- Как над нашей избушкой висит хлеба краюшка. Эвон, видишь?
Шестимесячный Данила поглядел туда, куда вознёсся материнский перст - за окошком, осыпанный звёздами висел жёлтый, вкусный полумесяц.
- Видишь? Вот она, хлеба-то краюшка. А ещё так говорят: вся дорожка осыпана горошком. Погляди, Данилушка, горошек - это звёздочки Божии. Рассыпаны лепо-то как, правда? Аки подушка, серебром шитая!
Данила улыбнулся, показав нежные, розовые дёсны, и вдруг с тоненьким вздохом зевнул широко да принялся тереть кулачком глазёнки.
- Пойдём спать, лапушка, - нежно шепнула Алёна и, взяв сына на руки, отнесла в плётёную да крытую крошечной перинкой колыбель, - закрывай очи, миленький, не егози, будя. Аль не нагулялси ощо?
А Данила не хотел ложиться - упрямо хныкал да, словно неваляшка, садился в колыбели. Он совсем недавно научился сидеть и лежание считал теперь самым ненужным и скучным делом.
- Да ведь ты уж зеваешь, солнышко, поспи, завтрева наиграешься. Песню тебе спою - ты и уснёшь, ладно?
И зажурчала хрустальным ручьём ласковая колыбельная, отражаясь тихим блеском в близких, тёплых звёздах; вздохнул Данила, с трудом приоткрыв глаза и задумчиво поглядев на мать, а песня всё лилась, окутывая и согревая:
Баюшки-баю!
Я сугревушку свою,
Я сугревушку свою,
Я к чему примерю?
Примерю теплу
Свою сугреву
Летом - к алому цветочку,
Зимой - к белому снежочку.
Чуть слышно скрипнула дверь, Алёна прижала палец к губам. Замер на пороге Андрей.
- Уснул, - шепнула Алёна, тихо улыбаясь и поправляя кику да повойник. - Не целуй его, милый - зыбко спит ощо. Неровен час, проснётся, тебя увидит - не уложу вовсе.
Андрей лукаво подмигнул ей и, подкравшись на цыпочках по скрипучим половицам, осторожно заглянул в колыбель. Данила спал, сунув под щёку кулачок и приоткрыв пухлые губки. Потянулся Андрей к розовой щёчке, да Алёна положила руку ему на спину.
- Не целуй, говорю, ослушник, - с шутливым укором сказала она. - Разбудишь - сам всю ночь потешать станешь.
Тогда Андрей выпрямился да привлёк к себе Алёну.
- А тебя тоже целовать нельзя? - шёпотом засмеялся он.
- Меня можно, - первая поцеловала его Алёна. - Что снедать не садишься? Нешто не голоден?
Усевшись напротив мужа, она внимательно смотрела, как он ест кашу да бараний бок. Не удержалась, прыснула в рукав.
- Чего ты?
- Сам знаешь! Обе щеки набил и, будто заяц, хрум-хрум... - отвернулась, смеясь, принесла квасу.
- Что батюшка? Поздорову ли?
Андрей закивал, выгрызая из бараньей кости аппетитный хрящик.
Последние два дня провёл он в доме отца своего, боярина Данилы Игнатьевича: надобно было помочь кое в чём по хозяйству - октябрь на носу, скоро морозы засвербят, к зиме приготовиться пора. Данила Игнатьевич жил по-прежнему, в старом своём доме, в самом сердце опричного города, однако не ведал ни малейшей обиды со стороны царёвых людей. Мало того, живя себе да не бедствуя, он и не слыхал о кромешниках да тревогах, ими приносимых, будто и не было в свете опричнины вовсе. Боярин Щецкий привык к этому и лишь иногда вспоминал, что исчез из жизни его кромешный страх два года назад, когда во второй раз вернулся домой сын Андрей да привёз с собою молодую жену, крестьянскую дочь Алёну. Быть может, иной боярин разгневался бы да выгнал взашей непутёвого сына, женившегося не по ровне себе да без благословения на то родительского. Быть может, иной... быть может, имеющий сына иного... Данила Игнатьевич расцеловал обоих и тут же благословил новую дочь свою и хотел было устроить пир, да, прочтя что-то в глазах сына, раздумал - улыбнулся да велел челядинцам простой обед нести.
Андрей не захотел навсегда поселиться в отцовском доме - в нескольких верстах от Ростова, поближе к монастырю, где всё так же служил ключарь Макарий, выстроил себе избу сосновую, двор широкий, а вскоре Алёна принесла ему сына, Данилу Андреевича. Боярин Щецкий, раз подержав на руках внука, ощутил в себе нечто, словно родился на свет не один лишь маленький Данила - родился в былом человеке, изнемогшем от волнений и страхов, повидавшем жестокость и кровь невинную, жмурившемся от пожаров лютых... родился в нём новый человек, не ведающий смысла зла, не страшащийся небосклона жизни.
Вот с той поры и канули куда-то всякие вести об опричниках, о собачьих головах и кровожадных саблях - вот здесь, посреди опричного города Ростова, очутился боярин Данила Игнатьевич в своём тихом мире, где не звенела сталь, не трещало ненасытное пламя, не слышалась хриплая брань. Он жил, делая и говоря то, что хотелось ему, и не стучались в его ворота царские люди, не приходили с дурными вестями соседи - боярин постепенно забыл о кромешном чудище, а стало быть, оно исчезло в его мире.
- Ты счастлив? - спросила Алёна, положив подбородок на ладони и чуть искоса глядя на Андрея.
Андрей ответил, улыбнувшись лишь взглядом:
- Я счастлив.
Старый Макарий сидел на низкой скамеечке под облетающей яблоней на монастырском дворе. Юный монах Иеремей, с детства живший в обители, бывший раньше послушником, присел рядом со стариком, протянул ему красное яблоко:
- Возьми, отче Макарий, - сказал он чуть смущённо, - оно сей яблонькой принесено, чистое.
- Спасибо, сыне, - прошамкал Макарий, тряся бородою, - съешь-ка его сам, мне-то и грызть нечем. А ты ешь, оно ладно будет - и яблоко чистое, и ты чист.
Иеремей с хрустом надкусил яблоко и посмотрел на желтеющее над монастырскими сводами небо.
- Отче, а верно ли, что душа, телесность оставляя, к небесным вратам попадает немедля, в тот же миг?
- Про то не меня вопрошай, а отца игумена. Да токмо и он едва ль тебе ответит... А на что тебе знать такое?
Вздохнул Иеремей, опустил глаза.
- Не хочу видеть землю, когда убьют меня. Не хочу видеть себя, изрубленного, тебя, братьев...
Макарий повернулся к нему, вгляделся подслеповатым взором в чело юноши.
- О чём ты толкуешь, сыне?
- Опричники скоро придут. О том отцу игумену донёс гонец из Александровой слободы. Придут войском великим и не с миром, но с гибелью.
Макарий прикрыл глаза, то ли закивал, то ли головой затряс.
- Ты не увидишь, сыне, не страшись сего... Праведные души Господь убережёт от мук, и вид крови твоей не станет терзать тебя, в то верю...
А Иеремей, словно и не думал пугаться, продолжал есть яблоко.
- Отче, а пошто люди губят один другого?
- Они Бога ищут.
- Через смертоубийство?
- Да. Другой дорожки они не ведают.
- А разве не от лукавого убийство идёт? Разве не запретил Господь убивать?
- Всё от Бога идёт. Чтоб запрет понять, иным нарушить его надобно, да не один раз - многажды.
- И других рубя, они к Богу близятся?
- Они не других, сыне - себя рубят. Покуда до смерти не иссекут - всё трудятся ретиво.
- А после?
- А что после деется - никому не ведомо. Нам с тобою, сыне, токмо земной путь человека зреть дано, что далее с ним станется - мы не узнаем.
- Но ты говоришь совсем не так, как отец игумен и иные святые отцы.
- Потому и говорю: вопрошай у них, а я просто ключарь, мне негоже проповедовать.
Иеремей затих, поглядел на темнеющее, забытое за разговором яблоко.
- А я не хочу у них спрашивать. Я уразуметь хочу, зачем умру, когда опричники придут.
- Это хорошо, - кивнул Макарий, - хорошо, что уразуметь не хочешь, зачем живёшь.
- А я знаю, зачем живу, - с вызовом посмотрел на него Иеремей. - Хочешь знать?
- Нет, не хочу. И никому никогда не говори об этом.
- Почему?
- Потому что тогда другие не узнают, зачем живут они.
Вновь замолчал Иеремей, откусил ещё кусочек. Небо из жёлтого превращалось в бурое, однако не было в нём тяжести - оно не грозило юноше и старику.
- Отче, а не сможет ли воспитанник твой, боярский сын Андрей Данилович, отвести бурю кромешную от нашей обители? Он ведь в опричниках.
- Нет, сыне, не сможет. Не сможет отвести того, чего нет.
- Покамест нет, но будет!
- Для него не будет. Он не увидит огня над обителью, он не услышит стенания братьев, даже ежли здесь в тот миг окажется.
- Но как же? Неужто он столь глух, неужто нет у него сердца! Я думал, он любит тебя, любит эту обитель, келью летописную!
- Всё это так, Иеремей, но не суди об этом человеке. Не в силах я растолковать всего, да токмо гибнуть нам одним доведётся, коли на то воля Господня будет.
- Он не спасёт даже тебя?
- Он не может спасти всех русских людей и не должен делать этого. Он счастлив, понимаешь?
- Нет. Как он может быть счастлив, ежели узнает, что ты гибнешь? Ведь ты для него не один из множества, ведь он привязан к тебе!
- Кто знает...
Прохладный свет пробивался сквозь веки, даже во сне чувствовалось, что пришла осень, что уходит тепло, уходят зелёная листва и тучные нивы, прощаются с тобой на долгую зиму, на сырой ледоход, на вязкую распутицу...
Егорка открыл глаза, привстал, поглядел, прищурясь в окошко и вновь плюхнулся на лавку - разленился он в последний год, поспать да понежиться полюбил. Послышались рядом тихие шаги, кто-то присел рядом с ним, тёплая ладонь коснулась его чела. Егорка рывком вскочил и, заключив Устю в объятья, повалил на лавку, приник пылкими губами к её устам. Устя негромко засмеялась:
- Дурачок, задушишь! Ой, и боек же! Ночи ему мало!
А Егорка всё целовал её ланиты, шею, плечи...
- Пусти, Егорушка... Ну право слово, неуёмный...
Спустя некоторое время, Устя положила голову на грудь Егорки, провела пальцем по взмокшему лицу его, по белым следам волчьих когтей на шее, осторожно коснулась глубоко запавшего рубца меж рёбер с левой стороны.
- Сердечко, сердечко, не слушай болюшку, - прошептала она чуть слышно, - бейся в лад, не знайся с ранушкой...
Егорка вздрогнул, засмеялся:
- Щекотно! Да я уж и позабыл про неё, а ты всё знай лечишь!
Устя шутливо стукнула его по губам.
- Коль головы на плечах нет - помалкивай. Ты меня ощо поучать станешь, как лечить-то. И вообще! Будя тебе лежать, девица красная! Давай-кось подымайся, натягивай порты. Пойдём сегодня к дядьке Митрофану в Красный Дол.
- Пошто? - вдруг нахмурившись, приподнялся на локте Егорка.
Устя вздохнула и, встав с лавки, принялась надевать летник.
- Сам ведаешь. Надобно избу там для тебя справить. Митрофан - староста, ему решать, принять ли тебя, укрыть ли.
Сев на лавке, охватив колени руками, набычась, поглядел в стену.
- А меня спросила, пойду ль я туды?
- А куды ж тогда подашься, сокол? - собирая волосы под ленту, ласково, без улыбки, спросила Устя - Ведь не можно тебе тут век вековать, надобно своим домом уж заводиться. На хутор ентот вскорости хозяйка возвратится, тётка Анисья, я с нею жить стану, пособлять по дому, а ты...
Упрямо сжав губы, Егорка молчал, не глядел на неё. Устя, вздохнув, присела рядом и нежно погладила его по спине, по взлохмаченным светлым кудрям.
- Егорушка, миленький, ясный свет мой, - тихо, чуть виновато, произнесла она, - Ну пойми, уразумей, да не серчай на меня. Тебе жизнь новую начинать приспело, тебе дом да семья надобны, детишек на руках покачать. Много уж времени прошло, оставлять меня пора настала.
Повернулся к ней Егорка, а в глазах голубых - слёзы да упрямство.
- А что ты за меня решаешь-то? Нешто своей головы не имею! Тягостен стал - так и скажи, неча о детишках басни сказывать!
- Егор...
- Я уйду и сейчас, ежли скажешь! Мне не в избе сей радость, мне в лесу кажный пень - дом родной!
Горели щёки Егорки, дрожали губы, не в силах была смотреть в лицо ему Устя - отвернулась. Егорка схватил её за плечи, сжал отчаянно.
- Мне не дом - ты надобна! Коли избу строить стану, так затем токмо, чтоб с тобою прийти туда! Одному мне и палаты боярские поперёк горла!
- Егорушка, послушай...
- Нет, ты слушай! Аль думаешь, тешиться тобою хотел? Позабавиться? Да вижу я, вижу, чего думаешь, не воротись! А я люблю тебя, Устя, и любить до смерти самой стану, далека иль близка она будет! Я женой своею сделать тебя хочу!
Устинья качнула головой, уткнулась лицом в ладонь.
- Ну что молчишь? - Егорка отпустил её плечи и с силою ударил себя по колену. - Думаешь, вру? Думаешь, такой, как иные, кто в жизни твоей был?
Устя рывком повернулась к нему и, обняв, прижалась лицом к его бурно вздымающейся груди.
- Не думаю, не думаю, миленький. Ты совсем другой, я вижу, сразу увидела... Да только...
Егорка задыхался от слёз, хотел выкрикнуть: "Что только?", да не мог.
- Пойми, голубчик, я не могу быть твоей женою. Не кричи, соколик, сердечко моё... Я не могу твоею стать, и ты увидишь это. Я годами старше тебя, я в грехе, в колдовстве...
Егорка вдруг оттолкнул её и тут же подхватил, воззрился в её очи исступленно:
- Ты мне о грехе толкуешь? О колдовстве, о знахарстве? Ты мне о том говоришь? Мне, разбойнику с большой дороги, душегубу, опричнику? Одумайся сама, и коли чем избавиться от меня хочешь, так скажи поумней, похитрее чего-сь! Я не лапоть тебе, и голова моя, пусть и с ветерком, да кой-чего уварить может!
Рванулась от него Устя, собралась закричать гневно да вдруг залилась слезами горькими, обмякла, повисла в его руках.
- Ну что ты... Что ты, Устюшка, - испуганно залепетал Егорка, забыв ярость свою и отчаяние. - Горлинка моя, не надобно... Ей-Богу, не хотел я, не чаял...
Она подняла к нему мокрое лицо, чёрные волосы, разметавшись, прилипли к щекам.
- Прав ты, Егорушка. Не то я говорила, да ведь об истинном сказать всего тяжеле! Не буду я женою тебе, Егорушка, и никому иному в целом свете женою не буду.
- Почему? Почему так?!
Устя мягко высвободилась из его рук, отошла в сторонку, приглаживая волосы да утирая слёзы. Потухшим взором следил за нею Егорка, и острая боль вдруг ожила змеёю ядовитой в затянувшейся было ране - он украдкой прижал рубец ладонью, подавил стон.
- Не была я никогда женою и дале не буду, - ровным и полным тоски голосом произнесла наконец Устя, не глядя на него. - Уж так, видать, на роду написано. Вечной полюбовницей быть.
Она виновато улыбнулась, обернувшись к Егорке и неловко пожала плечами.
- Никто не винен, никто не обижал меня. Нешто тут поймёшь? Кабы можно было, давно б уж замужем была. И до сей поры кажный раз думала, что суженого повстречала. Потом - нет ничего, как косою отсёк. Уйдёт и не помянет. И ведь не понесла ни от кого, бесплодною яблоней осталась...Терзалась сперва, мучалась, сердце нитками кровавыми штопала. Опосля одумалась.
Устя села у оконца, подставила влажные ещё глаза прохладному осеннему свету.
- Поняла, что боль моя одною лишь надеждой неверной питаема. Не будь её - и любовь в радость была бы. Зареклась с той поры о семье думать, о детишках. И потому, Егорушка, хорошо мне с тобою, любо, и того не отдам, не стану рушить счастье своё и твоё думами глупыми... На роду, вишь, написано.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Залита широким багрянцем степь, играет Дон алыми искрами. Тишь предвечерняя, воздух недвижен и жарок - южное бабье лето по долам легло - запах костров лениво стелется над пожухлой травою.
Лихой посвист донёсся издали. Аргамак запрядал ушами, покосился карим глазом, но крепкая рука хозяина похлопала его по шее, успокаивая, огладила безмятежно. Сдвинув на затылок шапку, Степан Роев с улыбкою вгляделся в казачий разъезд, несшийся к нему на низкорослых татарских лошадках.
- Эй, человече! Ну-кось стой, где стоишь!
Окружив Степана, казаки с любопытством осматривали его сряду и оружие, не проявляя до поры враждебности.
- Эт куды ж ты таков навострился?
- Ой и гарный в тебе кафтан, хлопец! Не от самого ль царя будешь?
- А конь-то! Конь каков! Чай, из царёвых конюшен!
Быстроглазые и смешливые, в шапках лохматых да в армяках цветастых, молодые и пожилые, глядели на Степана десять казачков - разбойники разбойниками.
- Нет, добрые люди, не от царя я к вам, - поклонился Роев, - и не по делу царскому, а по делу своему, кровному.
- Вот те раз! - снова грянули хохотом казаки. - На Дону не бывал, а кровным делом уж обзавёлся!
- А почём тебе знать, что я на Дону не бывал? - вдруг осадил Степан холодным взглядом молодого чубастого парня, который враз бросил смеяться и невольно потянул на глаза мохнатую татарскую шапку.
Вслед за ним перестали хохотать и прочие казаки. Один, седоусый и смуглолицый, пробасил с хмурцой:
- Слазь-ко, хлопче, с коня, дале ноженьками потопаешь.
- Что ж так?
- Да так, что дюже сподобался нам твой конь. Слыхать було, на таких боляре токмо ездють! Ось и нам, как болярам, хочется.
Степан огляделся - со всех сторон смотрели на него уже не очень-то дружелюбные, заросшие бородами лица. Руки некоторых лежали на турецких да персидских саблях, за спинами троих виднелись самопалы.
- Оно что ж, - хмыкнул Роев, - можно, вестимо, и ноженьками потопать, да, поди, к атаману Мите Бритоусу дойду шибко уставший, жалобиться, того и глядишь, стану.
Удивлённый гул пронёсся над казачьими шапками. Степан почувствовал, что его принялись рассматривать ещё более пристально. Седоусый предводитель кашлянул озадаченно и спросил:
- Так ты, человече, до атамана Мити путь держишь?
- Твоя правда.
- Гм. И кто ты атаману-то будешь?
Степан поглядел окрест. Казаки, наклоняясь друг к другу и тыча в него пальцами, шептались:
- Он, говорю тебе.
- Похож, кажись.
- От дурни, не признали...
Седоусый, тревожно насупившись, ждал ответа. Степан усмехнулся.
- Кто буду? Да ты эвон вестового к атаману пошли, да пущай он спросит, кем атаману Степан Роев приходится.
Словно ветром, качнуло от него казачьи головы. Один лишь седоусый строго посмотрел на своих бойцов и, пригладив висячие усы, прогудел:
- Степан Роев, кажешь? Оно что ж, непогано б и вестового, да он дюже довго ездить буде, заждёмся мы тут.
- И вдругорядь правда твоя, казаче! - весело воскликнул Степан и рванул аргамака на дыбы, казачьи кони шарахнулись в стороны, - Я сам и спрошу атамана, кто я ему таков!
И пустился стрелою тонконогий аргамак по степи; ахнув и разразившись бранью, помчались за ним казаки.
- Стой! Щоб тебе пусто було!
- Куды? Стой, зараза!
Но только пыль степная летела в глаза казакам, а дерзкий всадник всё отдалялся от них, превращаясь в точку.
- От бисов конь! - воскликнул седоусый десятник с уважением. - Да не прыскайте плетьми, хлопцы, нам того коня ввек не здогнать. Оно, видать, и вправду Роев.
- Атаман! - в шатёр заглянул кудрявый парнишка и забегал испуганно глазами окрест. - Не прогневайся ужо, до тебя тут дядька приехал.
Лениво приподнявшись на шитых бисером персидских подушках, Митька Мечник усмехнулся в русую бороду.
- Дядька? Что там ощо за дядька?
- Енто... Степаном, вродь кличут.
- Чего?!
Одним прыжком вскочив на ноги, Митька бросился к выходу, но, опомнившись, подхватил с подушки булаву атаманскую, заткнул за пояс и только тогда, подбоченясь, вышел. С любопытством взирали на него столпившиеся у шатра казаки - признает ли атаман наглеца прибывшего, заявившего, что едва ль не братом Митьке приходится? А Митька и не видел их взоров: ахнул и бросился в объятья рослому детине, держащему в поводу роскошного аргамака.
- Ишь ты, и впрямь!
- Глянь, батька признал его!
Счастливый Митька обернулся, крикнул во всю грудь:
- А ну-к неси бурдюки крымские! Сбирай чего там нажарилось, уварилось! С гостем дорогим гулять стану!
За чаркой заморского вина Митька принялся расспрашивать Степана обо всех его похождениях, что случились с тех пор, как привёз Роев его, Митьку, израненного и обескровленного, в верховья вольного Дона, в знакомое казачье зимовище да поручил заботу о раненом старым знахарям и травникам, а сам поехал к Азову, в ногайские земли искать поганого колдуна Тобея, слава о котором давно ходила по донским землям. Нашёл, сумел уговорить его ехать на Русь, да, щедро наградив вперёд дела, исчез, уехал обратно к Москве. Козлобородый, лысый Тобей, зыркая на казаков чёрными, узкими, как щёлочки, глазами, приказал ставить шатёр для него и, саморучно затащив туда бесчувственного Митьку, четыре дня и три ночи колдовал над ним, пел какие-то бесовские песни, чадил зловонным дымом. Казаки, обходя шаманский шатёр, плевались и крестились, перешёптывались, а то и ругались в голос: вот-де принесло христианам ведьмака гололобого, никак кровушкой православной жажду утоляет!
Но вышел срок, и, откинув полог шатра, появился перед изумлёнными казаками разбойник Митька - крепкий, статный, с удалым задором в синих очах, да вот диво - без бороды, бритый! Только и развели казаки руками - чего тут скажешь. Тою же ночью безвестно исчез из станицы колдун Тобей - и следов коня его не нашли.
С той поры остался Митька на Дону, ушёл по течению вольной реки к южным юртам, сам в казаки поверстался и так удивил зарождающееся войско донское удалью да хваткой начальной, что уже через год на кругу единодушно избран был атаманом, а прозываться стал Митей Бритоусом
Не было в то время ещё единой казачьей армии, и разной величины отряды со своими атаманами сновали взад и вперёд по Дону, громя татарские кочевья и грабя торговые суда; с престолом Московским дружбу водили не всяко: по нраву дело - возьмёмся, а коли нет - так и повороти вспять, царь всея Руси.
Воевали казаки под Казанью и Астраханью, ходили вместе с казённой армией против крымчаков, даже с ливонцами бились в рядах царского войска, но меж тем связывать себя службою пожизненной с государем не спешили: когда войны затихали - разбойничали вовсю, грабили и русских, и басурман, за что не раз биты бывали царскими отрядами. Воля - сестра казаку, а уж она своих да чужих не ведает, рубай, казак, всякого, кто поперёк дорожки встал.
Атаман Митя Бритоус и вовсе царёвых послов не жаловал - всячески избегал встреч с ними и в государево дело не ввязался ни разу, а вскорости увёл свой отряд ещё дальше на юг, и в северных зимовищах лишь иногда слышали о делах молодого атамана.
Отряд его - лихие хлопцы из русских "украйн" - о том не горевал: в походы Митя водил сытные, одёжкой да снедью баловал в изобилии, разбоем не гнушался. Привольно было рядом с таким атаманом, но иногда, у костра вечернего, Митя вдруг, лишку винца хватив, начинал вести путаные речи о делах великих, о заговорах да иноземцах, о том, что дождётся войско должного часа - поведёт он его на войну знатную, Русь вверх тормашками перекинет. Вот, дескать, токмо придёт воин великий, Степаном Роевым прозываемый, да кинет клич громогласный, и забурлит вода в берегах спокойного Дона.
Казаки, слушая атамана, удивлённо переглядывались и шептались: что ещё за Роев такой? Иной раз и спросят:
- Батька, а что он за человек, Степан-то ентот? Не слыхали мы об нём ране чегой-то.
А Митька ударит кулаком о ладонь да и рявкнет:
- Не слыхали! Да про таких людей песни слагают да были! Вот кому царём быть, а коль не царём, то уж первым царским воеводою! Могуч да умён! Дух в нём сидит такой, что иных людей за собою и в пекло потянет!
- А каков он собою-то, батька?
И вспоминает Митька своего товарища, с рвением описывает его наружность, ну и приукрасит, конечно - не человек, а полубог какой-то выходит. Казаки диву даются, да и немудрено: из того зимовища, куда Степан Роев Митьку привёз, в отряде ни одного человека нет, а до верховий Дона так далеко, что редкая весть достигает южных рубежей.
Отряд Мити Бритоуса рос, крепчал, многие погибали под пулями да саблями в набегах, но ещё больше приходило из северных да "украйных" земель - беглые холопы, разбойнички лесные, стрельцы, царской службой томящиеся. Оружия и пороху было вдосталь - торговали награбленным и отвоёванным добром на шумных донских базарах, ездили, словно купцы мирные, в татарские и польские земли. Казаки любят не просто надёжное орудие войны - им подавай сабли щегольские, с чеканкой да каменьями, с кистями бархатными, с золотою насечкою. Ятаган турецкий за поясом тоже красы прибавит, кинжал индийский с рубином на рукояти - вот оно, яркое и бесшабашное донское войско.
Через год с малым отряд Мити уже насчитывал шесть казачьих сотен - сила немалая, хотя и не самая великая на Дону. По всему было видно, что вскорости на этих речных просторах станет тесно такому множеству разобщённых, знающих только свою правду, отрядов. Кое-кто уже посматривал в сторону близкой и заманчивой Волги, где единственной весомой угрозой стояли царские гарнизоны Казани и Астрахани; иные же, из западных земель, судили о Днепре - там, мол, к турецкому морю ближе, а с ляхами, чай, договориться сможем. Но пока пересуды оставались пересудами, а широкий Дон радушно принимал всех, кто бежал от тягла и рабского труда, от лютости опричной и царёвых расправ.
Сидя на турецких подушках, держа в руке круглую чашу с терпким вином, Митя жадно всматривался в лицо своего былого атамана, слушал его рассказы невесёлые о московских делах, об опричных изуверствах, о казнях да погромах. Поведал Роев о розыске, что вёл Малютин приказ после жестокого поражения мятежного войска, о том, как сам прятался долгое время: не один стрелец имя его под пыткой назвал. Рассказал и о том, как собрал царь для розыска об измене земщины Думский собор, чего не делал с той поры, как учредил опричнину, как стоял супротив государя митрополит Филипп, отрицая общий сговор меж земских бояр, как оставил после Собора государь Москву и стал безвыездно жить в Александровской слободе, явно страшась следующего нападения.
- А что ж иноземец сей, Гордон? - спросил Митька.
Степан не сразу ответил. Пригубив вина, огладив бороду, молвил он с натугою:
- Не знаю, что и сказать-то тебе. Долгое время не видал его - год, поди, не меньше. Затем сызнова на Москве сошлись. Потолковали о деле былом, несвершённом, о стрельцах, гибель принявших, о тех, кто кромешниками в полон был взят да на дыбе дух испустил. И вот закавыка! Гляжу я на него, в очи ему, и не пойму, впрямь ли печалуется он о неудаче нашей аль... Нет, кады о погибших говорит - слёзы на глазах, истинно, а как до замысла доходит, до того, что царь Иван над Русью остался - тут-то меня сумленье и берёт.
- Аль измену в нём чуешь? - вздёрнул бровь Митька.
- Да кому ж измену? Себе, что ль, самому? Им же задуманному делу? - Степан поёжился, словно от сырости, отхлебнул из чаши. - Опосля пришёл я к немчину, что старшой у них, Хеггену. С ним поговорил, так в нём, хоть и не выказал он, большую печаль почуял, а то и страх.
- Чего ж боится?
- Есть ему, чего бояться. Как стрельцов да ратников пытали, многих бояр имена выскочили. Малюта не ждёт - бояр такожде в пытошную, розыск повели лютый. Добрались до бывшего царского конюшего Фёдорова, назвали его заговору зачинщиком. Тут-то, видать, и затрясся Хегген: а ну, как скажет под плетью Фёдоров, кто его на этакое дело надоумил? Ведь не поглядят, что немец - изведут со всею слободой Немецкой. Так вот я и удивился: Хегген, стало, боится, а Гордон, через коего он с Фёдоровым пересуды вёл, ни печали, ни страха не знает.
Митька хмыкнул, сунул себе под зад ещё одну подушку - помягче чтоб было.
- Оно, вестимо, дивно, - почесал он в затылке, - да не припомню я, чтоб Гордон ентот кривду какую чинил. Пособлял, вроде, всем, иноземца того, Урласа, сыскал.
Печально улыбнувшись, помолчал немного Степан, вспомнил отважного и хитроумного пирата.
- Ну да будя о Гордоныче-т, - вздохнул он, распрямив спину. - Я ведь не токмо покалялкать с тобою приехал...
- А то не ведаю! - с хохотом перебил его Митька и гордо подбоченился. - Долго я ждал. Знал, что придёшь ты да на дело новое позовёшь! Для того и войско сбивал крепкое и от сабли не давал им отвыкнуть! Говори, атаман, куда сотни вести, како будем царя-аспида изводить!
Засмеялся Роев, печаль уступила место тёплой радости - хорошо на душе, коль видишь человека, преданного тебе ежечасно, ждущего тебя и готового идти на твой зов. Да и войско, что увидел Степан, радовало его - оружие доброе, кони выносливые, сила молодая играет в казачьих телах.
- Благодарствую тебе, атаман, за волю твою добрую, - наклонил голову Роев. - Да вот теперь скажи мне: слыхал ли, что к Астрахани весною прибыл князь Владимир Старицкий с войском?
- Как не слыхать! - всплеснул руками Митька. - Летом казачки Миколы Лопаря с Волги вернулись, сказывали, как войско Старицкого князя по полю ногаев гоняет.
- Добро, что слыхал, - кивнул Степан. - Так вот, брат Митя, следует тебе двинуться туда, на Волгу, к князю Владимиру.
Захлопал глазами Митька, разинул рот.
- Мне? К князю?.. Да енто... Он-то, поди, и говорить со мною не станет!
- Станет, - весомо ответил Роев. - Он вскорости будет вертаться на Москву, и скажу сразу, что отправит он тебя с казачками твоими вперёд, в дозоры, в разъезды.
- Для чего?
- Для того, чтоб выискали вы поборзей опричные отряды да первыми бросились на них.
Митька крякнул и неловкой рукой налил себе ещё вина. Степан умолк, давая товарищу возможность осмыслить услышанное. Митька выпил, поморщился и, почесав бритый подбородок, сказал:
- Оно что ж... Коли надобно сызнова кромешников потрепать, дык я на то в сугласьи! Эвон весь рубцами покрыт от сабель их клятых!
Не удержался Степан, хлопнул атамана по плечу:
- Молодец, Митяй! Вот ужо рука верная!
Митька смущённо заулыбался и, пряча краску за деловитой хмурцой, спросил:
- Стало быть, Старицкий князь супротив государя да опричнины пойдёт? Добро. Ну а дале-то чего?
- А дале, брат, не нашего ума дело. Нам с тобою опричнину раздавить, чёрную енту гадину, да царя-супостата опрокинуть, а решать, кому по справедливости Русью править - на то другие люди имеются.
- Государь к себе кличет, Григорий Лукьяныч.
- Иду. Фока, кончай возиться - в ножи его да в яму.
Малюта сплюнул на измызганный пол пытошной и, отойдя в угол, омыл руки в широкой лохани. Подручный немедля подал ему нарядный, с золотою нитью кафтан и, преобразившийся из жестокого ката в богатого вельможу Скуратов затопал наверх, разглаживая руками взлохмаченные рыжие волосы.
- Подойди-ко, братец, - милостиво кивнул Иван Васильевич в ответ на глубокий поклон Малюты, - Совет с тобою держать хочу.
- Слушаю, великий государь, - приблизился Малюта, стараясь не выдать своего торжества.
Да, не с Басмановым теперь ведёт эти разговоры Иван Васильевич - Басманова теперь и духу нет в царских покоях - один Малюта остался в советчиках у государя, только он указывает, кто царю изменник, а кто - друг.
Недолгой была опала Скуратова после сражения с мятежными отрядами в 1567 году, недолгим было ликование Дмитрия Юдаева. Не сделал его государь главою Сыскного разряда, наградил щедро, похвалил да чашу победную с ним выпил, а вскоре - не прошло и месяца - как Иван Васильевич простил верному своему псу Малюте огрехи его, вновь приблизил к себе и остались опричные вельможи на прежних своих местах.
Теперь же, два года спустя, Григорий-Малюта Лукьянович Скуратов-Бельский не просто палач, в подвалах кровавых копошащийся, не просто сыскарь или телохранитель. Он видит, не веря глазам своим, как возносится всё выше, оставляя внизу и бояр Басмановых, и князя Вяземского, и прочих именитых сподвижников государевых. Малюта - тень царя, и горе тому, на кого укажет тёмным перстом тень сия.
- Знаешь ли, Малюта, не спалось мне давеча, - поморщился царь, прикрыв рукою глаза, - всё думал о братце моём, князе Владимире.
Он сидел у окна в своей, похожей на келью, опочивальне, одетый в чёрное монашеское одеянье, надвинув клобук на самые брови. Сейчас не гроза, не сила лютая виделись в фигуре его - устало сгорбившись, поникнув плечами он был похож на исстрадавшегося, больного человека, ждущего смерти, как избавленья, уставшего жить в муках. Нервные пальцы перебирали четки, и Малюта видел, как дрожат они, обессиленные долгим, непостижимым для потомков трудом.
- Волынский показал на него истинно, не облыжно, - негромко, словно сокрушаясь утверждать горькую правду, произнёс Малюта, - на розыске всё повторил слово в слово.
- Волынский! - нетерпеливо взмахнул рукою Иван Васильевич. - Кто может знать, что это за гриб, твой Волынский! Какой-то новгородский дворянин - пруд пруди такими Волынскими.
- Но он был некогда близок к Старицкому двору, великий государь, - развёл руками Скуратов. - Я проверял.
- Да знаю, - вновь Иван Васильевич спрятал глаза, заслонившись ладонью, - знаю, Малюта, и от того горше.
Выдержав сочувственную паузу, Скуратов продолжил:
- Поспрошал я тут, в подвале, холопьев княжеских - двое такожде на князя показали, слыхали они об измене, кою Старицкий умыслил.
- Не он умыслил! - стукнул кулаком по резному подоконнику Иван Васильевич, и очи его запылали гневом. - Смутили его! Не пошёл бы он по своему умыслу супротив меня, брата своего!
Малюта с виноватым видом, опустив рыжую голову, стоял перед бушевавшим в праведной ярости царём. Он знал, что будет исходом этой боли за брата, и умело играл свою роль, изображая печаль и раскаяние в близорукости своей.
- Ты знаешь, Малюта, - продолжал царь Иван гневно, сквозь зубы, - что не Владимир на трон умыслил, хоть о том и звенят мне в уши едва ль не от рождения моего. Умыслил другой, и он брата моего супротив меня соблазнил! За то сей другой проклят будет, и я, сколь сил это ни отнимет у меня, найду его и лютой смерти предам! Ты узнал что-нито?
- Узнал, великий государь, - смиренно поклонился Малюта, - Слыхали о Георгии в Торжке, правда, слых тот неясен был, тёмен. Люди мои, хоть и лезли из шкуры вон, дале ентого слыха двинуться не сумели.
- Опаслив, - тихо произнёс Иван Васильевич, - хитёр... Ништо, Малюта, Торжок - тоже дело, первая весточка есть. Надобно будет - весь Торжок перевернём да спалим, а Георгий-собака улизнуть не сможет.
- Великий государь... - замялся вдруг Малюта, заюлил взором.
- Чего сказать хочешь?
- Не прогневайся... - Малюта не играл, ему и впрямь не по себе было от того, что сказать собирался. - Ты ведаешь, что Георгий не сам по себе на престол зарится... Кое-кого из бояр мы уже знаем...
- Да говори ты, сукин сын, не тяни! - рявкнул вдруг царь, и клобук свалился с его головы.
- Да вот... Не едино токмо земские бояре ему пособляют, - Малюта быстро утёр пот со лба, осторожно поднял взгляд на государя.
Тот молчал, сидел неподвижно, а после покачал головою, поднял предостерегающе руку.
- Молчи, Малюта! Не говори ничего больше. Не время сейчас, - в голосе его на сей раз слышалась правдивая, искренняя горечь.
Скуратов послушно умолк, даже отступил на шаг.
- Ты не ведаешь, что говоришь, - Иван Васильевич охватил руками голову. - Не ведаешь, что меня этим убиваешь, - он уже шептал, но Малюта слышал его. - Не могу я сейчас... Знать об этом не могу...
Он поднял на преданного слугу потускневшие глаза.
- Давай после, ладно? Чуть погодя. Успеется.
Малюта поклонился, но вся фигура его говорила: ой, не промедли, батюшка-царь, не проворонь; как разжалобишься - беды потом не оберёшься.
Царь, безусловно, уловил это, и голос его в тот же миг стал твёрже.
- Никуды они от нас не денутся. А перво-наперво Георгия изловить надобно - чую, час близится, недаром ждал я столько годов.
- Надёжа-государь, а с князем Владимиром что делать прикажешь? Войско-то он вот-вот поведёт!
- С Владимиром? - поднял царь очи горе и вздохнул тяжко. - Позови-ка ты его, Малюта, на Москву, пущай велением моим оставит войско. Придумай что-нито ловкое - дело какое-нибудь, совет какой, где без него обойтись не можно.
- Справлю, государь, - решимость, радость сквозили в звериных малютиных чертах. - Так на Москву привозить аль по дороге где-нито?...
- Ты чего городишь, собака? - возмущением засверкали государевы очи. - Он брат мне, а не холоп смердящий!