Часть четвёртая. Волчий хлеб
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Часть четвёртая
Волчий хлеб
Пробуждение
Легко быть праведным тому, кто занят делом. Есть два пути к обретению счастья -- удовольствие и истинный путь.
Стоит просыпаться на рассвете хотя бы для того, чтобы ощутить капитанскую свежесть обжигающего лицо одеколона.
Желание утром нырнуть поскорее обратно в постель, в тепло понятно -- утренняя душа остро чувствует свою незащищённость перед холодным враждебным миром. Это подобно скрытому инфантильному влечению в материнское лоно, которое, по Фрейду, вообще лежит в основе влечения мужчины к женщине.
Фрейдизм мог зародиться в Австрии, с её мягким, умеренным климатом, располагающим к обыденной, прикрытой приличием эротике.
Попал бы Фрейд в ваши российские условия, где всё себе поотморозишь -- не до секса! -- пока-то отойдёшь в избе, за печкой. А в латиноамериканских странах, не говоря уже о каких-нибудь папуасах, Фрейда подняли бы на смех: тоже -- открыл Америку. Конечно, его учение не было бы откровением для них, как для цивилизованного саксонского мира. Он бы ещё пошёл в обезьяний питомник свой фрейдизм проповедовать!
За завтраком мне вспоминался Ленин, который говорил:
-- Мы твердокаменные марксисты, и у нас крепкие желудки, и мы переварим всех этих сомневающихся!
Граф
Зима в тот год была свирепая, много деревьев помёрзло с корней. Москва напряглась, упёрлась носами в воротники.
Еды в магазинах не было, одни рыбные консервы стояли, отсвечивая цинковой белизной, в колбасных и мясных отделах, что мерещилось предвестием новых, небывалых бед.
-- Говорят, подморозит, -- сказал мне в лифте граф Бодрово-Велигурский (в миру -- Альберт Степаныч, или просто "Лёлик").
-- А я как раз в командировку собрался.
-- Далеко?
-- В Пензу.
-- А, в Тарханы?
-- Нет, на родину Замойского.
-- А-а... Сынок его, значит, в Париже, а ты -- в Пензу? Несправедливо.
О какой справедливости тут говорить, подумал я, снимая тулуп. Ведь и вы, граф, не в лучшем положении.
Делая доклад на политзанятии, он сказал: "Брежнева", но потом поправился: "Леонидильичабрежнева".
Впрочем, все в конце концов приучились произносить скороговоркой полное имя:
-- В новой мудрой книге товарища Леонидоильичабрежнева...
В райисполкоме дрались из-за книги "Целина".
Писатель Евгений Иванович Осетров называл Велигурского: "Чего Изволите?"
(Никак не кончится гражданская война. Людей побили, теперь крушат дома.)
Есть две опасные профессии: журналист и режиссёр. Журналистов убивают, а режиссёров сажают.
Равнина
Райкомовская дама стояла, опершись промежностью об угол стола.
На щитке в кабине "козлика" были переводные картинки -- женские лица в кружевных овалах: какая-то улыбчивая мулатка, строгая задумчивая русая шатенка западноевропейского образца, приветливая брюнетка.
В картинках этих не было эротики, а скорее ожидание уюта и тепла -- того, что называется мещанством, -- все эти фарфоровые чашечки да рюшечки, всё то, чего давно уже нет, и то, что удерживает людей от озверения, привязывая их к земле.
У тракториста в кабине тоже были картинки -- чёрно-белые открытки с женскими лицами, но уже спокойнее, в мягких тонах -- портреты советских киноактрис.
Бился в окна, тряс стёкла, льдом налипал степной буранный ветер. Трезвон стоял от сосулек, колеблемых вихрем. Лохмато-снежная, муторная ночь мигала глазами фонарей. По потолку метались тени, как будто, спутав времена, вновь подступали к городку лихие банды, вынырнув из метельной тьмы. И совершенной нереальностью была Москва, где валила толпа, крутились двери метро и горели, чуть слышно потрескивая, росчерки реклам, где пили кофе и говорили обо всём.
Колокола в жестяном рупоре отбили полночь. Считалось, что куранты играют "Интернационал", а на самом деле -- ничего похожего.
Поначалу, ещё при царизме, они исполняли "Коль славен". Затем, после красногвардейского штурма Кремля, когда снаряд угодил в Спасскую башню, часы замолкли. Починить их взялся известный художник-плакатист Черемных, получивший в награду полфунта воблы и мешок пшена. И стали они вызванивать никому не ведомый мотив, который принято было считать мелодией пролетарского гимна.
Оркестр грянул бессловесный, после хрущевских разоблачений, гимн моей родины. Как говорил один старик, "раньше гимн пели, а теперь -- только мимикой".
Вспомнился рассказ Виталия Шпагина, как Сталин вызвал к себе творцов этих, теперь уже забытых, слов и спросил, какую награду они желают получить. Эль-Регистан стал перечислять: дачу, машину, что-то ещё -- боясь, как бы чего не упустить. Вождь усмехнулся, как ему и положено, в усы, раскурил каноническую трубку и спросил, хитро прищурясь:
-- А вам, товарищ Михалков?
-- А мне бы, -- скромно ответил создатель "Дяди Стёпы", -- только ручку -- которой вы подписываете сталинские премии.
И, конечно, получил всё и даже сверх того, что запросил его простоватый соавтор. Прощупывать меня Шпагин начал во время первой же моей поездки с группой писателей в Талдом. Шли дожди, и все боялись, как я опишу это природное явление. Но мой репортаж был этюдом оптимизма: "Дождливое это лето взметнуло могучие травы, иззеленило всё вокруг".
То, что рабочие и крестьяне произносили, запинаясь, по бумажке заготовленные для них партработниками речи, меня не смущало. Хуже было бы, если бы они говорили всё это искренне, от себя.
Писателей и мелкое начальство ждал у "дома Ростовых" вилобокий московский автобус, куда мы и погрузились вдвоём с подтянутым, спортивного вида фотокорреспондентом.
-- Михалков говорит: "Съезжу за б...", -- доверительно шепнул мне на ухо Шпагин, дыша ароматическими веществами: мужским одеколоном, зубной пастой "Поморин", лосьоном после бритья.
Живой классик, действительно, сел в свой небольшой автомобиль, хряпнув дверцей, и укатил, вернувшись вскоре с довольно юной, томной и несколько вздрюченной девицей с полной грудью и капризными губами.
Я намертво держался, и оборвать мне руки было нечем -- я не давал на себя показаний. А смутные подозрения, что называется, ещё не повод для знакомства.
(Рожон -- наконечник копья. Потому и говорят: не лезь на рожон. И: какого рожна.)
Я всё время скрывался, таил своё "я". В этом был элемент смирения и сознания малости моих познаний, была и неуверенность в своей правоте, неустойчивость мировоззрения, желание увидеть шире, принять чужие точки зрения. Скромность оберегает от громких ошибок. Но нельзя забывать своё, забвение -- ложь.
Консерватор
Очерк Ильи Ветрогонова назывался "Калязин".
-- В городе Калязине, -- сказал Караванов, -- нас девчонки сглазили. А если б нас не сглазили, то мы бы
с них не слазили.
Заместитель ответственного секретаря "Литературной
России" славился своим цинизмом и реакционностью и гордился дружбой с цензором обеих соседствующих газет Николаем Ивановичем Дудолиным, которого дружески шпынял:
-- Военный цензор говорит, что ты консерватор, -- подтрунивал, бывалоча, цокая гнилым зубом, Володька Караванов.
-- А мне военный цензор -- не указ, -- ничуть не смущаясь, а даже с пафосом ответствовал круглолицый, добродушный Николай Иванович и упорно заменял "корабли" в моей заметке на "суда", дабы не вводить противника в искушение:
-- Корабль, -- говаривал он, -- военный термин.
-- Хочу я книгу написать, -- сказал однажды Караванов, -- да, боюсь, не пропустят: как разложили одну хорошую хоккейную команду.
Ещё Караванов рассказывал, как брали Будённого.
Ночью оцепили дачу. А у маршала на чердаке стоял пулемёт "максим", ещё с гражданской войны. Командующий Первой конной подтащил "максима" к слуховому окошку и открыл огонь. Как выразился Караванов, "наши залегли". А Будённый по прямому проводу вызвал Сталина:
-- Иосиф Виссарионович, брать меня пришли!
-- Ну, а ты что?
-- Отстреливаюсь!
Вождь немного подумал, потом спрашивает:
-- Минут сорок продержишься?
-- Продержусь.
-- Хорошо, я им скажу...
Через сорок минут подоспел приказ чекистам, и они отступились.
-- А пулемёт ты всё-таки сдай, -- посоветовал Сталин Будённому при встрече.
Рассказывая, Караванов успевал просматривать гранки, ковыряться спичкой в ухе, да ещё норовил ухватить за задницу рыженькую сдобную Женечку из отдела писем.
Умер он ужасно. Поехал в Калинин в командировку. Там в гостинице ему, видно, стало плохо с сердцем. И он три дня пролежал мёртвый в запертом номере (уборщицы не беспокоили -- он сказал, что будет работать). И все, даже те, кто ненавидел Караванова, прониклись его последней мукой, словно смерть омыла и высветлила его.
Елабуга
Теплоход обступала необъятная Кама. Трепался, выстреливая искрами волн, красно-зелёный флаг речного флота. Смеркалось. В рубке меланхолично поворачивал рулевое колесо капитан, одолевая жестяную рябь воды. Насвистывал, вовсю разгуливал по верхней палубе почуявший открытое пространство ветер. И на душе устанавливался тот покой и лад, который всегда наступает при странствиях по глади воды. И ровный гул мотора вселял уверенность, что всё идёт как надо. С берега изумрудными светлячками глядели сигнальные огни. Китовыми тушами проползали баржи-сухогрузы.
Из темноты возник причал, высвеченный гирляндами ламп. Я прошёл по пружинистым сходням и ступил на песок, плоский и влажный, прибитый волнами, перенявший у них свой рельеф, и направился к городу, маячившему у большой воды.
Плыли по сторонам булыжной улицы двухэтажные дома-корабли, загадочные деревянные лестницы со скрипучими перилами. Портреты родных в освещённых окнах -- тех, кто далеко или умер, -- как надежда на встречу.
В окна смотрели ветви берёз с гроздьями меченых осенью листьев. Словно облитый глазурью, голубел неземным сиянием -- лунным ли? звёздным? или отблесками фонарей? -- гигантский двуглавый собор. Увесисто, словно утверждая незыблемость земного бытия, стояли склады -- бывшие лабазы.
В проёме калитки виднелся женский силуэт.
Марина?
Её призрак, дух её мятущийся, истончённая её душа мнились мне на улицах Елабуги как зримая реальность, как то единственное, чем отмечен город, как его духовная печать, как прощальный поцелуй на лбу.
И над всем этим стоял горьковато-сладкий запах дыма, левкоев и прелой листвы.
Русское поле
-- Что же вы посевы так запустили? -- спросил председатель соседнего колхоза, проезжая со мной по унылым нивам. -- Сечь вас надо!
-- Надо бы посечь, -- охотно согласилась крестьянка.
Писатель
--Нe самый плохой писатель с тобой разговаривает -- член правления, -- сказал маленький пьяный косоглазый Ольгерд Кучумов.
-- Да я верю, -- сказал Конюшин, а потом, когда тот отошёл, добавил сквозь зубы, -- нацмен, б...
Конюшин был наш бич. Родом из-под Курска, он приходился заму главного земляком и то и дело появлялся в начальственном кабинете, после чего оттуда поступала отвергнутая нами накануне рукопись с благодушным росчерком: "Срочно в номер". Делать нечего, приходилось переписывать заново очередной графоманский шедевр Константина Николаевича, который гранками и полосами нимало не интересовался, а приходил сразу за гонораром.
Его особенно возмущала необходимость давать ссылки и проверять факты и цитаты. Ссылок у Конюшина отродясь не бывало, а цитаты и факты он безбожно перевирал. Во всём видел происки евреев, особенно в деятельности бюро проверки, которым заведовала злая, как саранча, девица Заменгоф.
Конюшин рассказывал о своей дружбе с Шукшиным, как они ночью шли по улице Горького босиком и пели песню, как к ним пристал милиционер, и они, обругав его матом, бежали километров пять, пока тот, в сапогах, не отстал. Он это называл -- ответить по-русски.
-- Ну, как дела? -- спросил меня Конюшин.
-- Ничего. В командировку вот собираюсь.
-- Далёко?
-- В Пензу, на родину Замойского.
-- А, это хорошо, надо, надо крестьянских писателей подымать. А то вишь как теперь, топчи, говорят, русскую культуру, дави её, понимаешь, души, под корень режь. Нет, брат, шалишь!.. Картер скотина, -- сказал Конюшин глухо, поглядев по сторонам. -- У нас, говорит, особые отношения с Израилем. Видал, какой гусь, а? Особые у него отношения! -- И добавил на ухо, -- да, а ты не слышал, кого американцы на Луне встретили? Ну! Николая Угодника, Божью Матерь, ангелов! Точно тебе говорю -- по радио передавали. И все, как вернулись на Землю, в монастырь подались. Вот ведь какая штука, брат! Ну, пока, я пошёл, -- пожал мне руку и, подхватив свой клеёнчатый портфельчик, двинулся к выходу.
Зябь
Чем страшны колхозные крестьяне? Тем, что они -- неверующие. Земледелец, не связанный с мистикой земли и неба, вырождается в машину, сельскохозяйственную машину. Даже язычество очеловечивало бы их. А ведь были когда-то -- "хрестьяне"...
Трактористка с рублеными фразами. Она говорила лозунгами из районной газеты, словно не было у неё живой души, словно заводная машина сидела передо мной, увешанная орденами. В сенцах, в красном углу, помещался вышитый крестиком по льняному полотну портрет Ленина в киоте с петухами.
А в сельсовете мы с местной властью пили самогон, закусывая его нежной, как пастила, поросячьей печенью и солёными огурцами. Пройти к дому трактористки было непросто. Дали мне в качестве транспорта кирзовые сапоги. Контрастом был её захмелевший муж-скотник, выражавшийся хотя и матерно, но вполне гуманитарно. Серебристо сияли иконы в доме матери партработника Ивана Спиридоновича, приставленного ко мне.
Тайна старой крепости
Владимир Беляев написал "Тайну старой крепости". Он был рыхлый, рябой, с лицом, осыпающимся, как мешок крахмала, покрытым цветными пятнами.
Публике в зале он рассказывал, как его в Ленинграде, в блокаду подобрал матрос -- увидел билет Союза
писателей: "Да это же автор "Старой крепости"!" -- и поэтому спас -- вместе с товарищами отнёс в близстоящий роддом (правда ли это, не знаю; Беляев цитировал выданную ему там справку: "Роженица Беляев В.П."), а пограничникам -- как он конвоировал бендеровку, решившую отдаться ему напоследок, и ещё -- как ловили врага, спрятанного в ящике с дипломатической почтой: тыкали потихоньку ножичками, покуда он не заорал.
Бендеровке за откровенные показания обещали жизнь, как и её любовнику. Всех вместе потом расстреляли.
Она была необыкновенно красивой. Не стесняясь, села оправляться перед Беляевым -- ей было всё равно.
"Метрополь"
Обеспокоенный слухами главный редактор велел мне срочно раздобыть и дать в номер любую информацию о новостях писателей столицы.
Шмелём гуднул красивый бархатистый гудок.
Выслушав меня, партийно-литературный начальник
Кобенко по-чёрному, по-окопному выругался матом и сказал:
-- Мне бы, б..., его заботы!
Мне косвенно донесли, что в Московской писательской организации идёт скандал из-за каких-то политических дел и все с ума сходят.
(Вышел полуподпольный сборник "Метрополь".)
События для прессы срочно придумали -- совещание литераторов-орденоносцев и что-то ещё.
Феодосий Видрашку потом говорил Марку Соболю:
-- На фоне этих засранцев из "Метрополя" мы выглядели как выполнившие правительственное задание.
И все мы понимали, что все эти заседания -- понтяра, чтобы заткнуть "Метрополь".
-- А кто вручал?
-- Сам Брежнев.
-- Когда мне дадут, мокнём.
-- Теперь уж скоро.
И "Знак Почёта" сановного поэта -- моего земляка -- был, конечно, пустой жестянкой, вроде собачьего номерка.
Раздолье
-- Хорошие вещи не печатают, -- пожаловался Дмитрий Жуков.
-- А вы пишите плохие, -- посоветовал я ему.
(Участие в любом движении даёт человеку энтузиазм. Причём какое именно это движение -- совершенно не важно.)
Шабаш "русистов" в Знаменском соборе. Собрался весь паноптикум: Валентин Сорокин, Егор Исаев и Юрий Кузнецов с палочкой, Михаил Львов. Звали Русь к топору. Дмитрий Жуков сидел в алтаре, рассказывал, как после окончания Института военных переводчиков, с 1944 по 1960-й год служил... "неважно, где". Под завязку пришёл Илья Глазунов и подарил имениннику посмертную маску Достоевского -- белый гипс на чёрной доске.
Там же была выставка Константина Васильева: дегенеративный Алёша Попович, белокурые бестии с мечами, колдуны с совами.
Хор пел:
"Славься ты, славься, советский..." -- или "русский"? -- ах, да, ну, конечно, "наш русский народ".
Как есть живая и мёртвая вода, так есть животворящий Святый Дух -- лицо триипостасной Троицы, и есть мертвоносный дух язычества, магия и многобожие. Современные нехристианские националисты пытаются возродить именно этот мертвящий дух.
Важную роль в идеологии национал-большевизма сыграл граф Алексей Николаевич Толстой -- автор очерка "Русские люди". И -- Михаил Николаевич Алексеев.
-- С вами говорит Герой Социалистического труда, лауреат государственных премий, главный редактор журнала "Москва" Михаил Николаевич Алексеев, -- сказал в трубку хозяин кабинета ласковым высоким голоском.
Всё здесь было странно и мертвенно, словно вытащено из довоенных времён: лампа с точёным деревянным стояком, мраморное пресс-папье, тяжёлый телефон, пыльные бархатные шторы. Стол был расположен так, что свет от окна падал справа. Хозяин сидел в пружинном вытертом кресле, обшитом древним дерматином, с фигурными шляпками гвоздей. В угол был задвинут гардероб с толстыми зеленоватыми стёклами. Хозяин, мягкий, улыбчатый, сложил руки калачиком. Ему было приятно, что я из "Литературной России". От магнитофона он опасливо отмахнулся:
-- Ну её, эту технику. Мы лучше так побеседуем. А если что, я потом исправлю.
-- Вашему журналу исполнилось десять лет...
Он был певец голосистого раздолья, автор романов с душистыми, ярыми, хмельными именами.
(-- Какова твоя душа, таков и мир, -- сказал мой друг Володя Простов.
Он сказал об этом в связи с "Протоколами сионских мудрецов".
-- Там выходит, что и февральскую революцию подстроили масоны.)
Они пытаются оживить мёртвое тело, гальванизируют труп. Отсюда и панно "Языческие музыканты" на алтарной преграде, и хор "Славься", особенно позорный после речи Сталина о русском народе.
-- Все звёзды, Володенька, одинаковы -- пятиконечные, шестиконечные, -- сказал мне отец Александр Мень. -- Мы не должны уподобляться бесноватым, живущим во гробах.
"Его нет здесь -- Он воскрес".
Истоки
Главным художником в "Литроссии" работал сын старого рабочего-партийца, найдёныш-еврей, родившийся в Китае, беззубый трубач.
А главный редактор был костромской, из крестьян, революцию понимал как народную стихию, волю партии -- как концентрат народной мудрости. Когда-то он заведовал литературным отделом "Правды".
Отрыв
Михаил Иванович Глинка эмигрировал.
Переехав русскую границу, композитор повернулся на восток и трижды плюнул в сторону России.
Через несколько дней он умер в провинциальной немецкой гостинице.
Иранское лото
-- Сыграем в иранское лото? -- предложил Амиров. -- На шаха -- когда его скинут.
Амиров бравировал своим садизмом, как Караванов -- реакционностью. Любимые выражения у него были: "оберпалач" и "у нас была надежда на Пол Пота".
Linguistic studies
-- Галь, поди сюда!
Тётка оглаживала со всех сторон полученное из чистки зелёное шерстяное платье. Они вместе водили пальцем по ткани, видно, на месте пятна, всякий раз вырисовывая контур довольно-таки объёмистой лунообразной задницы, и я всё думал: на что же это она так ловко села, что вся задница пропечаталась? Пятен не было, как они ни вертели платье, не веря, видно, своим глазам.
Хозяйка платья была крепко забронирована кремом- гримом, в седом напудренном парике под соболиной шапкой. А подруга -- так, ничего. Подруга -- и всё тут.
Ещё мне подумалось, что обладание вещью доставляет, должно быть, тем, кого называют мещанами, -- то есть практически всему населению Советского Союза, -- эстетическую радость, сравнимую с наслаждением произведением искусства. Наверное, все они -- тончайшие ценители вещей -- как же иначе?
Припомнились и разговоры, слышанные в автобусе по дороге из Лианозова в Москву и обратно -- всё о вещах: платках пуховых, шерсти, коврах, ещё о чём-то, да о квартирах -- какая кухня, да что в ней стоит.
"Господи! -- думал я тогда, как и раньше. -- На что Ты дал человеку язык? На что? Ведь на те пустяки, которые обсуждают они, не нужно языка. Хватило бы и мычания бессловесной твари. Ведь это что же такое, Господи! На что же дар-то Твой тратят? Ведь это же -- как суп варить на ускорителе, как самогонку гнать через синтезатор..."
Но тут раздался мощный русский мат. Звучал он бодро и ядрёно, здоровый такой и трезвый утренний рабочий маток -- не с целью кого обидеть или оскорбить и не в порыве чувств, а так -- в простоте. Даже и секса не было в нём никакого, окромя терминологии, и это служило чистейшему посрамлению Зигмунда Фрейда.
Я раньше думал, что матерщинники -- стихийные фрейдисты. Сквернословят и сублимируют этим неудовлетворённые половые вожделения. Но нет -- убедился -- нет уже давно у пропитого рабочего человека особых там каких-то вожделений, не до них ему.
Однажды сидел я на лавочке в ожидании электрички и познакомился с двумя шоферами -- они из колхоза возвращались.
Один говорит:
-- Нас когда в колхоз посылали, все завидовали, говорили: "Счастливые! Целый день на воздухе, баб будете напяливать!" А с чего напяливать-то? С утра целый день не жрамши -- пока в пять утра встанешь, машину разогреешь, сам в ней чуток посидишь, погреешься -- и в поле, на весь день -- капусту возить. А вечером так навозишься, что только до койки дойдёшь да разденешься -- и спать. Вот так целую неделю. А жена: "Пьяница! Алкоголик!"
Матерились двое рабочих в промасленных спецовках, чёрные, как жуки, -- громко, не стесняясь присутствия женщин, а возможно, и детей, но через остановку, всем на радость, вышли -- у автозаправочной станции.
Помню, ехали мы с сестрой в трамвае, а позади нас сидели три или четыре подростка, которые так чесали матом -- причём всуе, без какой-либо причины, -- что я, чуть обернувшись, сказал им:
-- Господа! Мы находимся не в чисто мужской компании. Прошу вас выбирать выражения.
Они присмирели. И смогли обходиться без мата до самой своей остановки.
А ведь когда-то для образованной девушки услышать мат было не то чтобы экзотикой, а просто-таки невозможной вещью -- существовал свой круг, да и люди, независимо от круга, считались с обстановкой и друг с другом -- все были христиане и подданные государя.
У рабочих, я понимаю, трудные условия. Они вообще какие-то чумные. Завод есть завод -- адище на земле. И они заслуживают сочувствия. Но речь сейчас не об этом. Я всё думаю: неужели этот матерящийся, полупьяный класс -- и есть самый сознательный, самый передовой в нашем обществе? Не вкралась ли здесь какая ошибка?
А теперь и страны такой -- России -- считай, нет, и живёт в ней неизвестно кто -- какие-то всё непонятные народы, которых и в помине не было тут век назад. Ясно только, что заполнили эти набежавшие невесть откуда племена тот страшный вакуум в культуре и социальном пространстве, который пробит был революцией и всосал в себя, не пощадив, все образованные слои российского общества, включая духовенство и купечество, а заодно и всех мало-мальски культурных крестьян. (Только покорные и уцелели.) Я ещё удивляюсь, как удалось собрать народ на Гитлера -- ведь столько было побито своими же... Хотя -- какие там "свои"...
Невеста
Сортир на Неглинке был закрыт, и бабы, все в одинаковых кожаных пальто и лисьих шапках, в невероятном количестве толпились поодаль от него, запрудив тротуар и стеснив остановку, -- курили, скаля зубы, и договаривались о ценах на шмотьё. Даже странно было, как могли вместить такую массу спекулянток недра сортира, хотя, судя по мужской его половине, и довольно просторного.
-- Вот что, хватит дурака валять, -- сказала Нора по телефону. -- Я нашла тебе невесту.
-- Какую ещё невесту?
-- Сам увидишь. Я ей много рассказывала о тебе, и она согласна. Сегодня вечером приходи. Бутылочку красного не забудь.
После работы я купил бутылку хереса и, раздираемый любопытством, отправился к Норе. Невеста, судя по звукам, сидела на кухне. В прихожей Нора шепнула мне, что у невесты есть собака -- дог, однокомнатная квартира и мечта посвятить себя служению гению, поэтому я должен что-нибудь спеть.
Невеста восседала на кухонной табуретке, положив одну увесистую ляжку в сетчатом чулке на другую. Была она в сером жакете в мелкую клеточку и такой же юбке. Оглядев меня сквозь тёмные очки, она продолжила прерванное занятие -- а занималась она тем, что набивала трубку. Трубка была короткая, толстая, вишнёвого дерева, и набивала её невеста табаком "Нептун", ловко уминая его большим пальцем с крепко наманикюренным ногтем. Цвет лака для ногтей, трубки и лакированных туфель, а также сумочки, небрежно висящей через плечо (откуда и был извлечён табак вместе с пудреницей и трубкой), совпадал -- был благородным тёмно-вишнёвым.
Говорила невеста басом.
Выпили по рюмочке. Нора сказала, что, когда она выпьет, ей хочется курить.
-- Мне курить всегда хочется, -- пророкотала невеста, посапывая трубкой.
Будни
Грязь, кругом сплошная строительная грязь. Всё строят, строят и никак не построят свой паршивый, занудный коммунизм, о котором столько мечтали и болтали. Всё копают и копают, как будто роют подкоп под себя, как будто хотят зарыться в эту грязь и больше из неё не вылезать.
И процветают лишь пивбары. И выходят из них дегенераты в фуфайках и спецовках, с расстёгнутыми ширинками, непонятно, какого роду-племени, что-то смутное, с черноватыми подтёками, с татуировкой на руках, выворачивающее карманы вскладчину.
Стоял барак для приёма бутылок. Из него выходили весёлые, оживлённо спешили в магазин.
Слов было не разобрать, но и по интонациям можно было догадаться, что это наш родной российский мат.
"Ты хорошо копаешь, старый крот".
"Пролетарии не имеют родины".
"Я счастлив, что я -- этой силы частица..."
"Где каплей льёшься с массами" -- с массами обормотов.
Коммунизм мы уже построили. Теперь осталось подвести под него материальную базу.
Где стройка, там грязь.
Когда разговор идёт на теоретическом уровне, всё прекрасно: светлое будущее, гуманизм, всё для народа.
А стоит задеть то, что касается тебя лично: возможность купить носки или квартиру, поехать за рубеж или напечатать книгу -- и тут полный и неисцелимый мрак.
Такой неразрешимой проблемой, например, стали джинсы.
Почему за всё надо бороться, всего достигать героическими усилиями? Десятилетиями идёт борьба за урожай, за качество, за высокую культуру. Страшно подумать, что было бы в стране без этих титанических усилий.
Взять хотя бы те же носки. Или не будет моего размера, или шерстяных не будет вообще, или будут унылого сизо-лилового с прозеленью цвета. Так и вышло. И вдобавок без резинок.
В магазине дрались сумками.
Молодые парни и девушки -- спекулянты, не стесняясь, стояли возле дверей полуподвального туалета, обсуждая свои дела. Они спустились бы и в самый туалет, и вместе мочились бы и испражнялись там, и никого бы это особенно не удивило. Это были две разновидности или два варианта этого типа человеческих существ -- как две половинки у задницы. И сексуальные отношения там так запутаны-перепутаны, что позабылась давным-давно возможность тайны, сокрытия чего-либо. Эти предельно эгоистичные существа наиболее общественны. Вот почему именно общественный бисексуальный туалет так отвечает их природе. Может быть, поэтому они выбрали этот угол Неглинки и Кузнецкого местом сделок.
На углу красовалась афиша выставки художника Николая Жукова, прославившегося бесчисленными портретами Ленина во всех видах: мать кормит грудью младенца (Ленина?).