Хочешь я научу тебя, что делать, если нет сил перетерпеть стоячую трясину времени, засасывающую тебя? Поверь своему телу, ляг в свою постель одетым, подушку повыше, сделай всё, чтобы тебе было уютно и закрой глаза. Всё. Остальное сделает мудрое тело. Ни в коем случае не поддавайся на зуд, разжигаемый разумом, нервно встать, подойти к окну, листать книжку, пить чай, не чувствуя его вкуса, ходить по комнате, заламывая руки, не зная, куда приткнуться, где испытать покой. Не верь разуму, верь своему прекрасному премудрому телу: согрейся и лежи, закрыв глаза. Я так и сделала. Малыш ползал на коленках по полу, двигая машинку без колёс, мурчал, кряхтел, усыплял меня. Я пригрелась, и, разогнав мысли, просто наслаждалась теплом и ленью. Потом я почувствовала, что мальчик лёг на край моего топчана, повертелся и затих. Я подтащила его к себе, укрыла, обняла и мы уснули крепко и сладко, как ангелы. Никогда не думала, что смогу спать среди белого дня...
Пруст разбудил нас, когда за окном стояла темень, от которой душа заныла, как больной зуб.
- Вставайте, дети. Нам пора.
Мы с мальчиком безропотно подчинились. Почему так? Я не знаю. Даже сейчас я не готова объяснить свою пассивность. У меня был целый день, ладно, десять или одиннадцать часов времени в запасе, которые можно было употребить на побег и обустройство на новом месте. У меня были даже какие-то небольшие деньги, для того, чтобы, выйдя из подворотни, уехать на трамвае, или автобусе, или даже на такси из опасного дома. У меня, что важно при бегстве, не было никакого имущества, которое надо было тащить волоком, перевозить, жалеть бросить, вешать через плечо. Меня не запирали на замок, за мной не подглядывали, меня не держали в шкафу со связанными руками, не лишали меня права выходить вон и говорить по телефону, и при всём при этом, я ничего не сделала, что, наверное, сделать должна была. Я спала в обнимку с малышом на чужом топчане в чужой квартире и, как мне кажется, была абсолютно счастлива все эти десять часов моей жизни. Не уверена, поймёшь ли ты меня.
За окном было так темно, что все предметы комнаты вблизи этой тьмы выглядели особенно подчёркнуто, сочно, будто сбросили маски. Я впервые заметила, каким красивым переливом цвета играл полированный бок шифоньера, когда все мы трое, Пруст, малыш и я, ходя по комнате, одновременно отражались на его поверхности. Деревяшка превращалась в размытую летним ливнем палитру, предназначенную для рисования солнечного дня с визгами, сачками, обливаньем из ковшика, тёплой клубникой из холодильника, удочками и травяным чаем под вишней.
- Ничего не бойся, хорошо?- тормошила я малыша, натягивая на его щуплое тельце третий по счёту свитер, с самыми длинными рукавами,- Нам нужно уйти из дома. Ты ведь любишь приключения?
Малыш посмотрел на меня так серьёзно и так умно, что мне стало стыдно за свою глупую болтовню, которой я утешала себя, а не его. Было очевидно, что никакого страха мальчик не испытывает, но и приключений тёмной ночью тоже, как и положено пусть маленькому, но разумному человеку, не жаждет.
- Ничего не бойся,- закончила я. Педагогический провал был очевиден. Зачем притворяться?
Пока мы собирались, Басанти не выходил из своей комнаты. Без десяти минут одиннадцать мы стояли в коридоре напротив двери в комнату старика. Я держала ладошку малыша. Он топтался на месте, оседал, капризничал и вообще вёл себя отвратительно. Я не знала, что делать, если ребёнок ведёт себя отвратительно, и просто стояла и терпела. Прошло две минуты. Три. На мгновение во мне вспыхнула пьянящая радость, что бред нашего ухода в эту ночь вот этим нелепым стоянием под дверью и закончится. Щёки мои загорелись, огромным усилием я приказала себе заткнуться, чтобы не спугнуть удачу. Каждый умный, но обманутый человек знает - то, чему порадовалась душа твоя, вовеки не сбудется. Заруби и ты это себе на носу. Часы на тумбочке передвинулись ещё на миллиметр, равный двум минутам. Я захлебнулась от восторга, бившегося во мне, как прединфарктная аритмия, и ещё грубее одёрнула свою предательскую эмоцию. И тут дверь распахнулась настежь, и широким шагом, смешным для его щуплого тела, из темного проёма к нам вышел старик.
- Готовы? Молодцы!
Он говорил с нами как с юнармейцами районной Зарницы - задорно, нелепо бодро. Обошёл нас по кругу, пощупал пухлость нахлобученных на малыша тёплых вещей, потрепал ткань моего рукава, остался, видимо, недоволен. Оглядел нас ещё раз пристрастно, с ног до головы.
- Уши, уши прячь,- скомандовал он мальчику,- Александра, следи за малым. Я буду идти на три шага впереди вас, вы не отставайте. Терпение. Путь недолгий. Ничего не бойтесь, что бы вы ни увидели, и что бы ни случилось. Просто идите за мной и всё. Ясно?
Не помню, кивнули мы или нет. Наверное, всё же кивнули потому, что старик расплылся в умильной улыбке, и глаза его вновь стали лучезарными.
- С Богом,- буркнул старик, и первым быстро пошёл по коридору. Лязгнула дверь, выпустила нас и смачно громыхнула ещё раз за нашими спинами. Я хотела было поднять тревогу, нельзя, мол, оставлять дверь чужой квартиры не запертой, в таком опасном городе в такую опасную тёмную ночь, только открыла рот, но почему-то поленилась говорить про дверь, никому уже из нас не нужную, тем более, оставшуюся благополучно на своём месте в то время, как мы шли во тьму, в ноябрь, в неизвестность. В подворотне гудела многоголосица бесснежной бури. Лодыжки задрожали, первыми приняв удары ледяного ветра. Я поглядывала на жёлтую шапочку малыша внизу, и сердце моё задыхалось от жалости к маленькому гному, покорно семенящему рядом. Мальчик и вправду шёл, тихий, согнутый от ветра, и был похож на маленького барашка, ведомого не очень добрыми людьми в очень недоброе место. Хуже всего, что недобрые люди и сами не знали, на что уготовлен их маленький зверёныш, что ждёт его там, куда они ведут его.
- Не замёрз?- то и дело шёпотом спрашивала я малыша,- Уши прячь. Уши...
Мы вышли к Фонтанке. Мне кажется, я никогда не видела любимую набережную такой пустой и бесприютной. Кое-где в домах ещё горел свет, и это было странно. Вообще присутствие хоть где-то живых и тёплых людей представлялось маловероятным. Буря рвала нас на части. Фалды моего плаща подлетали и стегали меня по лицу, словно плети. Мальчик выставил вперёд руку, закрывая лицо. Басанти шёл прямо и бесстрашно, не замечая ни бури, ни обжигающего холода, и ни разу не обернулся, чтобы проверить - на месте ли мы. До него было ровно три шага. Прошли один квартал, второй. Впереди изогнулся Египетский мост. Фонари кидало из стороны в сторону. Ни одного человека не увидели мы, ни одна машина не проехала нигде в обхвате зрения, ни одна занавеска на окне не шевельнулась, ни одна тень не скользнула мимо освещённого окна.
Может быть, нас осталось трое, и мы последние люди в этом огромном городе? Может быть, произошла какая-то тихая региональная катастрофа, которую мы с малышом даже не заметили, и старик, всё знающий, но тоже почему-то выживший, ведёт нас к штабу армии спасения, МЧС, к парому на большую землю. Паром! Паром! Переправа! Вот откуда взялась Переправа! Мы идём к Финскому заливу, и там некто в специальной форме, мускулистый и добрый, посадит нас на паром, и мы поплывём куда-нибудь, где нормальные люди и города, где не воет ветер, где не страшно, куда-нибудь, какая разница куда, лишь бы подальше отсюда. Переправа! Переправа! Надо идти быстрей. Я тянула упирающегося малыша, он не успевал, я сердилась, он беспомощно скулил у меня за спиной, наверное, я бы вывихнула ребёнку руку, если бы не ударилась в спину старика. Толчок получился сильным, старик пошатнулся, но не упал. Обернулся. Я съёжилась. Старик посмотрел на меня без злобы, ласково улыбнулся, и это было так нелепо здесь, среди ветра и гранита, на вымершей набережной вымерзшего города. Мальчик уже вовсю плакал, вырываясь от меня.
- На заливе нам нечего делать. Переправа - это здесь. Мы пришли. Не обижай мальчика, Саша. Ему трудней и страшней, чем нам обоим.
Он сказал это, и сразу отвернулся, застыл, будто прислушиваясь к чему-то. Боже мой, как мне стало больно! Я опустилась на колени перед малышом и обняла его всего, целуя и целуя в мокрую щёку, и шептала ему слова, за которые мне не стыдно. Он сначала притих, потом расплакался ещё сильней на короткую минуту, а потом глубоко вздохнул и прижался ко мне, шепча мне на ухо слова, за которые нам с ним не было стыдно. Я вытерла его лицо, встала и легонько взяла его липкую от слёз ладошку в свою руку. Он подмигнул мне, и мы спокойно уставились в спину Басанти, ожидая, что будет дальше в чёрно-белом фильме под названием - жизнь.
Мы стояли перед сфинксом, Басанти впереди, мы в трёх шагах сзади. И вдруг...
2
Ты слышал, наверное, что человек всегда чувствует присутствие другого человека. Так говорят обычно оставшиеся в живых жертвы преступлений. Верь этому. Это правда. Я тоже знаю, что это так. Мы выпрямились с малышом и стояли, между нами и сфинксом была только спина Басанти, и, вдруг, я почувствовала, что сотни глаз смотрят на меня. Мне стало неуютно и странно, как бывает во сне, когда ты голый оказываешься в культурном обществе, или, что чаще, какая-то деталь одежды с тебя, вдруг, улетучивается и ты предстаёшь полуодетый, нелепый, опозоренный, и всячески пытаешься сделать вид, что ничего странного не происходит, и изо всех сил стараешься схитрить и спрятаться, и такие хитроумные комбинации проносятся в твоей голове, и в них так много смысла, и ты горишь от неизбежности позора, от близости разоблачения - и всё это мучительно, жгуче стыдно, беспомощно, фатально. Я почувствовала себя на сцене раздетой и опозоренной. Мне стало стыдно, что мы так глупо стоим лицом к лежачему сфинксу, под раскачивающимся фонарём, перед самой полночью, да ещё и с ребёнком за компанию. Малыш тоже что-то почувствовал, ослабил руку и повернул голову назад, туда, откуда мы пришли. А потом мы вместе посмотрели на другую сторону моста, и вместе вздрогнули: сколько хватало взгляда на другой стороне набережной тихо стояли люди. Как они прокрались так незаметно? Их было сто, или двести, очень много, без поклажи, без давки, безмолвные, они стояли и смотрели на Басанти серьёзно и понимающе. Было очевидно, что именно ради скрюченного старика они пришли сюда в эту ночь, в этот час между одиннадцатью и полночью. Мне стало жутко. Мы стояли рядом с маленьким сухим человечком, который, по-видимому, имел силу повелевать разношёрстными людьми, мог приказывать им покинуть в бурю насиженные углы, кутать шарфы, натягивать пуловеры. Выходило, будто мы тоже причастны к какой-то леденящей душу тайне, хотя кто-кто, а уж мы не понимали вообще ничего, и выглядели, я думаю, всего лишь смешными и до смерти напуганными.
- Басанти,- выдавила из себя я. Старик повернулся ко мне, сияющий.
- Чего ты испугалась? Это люди. Такие же, как мы. Они тоже идут к Переправе. Я поведу их вместе с вами.
- Кто ты, Басанти, чёрт тебя подери? Ты запугал меня так, что мне дышать трудно! Кто ты? Ты что, Смерть, в мужском облике? Дьявол? Ты ведёшь нас умирать? Мы сейчас умрём? Умрём? Куда ты ведёшь нас?
Конечно, я не орала эти слова. Даже малыш, думаю, если и расслышал, то только пару обрывков, и ничего не понял, и не испугался. Я шипела эти слова в самое ухо старику, и, честное слово, готова была драться, готова была быть искалеченной и утащенной в ад, но услышать ответ, хоть какой-нибудь ответ.
- Кто ты?- я вся дрожала, и руки, и ноги мои тряслись в нервной лихорадке,- Кто? Куда ты поведёшь всех нас? Куда ты поведёшь его?- я показала глазами на малыша, и зашипела ещё тише, злее и решительнее,- Не дам тебе его! Слышишь, грёбанный старикашка, не трогай его!
Я сама не заметила, как замахнулась. Он поймал мою руку своей сухой, как карандаш, рукой и больно сжал. Я не ожидала обнаружить в столь немощном теле такую стальную крепость, и ахнула.
- У тебя истерика. Я не сделаю тебе больно. Я никому не причиню вред, тем более мальчику. Я ночной перевозчик. Через двадцать четыре минуты тринадцать секунд откроется Переправа. Эти люди, на той стороне, их нашёл и позвал я. Это просто люди, горожане, приезжие, мне это не важно. Мне важно, чтобы они остались невредимыми в эту ночь. Это моя работа. Я никогда в жизни не делал ничего другого.
- Что с ними может случиться? С нами? Мы бы сидели спокойно дома, в тепле...
- Кто не уйдёт с ночным перевозчиком на Переправу, тот умрёт. Чтобы выжить, следует претерпеть два труда. Первый - поверить мне. Второй - уйти в лютую ночь из дома, мёрзнуть на набережной, чтобы Переправа поглотила всех вас. Это трудно. Не всем это под силу.
- И много не придут?
- Много. Больше, чем пришли.
- Почему мы здесь, а они все с другой стороны?
- Потому, что с ночным перевозчиком на Переправе может быть только тот, кого он сам выберет. Я выбрал вас.
- Мы тоже должны были умереть сегодня ночью?- я еле-еле выговорила эти слова.
- Прости, да.
- Поэтому ты увёл нас?
- Да.
- С чего нам умирать? Ну, ладно, я, а мальчик?- как старик слышал, что я говорю на орущем ветру, не знаю,- Мальчик что? У него нет температуры, прекрасный аппетит, ровное сердцебиение, тёплые ладошки...Басанти, вы уверены, что вы не больны?- я чуть-чуть приоткрывала рот от ужаса, но старик всё слышал и отвечал мне,- Может, нам лучше в милицию?
- Смерть бывает разная. Перевозчики бывают разные. Переправы тоже бывают разные. Я увожу от насильственной смерти.
- Насильственной?- Господи, Боже, как мне стало страшно, как мне захотелось к маме,- Всех их...всех нас должны были убить? Басанти, вы уверены, что вы здоровы? Это слишком тяжело понять человеку. Это страшно. Почему так много?- мои глаза вновь сползли вниз, к мальчику,- И его?
- И его.
- Так нельзя. Это подло. Басанти, вы понимаете, что это ужасно?- он кивнул без всякой улыбки,- Это бесчеловечно.
- Нет, это вполне в духе человечества.
- А остальные? Ну, кто не поверили и не пришли?
- Они погибнут.
- Боже...
- Осталось семь минут и сорок три секунды. Не отходи от меня ни на шаг.
- Три шага. Вы же приказали - три шага сзади...
- Ни на шаг,- глаза его гневно блеснули, а я не поняла причину раздражения. Три шага, ни шага - детский сад какой-то.
- А куда мы идём, чтобы не погибнуть?
- Это моя работа. Я - перевозчик. Я не открываю Переправу, я только привожу к ней людей.
- Откуда ты знаешь, когда откроется Переправа?
- Переправа говорит мне, когда откроется.
- А что там за место? Это за городом? В области? В России вообще или нет? У меня нет загранпаспорта, учти. У мальчика вообще никаких документов нет...
- Это нигде.
- Так не бывает. Как мы будем добираться? С пересадками? Я самолётов боюсь...
- Это Переправа. Там нет ни нашего времени, ни нашей географии.