Ерохин В. : другие произведения.

Часть третья. Странники и пришельцы

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

 []

   Часть третья
  
   Странники и пришельцы
  
  
   Сельский священник
  
   Село Новая Деревня, растянувшееся вдоль старого Ярославского шоссе, стало окраиной города Пушкина. Город разрастался, подминая под себя патриархальные полукрестьянские дома, и подступал всё ближе к теремку очень скромной бревенчатой церкви Сретенья.
   Церковь эту называли красноармейской. По преданию, построили её новодеревенские мужики, вернувшиеся в 1920 году с гражданской войны.
   Рассказывают про лысого красноармейца с саблей, который ходил по домам -- собирал подписи, а потом поехал с товарищами в Москву к Калинину за разрешением. На станции Пушкино были сложены штабелем брёвна от разобранной ещё до революции старой часовни (на её месте благочестивый купец возвёл каменный собор). Эти брёвна перевезли на лошадях в Новую Деревню и построили здесь свой храм. Каменная церковь, на станции, не устояла -- её снесли большевики. А деревянную, красноармейскую ломать не решились, а может, просто руки не дошли. Да и стояла она не на виду, в глаза начальству не бросалась.
   -- Приезжайте в следующий раз к середине службы, -- посоветовал мне отец Александр. -- А то вы поначалу, с непривычки, обалдеете.
   Батюшка был молодой, похожий на начальника лаборатории. Старинный стол с распятием завален бумагами. Ласково, лаково отсвечивали озарённые лампадами лики икон.
   Комнатка священника была крохотной и обставленной, на первый взгляд, безвкусно. В мягкое кресло посетитель погружался почти с головой, автоматически съедая половину батюшкиного обеда -- яблоко, огурец, кусок вареной рыбы.
   -- Жаль, что у вас нет телефона. А то вы могли бы ждать звонка...
   Отец Александр прихлёбывал крепчайший чай из огромной фаянсовой кружки, и глаза его -- бархатные с серебряными блёстками -- глядели чуть иронично и насмешливо. И мир делался нестрашным. Он теребил чётки и слушал, не проявляя ни малейших признаков нетерпения, даже если вы говорили сущую чепуху. Да и что наша жизнь, если не шелуха страстей, обид, нереализованных амбиций, невежества крайнего и до крайности самонадеянного? Скорлупа души трескалась и опадала, проявляя, высвечивая зерно, ядро.
   -- Мы должны быть жёсткими внутри и мягкими снаружи -- подобно всем млекопитающим.
   Я пришёл к отцу Александру Меню впервые осенью 1974 года, чтобы задать ему вопрос:
   -- Откуда в людях столько зла? Как можно быть одновременно хорошим учёным и плохим человеком?
   И он мне ответил:
   -- Нужно иметь внутренний стержень. -- И продолжил, -- представьте себе прекрасное человеческое тело -- например, красивую девушку. Вообразите, что исчезла плоть. Что останется? Останется скелет. -- (Батюшка рассуждал вполне профессионально, ибо по первой своей специальности был биологом. Да и сколько людей -- старых и молодых, мужчин и женщин -- отпел и похоронил.) -- Скелет ужасен, но он по-своему и прекрасен: в нём есть гармония, пропорции, структура. А теперь представим себе снова, что было прекрасное человеческое тело -- и исчез скелет. Что останется? Лужица дерьма. Нечто подобное происходит и с нашей душой. Надо иметь внутренний, духовный стержень.
   Прощаясь, священник произнёс загадочную фразу, сославшись на неведомого мне тогда апостола Павла:
   -- Где Бог -- там свобода.
  
  
   Светлов
  
   Я расспрашивал о манихействе, учении древних персов, о Шестодневе. Отец Александр охотно рассказывал, давал книги. Одна из них -- "Магизм и единобожие" Эммануила Светлова -- поразила ясностью и изысканностью мысли. Я спросил:
   -- Кто этот автор? Жив ли он?
   Мень засмеялся:
   -- Жив. Это я.
  
  
   Погоня
  
   Однажды мне приснился сон: будто я вхожу в ограду старого университета -- на "психодром" и направляюсь в столовую под аркой. И вижу множество народа -- словно студенты собираются "на картошку" или на военные сборы. Причём замечаю, что все там какие-то странные -- одеты в чёрное и вроде как урезанные: у одного кость высовывается вместо руки рукава, у другого и вовсе кусок бока вырезан -- рёбра голые торчат... Надо, думаю, уходить отсюда, пока цел.
   И тут эти в чёрном меня заприметили.
   -- Братцы, гляньте, -- один кричит, -- а этот-то вон -- не урезанный!
   Другой обрадовался:
   -- А сейчас мы его, -- говорит, -- голубчика, поурежем!
   И достаёт из-под полы здоровенный нож, навроде хлебного. Жутко мне стало: ведь я какой бы сильный не был, со всеми-то мне одному не справиться. И кинулись эти урезанные на меня!
   Я в ужасе проснулся. Посмотрел в лунном свете на часы -- четыре. Я понял, что кто-то мной интересуется и что я нуждаюсь в духовной защите и ограждении.
  
   Духи ада любят слушать
   Эти царственные звуки,
   Бродят бешеные волки
   По дорогам скрипачей.
  
   "Да не на мнозе удаляйся общения Твоего, от мысленнаго волка звероуловлен буду".
   Полежал немного, встал, тулуп натянул, добрался по сугробам через лес до кольцевой дороги (жил я тогда у друга в Лианозове) -- а оттуда -- в Пушкино.
   Приехал -- в церкви тихо, светло, хор поёт:
   "И вожделенное отечество подаждь ми..."
   Ужас наваждения отступил.
   Крестил меня отец Александр тайно, в канун Нового, 1976 года.
   -- Повторяйте за мной: "Отрицаюся тебе, сатано, и всех дел твоих..."
   -- Отрицаюся...
   Александр Мень повесил мне на шею большой медный крест.
  
  
   Сфера мира
  
   Купол неба и чаша земли. Священник поднимает чашу к куполу храма. Храм -- надёжное место, где мы под охраной -- Божией.
  
  
   Genesis
  
   Было в Мене что-то царское -- великодушие, изысканность, аристократизм, который виден всегда.
   Не от семени ли Давида-царя шёл его род? Вполне возможно. Евангелие от Матфея не случайно начинается родословием Иисуса, который был -- Царь
   Иудейский по праву, а в Богосыновстве Своём -- Царь царей.
  
  
   Странники и пришельцы
  
   -- Раньше в Золотую Орду ездили, -- говаривал старец Иоанн, -- а теперь и ездить никуда не надо -- кругом Орда.
   Был он ласковый, светлый, и келья была чистенькая, с кружавчиками, салфетками. На стене висела вправленная в застеклённую рамку грамотка о том, что отец Иоанн (Крестьянкин) -- святой старец, за подписью патриарха и с круглой печатью.
   Отец Адриан был бесогон -- то есть он изгонял из людей бесов. Сперва он служил в Загорске, но когда изгнал беса из кого-то из работников аппарата ЦК, его убрали подальше от Москвы, в Печоры. Он жил в одной келье с бесноватыми. Бесы его боялись панически и пищали при его появлении.
   Отец Ефрем был буйный, угрюмый интеллигент. На полу его кельи валялись пыльные книги, пластинки, в угол стола была сдвинута старинная пишущая машинка -- по ночам он тайно кропал стихи. Репутация у него была гуляки и забулдыги.
   Ещё там был отец Варнава -- отец-эконом, за мрачность нрава прозванный Вараввой.
   Отец Дамаскин -- невыспавшийся, прянично-румяный, ходил по коридору, пил из ведра брусничный квас и убеждал всех приезжих оставаться жить в монастыре.
   Отец Рафаил, прозрачный, как пламя восковой свечи, проповедовал в нелюдном храме:
   -- Ведь какую любовь, братие, даровал нам Господь...
   Это была его первая служба.
   Отец Алипий, выйдя на балкон, в полевой бинокль оглядывал своё царство.
   Отец Рафаил (Борис Огородников) до монастыря был крупным комсомольским деятелем в каком-то московском институте. Когда он уверовал, вожди комсомола получили от партии задание -- вернуть его в свои ряды. Те принялись за дело. Сперва зазвали Огородникова на Останкинскую телебашню -- в высотный ресторан "Седьмое небо": смотри, дескать, как разумен и могуч человек! Но доказать, что Бога нет, так и не смогли.
   Тогда спустились с ним под землю -- на строительство станции метро "Марксистская": можешь, мол, сам убедиться -- нет в преисподней ни сковородок, ни чертей! Но и тут вера Бориса не поколебалась.
   Делать нечего: пригласили его молодёжные начальники на Красную площадь, в тайная тайных -- сверхсекретный спецотдел ГУМа на четвёртом этаже -- только для своих, где продаётся всякий импортный дефицит за полцены: выбирай, что душе угодно! Но Рафаил перед соблазном устоял и уехал в Печоры.
   Отец Алипий (Воронов) отличался солдатской прямотой. Когда примкнувший к нам по дороге хиппарь Вася из военного городка попросил принять его в монастырь, наместник спросил:
   -- А зачем вам в монастырь?
   -- Хочу уединиться, -- признался Вася.
   -- Дома уединяйтесь, -- неласково порекомендовал отец Алипий.
   В войну он был офицером, дослужился до полковника. В сорок первом году его часть попала в окружение. Долго бродили они, голодные, раненые, с последними патронами, без медикаментов, по лесам и болотам, хоронясь от вражеских войск. И вот как-то ночью, когда пришло отчаяние, явилась ему Богородица и сказала:
   -- Ступайте за мной, я вас отведу к своим.
   И перевела их через немецкие траншеи. А немцы спали.
   Когда война кончилась, он постригся в монахи и под именем Алипия стал жить в Троице-Сергиевой лавре.
   А тут умирает старый наместник Псково-Печорского монастыря и завещает, чтобы его преемником был ни кто иной, как отец Алипий из Загорска (видимо, знал его или слышал о нём). Трижды являлись к отцу Алипию с предложением принять монастырь, и трижды он отвечал отказом, желая остаться в простом монашеском звании. Тогда последовал приказ, и отец Алипий из послушания поехал в Печоры наместником. Приехал, а ему сообщают, что власти монастырь хотят закрыть и даже все бумаги для этого приготовлены. Отец Алипий распорядился ворота монастыря запереть, а бумаги сжечь.
   На другой день вызывают отца Алипия к властям. Он явился -- с посохом, в рясе, клобуке. Власти спрашивают:
   -- Ну что, видели документы?
   Отец Алипий:
   -- Какие документы?
   -- На закрытие монастыря.
   -- А я их сжёг.
   -- Как?! -- те начали на него орать.
   Отец Алипий послушал, послушал, а потом как хрястнет посохом по столу -- чернильницы во все стороны полетели -- и закричал громовым голосом (а голос у него был страшный -- он ведь был на войне полковником):
   -- Сидите тут, сволочи, а по вас давно Сибирь плачет!
   Те прижухли и думают: раз он так смело себя ведёт, значит, у него наверняка есть рука в ЦК. И отступились -- на время.
   Тут пошла эпидемия холеры, и власти пустили слух, будто монастырь распространяет холеру через целование икон и крестов. Опять решили закрывать монастырь, но отец Алипий велел ворота запереть.
   Тогда подтянули к монастырю войска, но штурмом брать постеснялись -- с пушками, танкетками против стариков-монахов. Оцепили и стали ждать. Думают: без воды да без пищи долго ли они протянут?
   А надо вам сказать, что Псково-Печорский монастырь -- это средневековая крепость, способная выдержать многодневную осаду. Там и колодец есть со святой водой, и припасы в погребах, и тайные подземные выходы наружу.
   Вызывает к себе отец Алипий на заре молодого монаха, даёт ему чудотворную икону и говорит:
   -- Езжай, Володя, в Москву, в Институт эпидемиологии, и возьми у учёных справку, распространяют иконы холеру или нет.
   Монах через подземный ход вышел, на такси в Псков, там на самолёт -- и в Москву. Приехал в институт. Там ему выдали справку по всей форме: что холера -- болезнь желудочная и через иконы передаваться не может. Он тут же обратным рейсом в Псков и в тот же день является к отцу Алипию.
   И вот отворяется монастырская калитка и оттуда выходит процессия, неся застеклённую, обрамлённую справку -- с подписями академиков и печатью. Власти посмотрели -- на справке сегодняшнее число. Тогда они решили, что это чудо, и отступились.
   От ворот монастыря к Успенскому собору ведёт красная дорожка под уклон горы. Когда-то, за резкую критику царя, опричники казнили здесь архимандрита Корнилия -- тогдашнего наместника, а его обезглавленное тело протащили вверх и бросили вне стен монастыря. Тропа окрасилась кровью в алый цвет, в память о чём она всегда посыпана толчёным кирпичом. А раз в году, в день Успения Божьей Матери, дорожка эта вся покрывается живыми цветами, принесёнными народом.
   До войны отец Алипий был художником. В монастыре он расписал фресками внешние стены собора.
   Приезжала к нему Фурцева.
   Отец Алипий принимал посетителей, стоя на балконе второго этажа своих апартаментов. Он и для министра культуры не сделал исключения.
   Спустилась Фурцева от ворот, задрала голову на балкон и стала увещевать:
   -- Иван Михайлович! Вы ведь талантливый художник. Стоит ли губить себя в монастыре? Возвращайтесь в Москву, мы вам мастерскую дадим, устроим выставку в Манеже.
   -- Екатерина Алексеевна! -- (или как её там звали?) -- вежливо ответил ей отец Алипий, скрестивши руки на груди. -- К сожалению, ничем не могу быть вам полезен. Я ведь знаю -- вам конь нужен, а мне на фронте яйца оторвало.
   Фурцева подхватила свои длинные юбки и, вместе со свитой, опрометью кинулась по дорожке вверх, вон из монастыря -- к чёрной "Волге". Больше она его в столицу не приглашала.
  
  
   У царских врат
  
   Алтарник Сережа был чёрный, страшный, высокого роста, лет ему было за сорок, и он отличался необычайной кротостью и добротой, напоминая тропарь "благоразумному разбойнику, иже в рай путесотворил еси вход".
   Отец Светоний словно и создан был старцем: маленький, лысый, опушённый несоразмерно большой белой бородой.
   Отец Хрисанф производил зрелище величественное и даже подавляющее. Он уверял меня, что своей молитвой может вызвать дождь. Чувствовал себя колдуном.
   Отец Валиил, обвыкнув в церковном быту, приобрёл новую, православную вальяжность, позабросив и француженок, и стихи.
  
  
   Копытце
  
   Я пришёл в Новую Деревню из той среды, где считалось, что порядочный человек должен дочитать до конца хотя бы одно произведение немецкой классической философии.
   Мы с сестрой сидели на брёвнышках возле храма в погожий субботний день.
   Отец Александр Мень прищурился от солнца и раздумчиво произнёс:
   -- Сестрица Алёнушка и братец Иванушка...
   Разглядел книгу у меня на коленях и прибавил:
   -- Не читай, братец, "Георгия Фёдоровича" -- козлёночком станешь!
  
  
   Путь
  
   Нельзя сказать, что философией заниматься достойно или праведно (как и математикой, или музыкой). Это неотвязное дело для тех, кто не может успокоиться никаким иным образом. Успокоиться в процессе -- "своём" деле.
   Вот почему занятие философией не имеет моральных оправданий, да и не нуждается в них. Философия -- жестокое профессиональное дело. Нельзя сказать, что философ праведен. Он может быть на правильном пути к истине, может создать истинную систему, но истина не открывается ему, а светит издалека, как привлекательная цель. Цель, которую он стремится поразить, изловить.
   В философии нет ни откровений, ни догматов, ни таинств. В ней попираются авторитеты или избираются по сердечной склонности. Это сфера чистого Логоса, мышления, как бы ни притягательны были созерцание, радость и любовь.
   Метафизика избирает в мире чистые сущности, которые и суть её предмет. Происходит сведение и сокращение сущностей.
   Предельная сущность -- мир. Бога не видел никто никогда. Христос -- предобраз мира. Мир до грехопадения -- образ и подобие Божие; его сосредоточие -- Адам (земля).
   Христианство -- соблазн для эллинов своей предметностью, конкретикой: Сын Божий родился от Девы, имя Его -- Иисус, Он был плотником из Назарета. Мы вкушаем Его плоть и кровь. Не куда-нибудь, а именно к Нему мы придём по воскресении. Святые конкретны, они имеют имена.
   Христианство конкретно, оно слишком конкретно: мой батюшка, мой храм, вот эта икона, эта свеча, эти деревья за оградой кладбища и этот дымок над костром привала паломников...
   Надо жить так метафизически убедительно, чтобы истина этого бытия сияла своей очевидностью.
  
  
   Однажды
  
   -- Человек ли ты?
   -- Так, Господи.
   -- Страх держи в душе.
   -- Почему, Господи?
   -- Человек ли ты?
   -- Так, Господи.
   -- Страх держи в душе, человек. Не служишь ли врагу Моему?
   -- Нет, Господи.
   -- И впредь не служи. Суесловием не грешишь ли?
   -- Грешен, Господи.
   -- Иди и не греши больше. Не служишь ли также и маммоне?
   -- Грешен, Господи.
   -- Иди и больше не греши.
   -- Господи! Господи! Как жизнь прожить, исполненную смысла?
   -- Сердцем твоим и умой, всеми помышлениями твоими и делами служи Всевышнему, о малом же не помышляй. Ибо всё в воле Его. Богу единому служи, как Я служу Отцу Моему. Ближних возлюби, как Я возлюбил возлюбленных Моих. О пище не заботься, о крове и одежде, ибо дам тебе. Земную славу отринь, ибо во Мне истина и суть сущего, и смысл имеющего быть. Так живи, и спасён будешь, и путь обретёшь и жизнь вечную.
  
  
   Самое страшное
  
   Дети в одиночестве испытывают страх. В детстве всегда должен присутствовать взрослый человек.
   Для взрослых в роли взрослого выступает Иисус Христос.
   Ночь, когда мне приснилось, что Бога нет. Ощущение непоправимого несчастья.
   Пронзительно острый месяц глядел в окно, давила шею цепочка от креста. И было так невыносимо тяжело, словно мне душу отрезали.
  
  
   Отец
  
   -- Вы как живёте?
   -- Хорошо, батюшка, слава Богу. Работы вот только много.
   -- Работы много -- это не беда. Плохо, когда грехов много.
   -- И грехов хватает, батюшка.
   Отец Александр ободряюще кивнул.
  
  
   Зов
  
   Я проснулся утром от звериной, тигриной масти страсти.
  
  
   Memory
  
   В печаль открытого окна
   Челном любви вплыла луна,
   Невозмутимое светило,
   И пальцы тонкие сплела,
   И липким воском залила,
   И не оставила следа
   Печать росы в ночи стыда.
  
   Штормбассейн. Почему-то больше всего мне вспоминается штормбассейн. Обычно вода в нём была мирной -- морская, голубовато-зелёная, она виднелась в смотровых люках, если быть снаружи. Лишь однажды я видел, как по кругу воды, опоясывающему штормбассейн (как в самоваре), ходили волны. А вообще там можно было устраивать бурю какую угодно, в любое количество баллов. В штормбассейне, кроме того, жили люди. Там внутри были просторные комнаты с огромными, настежь распахнутыми окнами, койками, стульями, столами, тумбочками и утюгами. Там жили, не особо задумываясь над различиями пола, безмятежно и просто, молодые гидрофизики -- загорелые, румяные от помидоров, насквозь просоленные морем. Ещё гидрофизики жили в фанерных домиках на берегу, хотя жить там не полагалось, так как берег был испытательным полигоном, а домики -- лабораториями с контрольно-измерительной аппаратурой. Тщательно скрывались следы жилья: матрасы с одеялами и подушками, остатки репчатого лука, соль, рапаны, рыбья чешуя, бутылки из-под дешёвого крымского вина. Одним летом на полигоне поселились сёстры, которые ходили в махровых полотенцах и совратили физиков всех до единого, а потом всем ужасно надоели. В ходу было слово "клиент".
   Был очень популярен только что возникший анекдот про космонавта Хабибуллина, забывшего свои позывные, которому с земли по радио говорят: "Хабибуллин, жопа, ты же Сокол!"
   Вечерами всё население Симеиза и Кацивели, несмотря на жару, пропадало у телевизоров: шла премьера фильма о Штирлице.
   Антисемитизм там был, но умеренный, просвещённый -- не как у необразованного сословия России.
   Приехал жирный, сальный, весь в деньгах, сибиряк -- слегка раскосый, как медведь, с жирными руками и волосами. Произнёс не ведомое дотоле словечко "БАМ", куда в этот день отправлялся первый поезд добровольцев, цитировал речь Брежнева, был очень воодушевлён перспективами дороги.
   Сосновые шишки бомбардировали крышу. В окно, пришторенное занавесками, посвечивая русалочьей чешуёй, вплывала бесстыдная ночь.
   На садовой скамейке спал в обнимку с мотоциклом участковый милиционер по кличке Шериф.
  
  
   Видение
  
   "Детейрос" -- это значит ходить по острию ножа, или жить так, как живут евреи.
   "Пришёл ученик к учителю и спросил про кипрамту (смирительную палку)".
   -- Ты еси священник по чину Мелхиседекову, -- сказал батюшка, облачив меня в крылатое одеяние во сне.
   А я привалился головой почему-то к пианино и заплакал о своих грехах.
   -- Господи, Ты создал меня таким, -- плакал я. -- Не презри создание Своё! Гнев, гордость и плотское вожделение -- вот и всё моё существо. А где же память смертная, любовь, обетование вечной жизни?
  
  
   Грехи
  
   То, что мне хочется забыть, я помню.
   Первую женщину я познал относительно поздно -- на третьем курсе. Было это так.
   Ближе к зиме мне стала благоволить знакомая скрипачка. Была она старше меня лет на шесть -- на семь и носила очки на коротком, чуть вздёрнутом носике. И захотела она прийти ко мне в гости в общагу -- посмотреть, как она выразилась, как я живу.
   Сосед мой, как принято у нас было, на этот вечер смылся. Провёл я скрипачку мимо бдительных вахтёров, попросив у кого-то из наших девочек пропуск (на это всегда шли охотно и с пониманием, потому что половая жизнь, или любовь, пользовалась в общежитии большим уважением и сочувствием).
   Сели мы с моей скрипачкой за столик в крохотной общежитской комнате, зажёг я для интима настольную лампу, накрыв её полотенцем, и стали пить ликёр "шартрез" -- "зелёный забор", как называл его граф Думбасов.
   Граф Думбасов играл на контрабасе и отличался мрачностью характера и вместе с тем большой человеческой отзывчивостью. Шутил он обыкновенно так:
   -- Володь, а Володь!
   И на вопрос:
   -- Да? -- говорил уловленному простаку:
   -- Пойдем яйца колоть, -- а вообще был очень положительный товарищ.
   Разговаривали, вспоминали летнюю поездку по Прибалтике.
   Потом скрипачка моя прилегла на кровать.
   Ещё не очень веря в себя, я поцеловал её в губы и снял с неё очки. Она не сопротивлялась. "Можно? -- спрашивал я, -- можно?" -- и, не получив ответа, стал сворачивать с неё колготки и вообще всё, что было надето ниже пояса, впервые увидев мохнатое сокровенное женское место. Тут только сообразил, что не сняты сапоги, стянул и их, расстегнув, и сбросил на пол вместе с одёжей. Вспомнив, запер дверь на ключ, поспешно, словно в жаркий день у озера, разоблачился сам.
   Она лежала, раскинув ноги, как чайка крылья. Уподобившись Эмпедоклу, кинувшемуся в пекло Этны (философ, как мы помним, выдавая себя за бога, решил таким образом скрыть факт своей смерти от учеников; но вулкан подвёл его, выбросив наружу медную сандалию), я устремился к огнедышащей пучине. В муке выдохнул:
   -- Помоги же мне!
   Двумя пальчиками она вложила оружие в ножны.
   Я с трудом протиснулся вовнутрь, ощутив блаженство и лёгкую боль от тесноты. Так состоялось моё посвящение в мужчины, боевое (или, лучше сказать, половое) крещение в женской купели.
   Кровь теплой волной подступила к сердцу, докатившись до кончиков пальцев рук и ног. И меня объяла неслыханная радость, не ведомая мной дотоле. Я понял, что такое женщина, и как многое я приобрёл.
   А утром она оказалась совсем некрасивой.
   До этого у меня и грехов-то особых не было: пьянство, ложь да рукоблудие. А тут появилась грешная любовь, в которую я вступил с великой гордостью, называя свою подружку любовницей, хотя она этого слова не любила.
   По сути дела, мы были с ней просто друзьями, причём друзьями хорошими и откровенными, но боюсь, что в юные годы, при отсутствии религиозных нравственных заслонов, такая дружба почти всегда тяготеет к греху и стремится к разрешению им -- как доминанта тяготеет к тонике.
   Дружба наша продолжалась недолго -- примерно полгода. Но и потом, когда мы с взаимным облегчением расстались, а подружка моя вскоре вышла замуж за дирижёра, уехавшего впоследствии в Австрию, я относился к ней с подчёркнутым уважением, пользуясь, как мне кажется, взаимностью.
   Была и другая любовь -- художница с могучими устами, квадратным торсом фехтовальщицы и необъятным омутом ложесн, которая была посвящена в языческие тайны, отважно мчалась вскачь на резвом скакуне или лежала ниц, замкнувши зверя страсти в глубь темниц.
   Она целовалась оскаленным ртом, в зубы, сталкиваясь, издавали фарфоровый какой-то звук.
   -- "Волки от испуга скушали друг друга", -- вспомнил и промолвил наш герой.
   Она шутливо ухватила его зубами за шею.
   -- Вампир! -- выдохнул он, проваливаясь в небытие...
   Однажды герою приснилось, что она -- две личности во едином теле, две души, паразитирующие друг на друге, -- конфликтующие структуры.
   Ночная душа совершала ночные убийства, дневная жила, не ведая об этом, но догадываясь, как о кошмарных снах. Себе герой приснился как расследователь тайных злодеяний ночной её души. Но всё это было чепухой и, повторяю, сном героя.
   Так вот, даже нравственное чувство моего соседа Геры Шуцмана -- явление эфемерное и парадоксальное, в сущности, фантастическое, как какой-нибудь дракон, -- было поколеблено жёстким, рискованно раскованным юмором юной художницы.
   А меня убивали её мемуары -- например, о встрече Нового года в Риге:
   -- Были записи -- Адамо, Азнавур. Шампанское. И он факал меня всю ночь.
   И вот уж сколько лет прошло, и мы никто друг другу, и ни разу не виделись с тех пор, -- а я всё не могу смириться с этим -- с тем, что кто-то факал её всю ночь.
   Было и ещё одно нелепое существо, пожелавшее мне отдаться, с прыщами на заднице. Тут и вовсе не было ничего интересного.
   А потом была любовь...
   И вот настала трезвость.
   Сидела женщина на скамье, и жёлтый лист лежал у неё на рукаве, как луч фонаря. Стояла пора Покрова.
  
  
   Occidental
  
   Бывают моменты, которые не ощущаются мной как грех.
   Поезд в Ригу, тёмное купе.
   Мы крепко выпили с соседом по вагону в вагоне-ресторане -- три бутылки сухого вина.
   Соседка -- дама в парике, сдвинутом набок, пришла уже под этим делом (на собственных проводах пришлось ей выпить спирту). Была она на вид высокомерна.
   Помню сетчатые какие-то, кружевные, прозрачные, розовые, кажется (хотя как я мог в темноте разобрать?), не то шёлковые, не то капроновые (бывают ли такие?) её трусы, к которым я притиснулся, раздевшись до трусов и майки (наши полки были нижние), обнажённым фаллосом.
   На верхних полках спали пограничники. В вагоне вообще ехали одни только писатели-пограничники -- на совещание в Юрмалу -- и цыганки, громко бранившиеся с проводницей из-за постельного белья (темпераментные потомки филистимлян выкидывали из купе в коридор простыни и наволочки, цвет которых -- белый, -- как они мне потом объяснили, считается у этого народа погребальным), но, к счастью, сошедшие где-то на полдороге.
   Я испытывал к ней тихую нежность и чувство вины на рассвете, когда лежал у неё на плече своей горькой похмельной головой (встретив полное взаимопонимание -- у неё тоже голова была с похмелья) и говорил ей, с которой был вечером на "вы":
   -- Ты прости, я просто одинокий мужчина...
   Она согласилась встретиться со мной, "но только не на взморье", а где-нибудь в городе, в кафе, в дневное время. А я не позвонил, убоясь воспоминания о грехе желаемом, убоясь желания совершить и самый грех. Но эта ночь в купе, и это беззащитное и бесстыдное касание, которое она позволила мне, возможно, бессознательно, до большего не допустив, пахло первым дождём и ранней весенней Ригой, и одиночеством, и материнским, товарищеским женским теплом, телом упругим и гладким, сохранившим целомудрие в ту ночь, и мудрым, разделившим моё одиночество, прижавшим тихими ладонями мою больную голову к плечу, склонясь к ней своей головой, оставив на столе не нужный никому парик.
   Пограничники в то утро пошли опохмеляться, а вернувшись, притащили чего-то и нам во исцеление души же и тела, а явившийся с ними фотограф Слава, бурно шутивший с соседкой о возможности его брака с ней "хоть сейчас", глазом не моргнув, съел тонкостенный стеклянный стакан.
   И так это всё перемешалось: соседка, стакан, берег моря, где Слава на пари в апреле искупался, а полковник из военной цензуры (который, впрочем, не очень-то и спорил с ним) не отдал ему проспоренный коньяк, -- всё это было Ригой и весной, и неохватной ширью Балтики, песком, иззубренным бризами, и чем-то щемяще-печальным, как чайки и щенки, носящиеся у края воды, нестерпимо горьким, как брызги волн.
   Ещё мне вспомнилась Рига, где мы пили кофе с чёрным, на травах настоенным бальзамом, захлёбываясь, для остроты ощущения, табачным дымом.
   Наверное, такие вот маленькие радости и делают жизнь счастливой, -- подумал я тогда.
   Мы сидели в кабачке "13 стульев", в основании тяжкой оружейной башни на ратушной площади. Через площадь, с её выпуклым булыжником, громоздился краснокирпичный, бурый от бурь и веков Домский собор, превращённый большевиками в концертный вал.
   Подъехала, видно, экскурсия из Пскова, и мужик псковский, оторопев от интерьера, спустился в погребок. У прилавка он заказал сто граммов бальзама, хлобыстнул его под изумлённые взгляды буфетчиц, а конфетку, даденную на закусь, повертев, положил в карман.
   Я до сих пор ощущаю в гортани и на языке вкус кофе и бальзама, -- уж и не помню, летом это было или зимой, -- а вкус остался, и ощущение незримой, тихой радости, происходящей от него.
  
  
   Турецкая роза
  
   Писатели-пограничники дали мне кличку Ришелье. (Сработало профессиональное чутьё.)
   Сидеть на их заседаниях в двух шагах от моря и в часе езды от Елгавы, где в пустыньке служил отец Таврион (Батозский), было невыразимо тоскливо. Я решился удрать в монастырь и отсутствовал в Дзинтари день и ночь.
   В пустыньку, притаившуюся в сосновом бору, меня повёз молодой рижанин, служивший сантехником в жэке и не расстававшийся с чёрными чётками даже на работе. Мы славно потрудились на монастырском дворе, отстояли всенощную и даже послушали явно местные увещевания пламенного Тавриона:
   -- Монашкам -- в отпуск? Отдыхать? А от чего?!
   Заночевали в паломнической келье. Запомнились сумеречные сетования заезжего мужичка на непутёвого сына:
   -- Он говорит: "У вас в Евангелии как написано? Нельзя служить и Богу, и маммоне. Вот я и буду, -- говорит, -- служить -- маммоне..."
   Этот же богомолец, проведав ненароком, что мой напарник посещает в Риге римско-католический костёл, чуть не кинулся на него с монастырским колуном -- я еле удержал, урезонив ревнителя древлего благочестия старинной тамбовской лексикой.
   Чтобы обеспечить себе железное алиби, я решил придумать "легенду" для пограничников (впрочем, они и так не сомневались, что "Ришелье" время даром не терял -- и в общем-то почти попали в точку относительно моего по преимуществу дамского общества -- монастырь был и в самом деле женский, с суровой игуменьей, первым делом потребовавшей у нас с экуменическим слесарем паспорта и лишь потом дозволившей войти и даже порубить дрова во славу Божию). И когда мы ехали после ранней литургии пригородным поездом обратно в Ригу, я попросил моего спутника назвать какое-нибудь другое примечательное место в Латвии, куда я теоретически мог смотаться, прогуляв погранично-литературные дебаты в гостинице "Юрмала". Он сказал, подумав:
   -- Это Сигулда.
   -- А что там интересного?
   -- Горы, лес.
   -- А ещё?
   -- Турецкая роза.
   Вообще-то, как впоследствии выяснилось, он сказал: "турайдская роза" -- но с таким сильным акцентом, что мне послышалось -- "турецкая". И рассказал легенду, которую я самым внимательным образом выслушал и постарался запомнить.
   Пограничники, которые как раз заканчивали завтрак, встретили меня восторженными восклицаниями: "Ришелье вернулся!" Лёгкая непристойность их догадок радовала меня, ибо наводила следопытов на ложный след.
   -- И где же ты побывал? -- спросил, наконец, Валерий Андреев -- заместитель начальника пресс-службы КГБ (он прославился тем, что в своё время до полусмерти перепугал двигавшихся на моторной лодке китайских нарушителей водной границы, раздевшись донага и кинувшись вплавь по Амуру им наперерез).
   -- В Сигулде, -- ответил я, прожёвывая яичницу с колбасой.
   -- А что там интересного? -- полюбопытствовал капитан-лейтенант Суслевич.
   -- Горы, лес, -- добросовестно изложил я путевой очерк моего приятеля-латыша.
   -- А ещё?
   -- Турецкая роза, -- небрежно бросил я, порадовавшись своей предусмотрительности. Все навострили уши. -- Ну, там жила такая девушка, по имени Роза. А в тех местах тогда были турки -- завоеватели. И вот один турок хотел забрать эту самую Розу к себе в гарем. А она ему говорит: "Погоди, я тебе хочу подарить волшебный платок. Если его на шею повязать, то вражеский меч тебе нипочём". Турок, конечно, не поверил. Она тогда говорит: "Хочешь, проверим?" Повязала, значит, платок себе на шею. Он взмахнул саблей и... отрубил ей голову.
   Пограничники были потрясены -- в особенности этим зловеще-миражным видением сластолюбивого турка в боевом халате, атласных шароварах и полумесяцами загнутых чувяках, с кривым дамасским клинком и хищным янычарским носом, разгуливающего по латвийским холмам. (Возможно, им даже послышалось: "турецкая рожа".)
   Дальнейшие расспросы отпали сами собой.
   На прощанье Андреев подарил мне свою книгу с сентиментально-мужественной надписью: "Володе Ерохину -- товарищу по оружию", вызвавшей в романтических кругах московских христиан панический переполох, развеять который было под силу одному лишь отцу Александру Меню -- что он и сделал наконец разящей мощью своего авторитета.
  
  
   Nord-West
  
   Море было плоским -- площе берега, вылизанного ветром и водой. На берегу росли коряги. А может, и не росли уже, а так -- вцепились в мокрый песок и держались до первого шторма. Море было таким мелководным, что по колено в воде можно было дойти до Швеции, -- так, по крайней мере, казалось купальщикам, которые, не утерпев мелководья и холода, окунались, не пройдя километра, едва замочив низ трусов. Побарахтавшись так, они спешили к берегу. Путь к Швеции казался нереальным из-за холода и вязкой воды, по которой много не пройдёшь. Море было пустынным. Только изредка по горизонту проплывал рыбацкий холодильник, неуклюжий и тёмный, как комод.
   Песчаная, разузоренная корнями сосен тропа вела от берега, сквозь густые кусты бузины, к русской церкви -- заброшенной, с покосившимся крестом, заросшей травами. Дети в белых гольфах на соседнем хуторе играли в бадминтон. Гулко отскакивал от ракеток утяжелённый камешком волан.
   Чуть в стороне стояла кирика -- лютеранская церковь -- высокая, чисто выбеленная, обнесённая низкой каменной оградой. Камни ограды были разными по величине, образуя причудливый орнамент. Петушок на колокольне чуть поскрипывал. С сосен облетали шишки, шлёпая по черепичной крыше.
   -- Здравствуйте, девочки. Вы по-русски говорите?
   -- Говорим, -- и, спохватившись, -- здравствуйте!
   -- А старшие в доме есть?
   -- Есть. Дедушка и бабушка. -- Побежали звать.
   Вышел чинный старичок с обвислыми усами, лучами морщинок вокруг глаз. За ним шла беленькая старушка с голубыми, как небо, глазами.
   -- Мы русские, православные, из Москвы... -- начал я после взаимных приветствий.
   -- Ах, -- всплеснула руками старушка, -- как это чудесно -- из Москвы! Я училась в гимназии в Ревеле. Мы пели "Коль славен наш Господь в Сионе". Это было чудесно! Пойдёмте скорее в дом -- я сыграю "Коль славен" на фисгармонии, а вы споёте.
   Старичок покивал, мы же глупо улыбались, не понимая, о чём идёт речь. В то время слышать "Коль славен" нам не приходилось -- в России его давно никто не пел. Но откуда было ведать эстонцам, что русские забыли свой старинный флотский гимн, который когда-то вызванивали куранты московского Кремля и корабельные часы-колокола?
   Незнание "Коль славен" делало бы нас ("православные, из Москвы") подозрительными самозванцами, и мы не пошли в дом, хотя старички, объяснившие нам дальнейший путь, были трогательно милы.
   Через несколько месяцев, следующей весной, я рассказал об этом казусе друзьям. Выслушав, физик Стёпа Введенский, одетый по случаю Пасхи в лоснящийся чёрный пиджак и хорошо выглаженную белую рубашку без галстука, в своих старомодных золотистых очках, с большой рыжей бородой и огненной гривой зачёсанных назад слегка поредевших волос похожий на учителя царской гимназии, откашлявшись и чуть приподнявшись на скамье, запел:
  
   Коль славен наш Господь в Сионе,
   He может изъяснить язык.
   Велик он в небесах на троне,
   В былинках на земли велик.
   Везде, Господь, везде Ты славен,
   В нощи, во дни сияньем равен.
  
   В эстонском языке нет будущего времени, но зато есть три прошедших.
   Блаженное время: мы пили пиво и читали апостолов.
  
  
   Двойник
  
   Я пел на левом клиросе, когда почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Обернулся -- отец Александр Мень задумчиво глядел на меня из алтаря. Взглядом же я потребовал объяснений. Он подошёл после службы и сказал:
   -- Вы удивительно похожи на мою тётушку...
   -- Чем это можно объяснить? -- спросил я в надежде на мистическое истолкование.
   -- Игрой генов, -- ответил отец Александр.
  
  
   Душа
  
   За ужином Стёпа рассказывал, как академик Павлов душу поймал:
   -- Он сперва на собаках тренировался -- собачьи души ловил. Это ему удавалось. И решил тогда Павлов человеческую душу поймать. А у него как раз в клинике больной лежал, при смерти. Вот Павлов наставил трубки разные, колбы, реторты, змеевик, вытяжной шкаф приготовил и ждёт, когда этот человек помирать станет. Дело к ночи было. Начал больной помирать. Павлов включил реостат, и душа -- бульк! -- по змеевику -- в реторту! А он её пробкой -- шпок! -- и закрыл. Поднял вот так, смотрит.
   А душа бьётся за стеклом, как птица, голубым светится и на человека похожа. Загляделся Павлов на душу, поставил реторту на стол и задремал. Вдруг слышит -- сквозь сон -- голос ему как будто говорит: "Ты душу-то -- отпусти!" "Ой!" -- вздрогнул Павлов, думает: почудилось. Только лоб к ладоням прислонил, а голос опять: "Отпусти душу!" "Что за причуда?" -- думает Павлов. Крестным знамением себя осенил, в кресле откинулся и только было дремать начал, как вдруг слышит: "Выпусти душу, кому говорят! А не то твою заберём!" Испугался Павлов, вытащил пробку, душа -- фьюить! -- и улетела.
  
  
   Старцы
  
   Два святых старца заспорили, кто из них недостойнее. Дошло до драки. Так и не выяснили.
  
   Разрыв
  
   Жан Поль Сартр рассказывал: однажды, когда ему было четырнадцать лет, он вдруг почувствовал, что Бог его видит. Это показалось мальчику неприятным: видит, контролирует все мои поступки... Он спрятался в ванной. Но понял, что Бог видит его и там. Тогда будущий философ страшно рассердился на Бога и закричал: "Уходи, уходи! Я не хочу Тебя знать! Я хочу прожить без Тебя, сам!" Больше Бог не приходил.
  
  
   Пиджак
  
   Ненавязчивость отца Александра Меня была настолько неукоснительной, что давала повод к анекдотам. Например, такому: "Отец Александр беседует с прихожанином. Когда тот поворачивается и уходит, кто-то говорит священнику:
   -- Батюшка, у него весь пиджак сзади в мелу. Что же вы ему не сказали?
   -- Так ведь он же меня об этом не спрашивал, -- отвечает отец Александр".
  
  
   Этнос
  
   Отец Александр Мень говорил мне, что все народы Средиземноморья -- один и тот же народ.
  
  
   На крестном пути
   (Частное письмо)
  
   Течёт ли из одного отверстия источника сладкая и горькая вода?
   Посл. Иакова 3:11
  
   Дорогая...
   Ты хотела получить ответ на твои высказывания. Основной вопрос ты поместила во второй половине письма, поэтому я начну с конца.
   Наша Церковь никогда не обращается с требованием выходить из комсомола или партии. Церковь принимает всех, приходящих к ней. Ведь обращение человека к Богу происходит не одинаково -- иногда внезапно и полностью, а иногда постепенно в течение многих лет и даже всей жизни.
   Сущность вопроса была вот в чём: можно ли быть в группе христиан, которые регулярно собираются, чтобы помолиться, почитать Св. Писание, изучать катехизис, обсудить пути христианина в жизни и т.д., и в то же время оставаться в комсомоле? Я полагаю, что невозможно.
   Если человек решил пойти за Христом, может ли он быть там, где Его отвергают и преследуют? Его уход из комсомола неизбежен. Всякий комсомолец, если он ходит в церковь, венчался и крестил своего ребёнка, примет всевозможные меры, чтобы это было скрыто, потому что по уставу комсомолец -- атеист.
   Многое встречается в жизни, что можно и должно понять и с чем примириться, принимая во внимание "всякие обстоятельства", но только до известного предела.
   В душе каждого человека этот предел, -- основной не изменяющийся ни при каких обстоятельствах стержень, -- его правда, его истина и вера, -- когда его "да" -- только "да", а "нет" -- "нет". И пока человек не нашёл этого в себе, он не должен быть в таких христианских группах. Тогда и он, и его друзья избегнут многих неприятностей и внутренних конфликтов. А дружить, общаться с людьми независимо от того, комсомольцы они или нет, почему же нельзя? Очень даже хорошо, только не надо их вводить в такие группы.
   Попытаюсь, если смогу, ответить на начало твоего письма. Твои столкновения с преподавателями -- просто встреча подростка с жизнью. Подростка, ищущего истины, смысла жизни. Такие конфликты переживали юноши и девушки всегда, начиная с первых веков до нашего времени. Не только молодёжь, а любого возраста человек, стремящийся к добру, справедливости. Дело не в государственном строе, а в нравственном духовном устроении человека. В Евангелии сказано, что Иоанн Креститель на вопросы "что нам делать?" ответил мытарю: "ничего не требуйте более определённого вам", а воину: "никого не обижайте, не клевещите, и довольствуйтесь своим жалованьем" (Лк. 3:13-14). В Евангелии указано на необходимость внутреннего преобразования, т.е. борьбы с самим собой. Каждый остался на своём месте, но сам он должен стать другим, чтобы через него мог проходить Свет Нового Завета.
   Выборы... -- это гражданский долг, они не имеют отношения к мировоззрению. Выбирают все, хотя большинство знает, что это, собственно, не "выборы". Таков государственный строй в нашей стране, мы здесь живём и должны, как и все, выбирать, платить налоги, установленную квартплату, быть членами профсоюзов и т.д. Как и все, мы пользуемся техническими достижениями и благоустройством. Между прочим, мы пользуемся и законами нашей страны. Знаешь ли ты, во что превращается толпа людей, когда город остаётся вне закона? Мне пришлось это видеть: во время гражданской войны -- при белых и при красных, и при подступах немцев к Москве. Во всех этих случаях люди вели себя одинаково -- старались выжить за счёт жизни другого.
   Но встречались и такие, которые при любых обстоятельствах не теряли человеческого облика. И тогда особенно ясно было видно, какое значение имеет в поведении человека его духовное, моральное и нравственное устроение.
   На твой вопрос по поводу общего презрения и нелюбви к евреям я ответила, что в моей семье, и в особенности по отношению к себе, я этого не ощущала. Не знаю, почему, но я сказала неправду. Вероятно, подсознательно, мне не хотелось говорить на эту тему. Оставшись одна, я снова, по своему обыкновению, мысленно говорила с тобой и испугалась -- почему же я сказала неправду?
   Прошу, прости меня, я постараюсь исправить свою ошибку.
   Постепенно возникли в моей памяти тяжёлые переживания, связанные с враждебным отношением к нашей нации.
   Конечно, всякая еврейская семья испытывает эту неприязнь. Я лично меньше других, потому что внешне не была похожа на еврейку, а подруги мои были православными, и в их семьях вопрос о национальности не стоял. Впервые я поняла, что не могу быть наравне со всеми, когда поступила в гимназию. Мы, еврейки, не посещали уроков по Закону Божиему и не молились вместе со всеми, только молча присутствовали. Мне это причиняло боль, потому что в ту пору я уже знала и любила Христа. Случалось, что ко мне менялось отношение, когда узнавали, что я еврейка. Не стоит вспоминать. Расскажу только о том, что особенно запомнилось мне.
   Когда мне было четырнадцать лет, во время гражданской войны, в город, где мы жили, вступили "белые". Начались погромы и избиения евреев. Мой отец был врачом, и мы укрылись в больнице, заразном отделении, которым он заведовал. Папа очень боялся за меня и поэтому послал меня в семью одного из своих очень хороших русских друзей. Он был уверен, что меня примут; но меня не приняли, даже не впустили в переднюю. Никогда не забуду выражения лица отца, когда я вернулась. Чудом Божиим мы остались живыми и невредимыми, но были на волосок от смерти.
   Второе тяжёлое воспоминание -- мне было 16-17 лет. Тогда я уже жила в Москве. У моей самой близкой подруги, у которой я часто бывала, отчим был ярым антисемитом. Он часто старался именно при мне как-то оскорбить, посмеяться над евреями. Я вся сжималась, холодела от тоски, не знала, как реагировать. Было и обидно, и страшно...
   В Загорске у матушки никогда не было и признака неприязни к евреям. Она принимала и любила всех, кого посылал к ней Бог. Национальный вопрос не стоял.
   А вот у моей крёстной всегда был какой-то "такой" оттенок по отношению к евреям. Но я совершенно уверена, что, в случае нужды, она заступилась бы за них и всё бы сделала для их спасения.
   Пожалуй, самое тяжёлое для меня было общение с моими духовными сёстрами (духовные дети моего прежнего духовного отца). Многие из них не любили евреев. Относились к ним с оттенком брезгливости, как к чему-то нечистому. По моей внешности они и не предполагали, что я еврейка, и поэтому не стеснялись в выражениях, да ещё рассчитывали на моё сочувствие к их взглядам! Я мучилась, не знала, что делать: сказать -- неудобно, а молчать -- ещё хуже, чувствуешь себя нечестной! И всё-таки я молчала.
   Дня два тому назад мне пришлось ехать в трамвае. Там один пьяный с ненавистью говорил об евреях, ругался, выражал сожаление, что Гитлер не успел всех уничтожить. Он привязался к юноше явно еврейского происхождения. Что только не говорил он!.. Угрожал, выражал сожаление, что не может тут же убить его, осыпал грязными ругательствами. Никто не заступился, все молчали... Казалось, весь вагон был наполнен презрением и ненавистью к евреям.
   И всё-таки... Почему же я не ответила по правде на твой вопрос? А потому, что во мне нет протеста против такого отношения. Конечно, в каждом отдельном случае, я чувствую обиду, боль, страх, но возмущения или убеждения, что со мной поступают несправедливо, желания бороться за равенство -- этого нет во мне. Я принимаю всё это как должное. А как же иначе? Народ, в котором родилась Божия Матерь, воплотился Иисус Христос, жили апостолы, откуда впервые прозвучала Благая Весть Нового Завета, как он может не быть гонимым? Народ, который в общей своей массе не принял, не понял Христа, из которого вышел предатель Иуда, разве он не должен быть; презираемым?
   Многие евреи считают, что они принадлежат к избранной нации, потому что Господь называл израильский народ Своим с библейских времён. Избранность даром не даётся. То, что именно на них, на протяжении многих веков, распространяется ненависть и презрение, разве это не подтверждает их особенную, кровную близость к Святому Семейству?
   Когда я сталкиваюсь с ненавистью и презрением, конечно, я страдаю. В трамвае мне было так страшно и больно! Каждое слово этого пьяного типа буквально убивало меня, и ещё больше убивало равнодушное молчание всего вагона, набитого людьми. Молилась, и я чётко чувствовала (как всякий раз в подобных случаях), что если во мне вспыхнет протест, возмущение против такого отношения к евреям, я потеряю право на стремление быть как можно ближе к Иисусу Христу. Я думала о Его последнем, крестном пути. Как Его презирали, били, оскорбляли, убивали... Во время Розария мы часто говорим, что хотим быть рядом с Ним...
   По воле Божией, я родилась еврейкой, и я должна пройти свой путь по Его воле, а не отказываться, добиваться лучшего, протестовать... И мне непонятны и чужды стремления уехать в Израиль, возмущения, борьба за равные права и т.д. Я часто думаю, что если бы евреи получили равные права -- они бы потеряли, ох, как много они бы потеряли! Это особая милость Господа к Своему народу, что они неравноправны и, думаю, никогда, до самого конца мира, не будут равноправными.
   Думаю о Евангельской притче: Лк. 14: 8-11.
   Последствия грехопадения, первородный грех -- несёт на себе всё человечество, весь мир в целом.
   Предательство Иуды, отступничество Петра, требование всей толпы осуждения и смерти Иисуса -- несёт еврейский народ.
   Горячим покаянием, таким же горячим, какой была его любовь к Иисусу, св. Пётр искупил свой грех и получил Первоверховное Апостольство, сделался основанием Церкви.
   Горячим покаянием и верой "благоразумный" разбойник первый вошёл в Рай вместе с Христом.
   Да, я принимаю как должное нелюбовь к евреям.
   И когда я испытываю и вижу эту враждебность и презрение к нашей нации -- я молюсь, чтобы Господь, вместо обиды и протеста, послал -- покаяние и любовь к Иисусу, как у апостола Петра, и покаяние и веру, какие были у разбойника...
  
  
   В Африке большие крокодилы
  
   Выпустили пятнадцать тысяч обормотов, -- с усмешкой повествовал отец Александр, -- они пишут возмущённые письма: почему правительство допускает демонстрации и забастовки, как газеты пропускают такую информацию. А работать по-настоящему не хотят и не умеют. То есть они готовы, как и у нас, по шесть часов отсиживать на казённых штанах...
   -- Плохое знание языка, вероятно, воспринимается там как увечье.
   -- И не только языка. Один наш эмигрант -- мелкий актёр -- приехал в Америку. Он собирался играть в Голливуде, и его обещали попробовать. Для начала он должен был пожить в одной американской семье. Иммигрантам дают такую возможность -- для изучения языка, акклиматизации в стране. Однажды он пошёл гулять и набрёл на кладбище автомобилей -- ещё вполне пригодных, брошенных, никому не нужных. Среди них был "Мерседес" -- почти новый. Актёр сел в него. В машине оказался бензин, она поехала. Он решил прокатиться. Вскоре по дороге ему попался полицейский, который на его вопрос сказал, что он может взять машину себе. Но когда актёр подкатил на даровом "Мерседесе" к дому своих хозяев, он узнал, что тем самым его карьера в Америке кончилась, так как там взять автомобиль со свалки -- всё равно, что у нас брать пищу из помойки. Он спешно погнал машину назад, но полицейский вежливо объяснил ему, что взять автомобиль отсюда можно бесплатно, а вот чтобы поставить -- нужно заплатить пятьдесят долларов. В гневе актёр помчался в машине на побережье, где разбил её и сбросил в океан. Ему прислали штраф в пятьсот долларов -- за загрязнение океана.
  
  
   Неделя о блудном сыне
  
   "На реках Вавилонских, тамо седяхом и плакахом, внегда помянути нам Сиона... Аще забуду тебе, Иерусалиме..."
   -- Отец Александр, убилась, -- пожаловалась тётя Клава. -- Думала, сердце выскочит.
   Разные бутылки стояли у водосвятия, и легко было догадаться, какая кому принадлежит. Плоскую коньячную забрала пожилая полная, интеллигентная женщина. Смиренная, исполненная благоговения -- флакончик из-под лекарств. А уж пустую бутылку из-под "Андроповки" (так народ прозвал отвратительную водку с ядовито-зелёной наклейкой) забрала, наполненную святой водой, простая деревенская тётка, у которой, наверное, пьющий муж или сын.
   В храме было тихо и тепло. Служили панихидку по Иосифу и Надежде.
   "Братие, не хощу вас не ведети о умерших, якоже и прочии, не имущии упования..."
   Тётя Клава послушала и сказала:
   -- Когда помру -- чтоб "Апостол" ты читал.
   Я думал о моём народе и о том, что евреи в нём -- как золотые нити в граните.
   -- Отчего русские так много пьют?
   -- От тоски по метафизике. В России скучно без Бога.
   Среди учеников Иисуса, невидимый, ходил диавол.
   Рыжебородый энтузиаст молодёжных молитвенных групп создавал значки с христианской символикой и полублатными надписями типа: "Бог тебя любит", или "Старого нет, а теперь всё новое".
   Он носил на поясе чёрные чётки католического образца с крупными ядрами деревянных косточек и посеребрённым распятием.
   Была там ещё "Аллочка-динамистка", которая шила Брату штаны.
   И "Володя-хиппарь", наставлявший юную балерину, которая, обратившись, оставила театр и мыла в химической лаборатории пробирки, в тонкостях христианства -- пока она не родила ему ребёнка.
   Музыкант рассказывал о своей работе в церкви:
   -- Как и все советские служащие, я должен был что-нибудь таскать с работы домой. Я носил из алтаря ладан, дома поджигал и кайф ловил.
  
  
   Плач по Клавдии
  
   (Рассказ моей сестры)
  
   Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоей, новопреставленной Клавдии, и прости ей все согрешения,
   и возьми её в Твоё Небесное Царство.
   5 февраля 87-го года. Моя затянувшаяся болезнь. Ещё не расточилось счастливое чувство от недавнего
   посещения отца Александра -- приезжал ко мне с Причастием. Снежный вечер. Тихо.
   И: звонок. Норин. Седая фея -- "колдуница" (Катино; Володя: "Фея -- преображённая ведьма") -- чарующе -- на кончиках лап, коготки подобрав. Расспросы её, мои ответы. И -- уже разговор исчерпывается; и я -- о том, что соскучилась по старушкам нашим в Деревне.
   Нора:
   -- Да, ты знаешь, что Клава умерла?
   Столбняк. Холодея:
   -- Какая? -- предчувствуя -- что раз умерла, то из двух Клав -- конечно -- та, более дорогая сердцу.
   -- Большая, -- припечатывая, -- Березина.
   -- Господи! Когда? -- крещусь, переложив в левую руку трубку.
   -- В начале зимы, в ноябре.
   (Клава, несколько лет назад, -- моему брату, только что вернувшемуся, с "Апостолом" в руках, после чтения -- строго:
   -- Когда помру, будешь мне "Апостол" читать. Я люблю, как ты читаешь. Смотри, не пропусти.)
   И я, всё реже бывая в Деревне, всякий раз, от дверей -- ухом: слышен в тепло-дрожащем (как свечное пламя) хоре клироса басовитый, особенную партию выводящий, который ни с каким другим не спутаешь, голос? И -- крестилась благодарно, со вздохом -- тут тётя Клава. Пока она тут -- всё на месте; ничего нашему храму и всем живущим в нём не сделается.
   Давно всё это стало зыбко. И жизнь живущих в нём, и жизнь здания (вот-вот сковырнут вместе с затесавшейся меж белых башен деревней), и -- уж тем паче -- жизнь старушек.
   Но на старушках-то всё и -- держалось, и посейчас на последних старушках -- держится. Невидимая опора -- в немощных, старых, с палочками, с давлением, еле двигающих ноги, еле дребезжащих, но никогда не фальшивящих; переходящих, по мере старения голосов -- на ярус ниже: с сопрано к альту, а тётя Клава -- и к тенору -- кенару (об кенаре -- особо! Мария Николаевна, чтение её).
   Зыбкость. Приедешь в полгода раз, удостоверишься ухом: тут тётя Клава; обрадуешься; после службы подойдёшь здороваться и вдруг видишь -- появилась палка. Но не было никакой палки раньше! Кольнёт в сердце: ах, время идёт, старушки стареют -- хоть и уже -- старушки, вечные старушки -- но динамика -- движение -- старения -- стремит их, они ускользают; немного, может быть, осталось встречаться -- тут. За ними не угонишься! (Скок -- в смерть, а ты -- тут, с растерянными руками.)
   "Помру скоро", -- ещё через год, с уже -- всегдашней палкой, но лицо неизменное, загорелое (огород!), только глаза (белки) помутнели, пожелтели.
   -- Видно, помирать этим годом.
   -- Что вы, тётя Клава, вы нас переживёте -- теперь молодёжь хилая, а вы -- вон на все службы ходите -- столько лет, стоя.
   -- И стоять тяжело стало. Да и хожу с трудом. Ноги...
   Я свято не верила, что это "помру скоро" будет скоро, но знание, что когда-нибудь же будет -- щемило сердце и заставляло всякий раз -- уже привычно от дверей навострять уши. И если её нет вдруг -- пробравшись на клирос:
   -- А где тётя Клава? -- (самым будничным простым голосом: род неосознанного колдовства, заклинания -- не накликать тревогою в вопросе -- страшный ответ).
   -- Заболела, а в воскресенье была, -- (фу, отлегло!) ответ так же будничен (болеют они часто -- то болеют, то в храме, и это какое-то вечное, вечно-спокойное равновесие, незыблемость -- при всей зыбкости).
   Кто же читал ей "Апостол"?
   ...И после этого её "помру скоро" прошло два или три года. И я совсем успокоилась...
   (Так же как когда-то, за год до своей смерти, Елена Александровна Огнёва мне сон рассказывала: будто отец Александр у неё в доме моет пол -- что, как она решила, -- к смерти, и -- предчувствовала, болела, ждала -- я уговаривала -- и уговорила -- на год лишь. Может быть, не успокоилась бы -- ещё бы побыла она здесь.)
   Жаль! Ей, конечно, хорошо теперь, а нас -- жаль, нам без неё -- пусто. (Как и без Елены Александровны, и Елены Семёновны -- тех, кто близко вошёл в сердце.)
   -- А похоронили где, у нас в Деревне?
   -- Конечно...
   -- А как она умерла?
   -- Так -- умерла...
   (Наверное, просто.)
   Тётя Клава -- на венчаниях! Их, знающих "Положил еси на главах их венцы" и "Исайя, ликуй", -- немного, всякий раз две-три, одна из них Клава. Строгость.
   (До пения -- строгость на меня: "Не подведи! Не знаешь -- не вылезай, помолчи, а поймёшь -- так пой, а то нас двое".) Киваю, порядок известный.
   И -- ответственный миг -- самое трудное: где молодые спотыкаются, а чаще просто не знают напев, а нот -- не водится, или, если есть, поётся самостийно, самостихийно, мимо (сквозь) нот, следить можно лишь слова. И -- "Положил еси на главах их венцы... от каменей честных... и дал еси им!". Трижды. На второй, третий раз -- смелею -- и тяну. Отпели -- переглядываемся, а Клава обязательно за руку возьмёт крепко:
   -- Молодец!
   Всегда мне хотелось перенять её манеру строить гармонию -- она подпирает весь хор снизу -- одна, как нижний регистр органа, и хор -- если и есть в нём два дребезжащих сопрано -- звучит основательно, как хор, и звучит хоралом, органно.
   Но ходы, какими она ходит, -- иной раз непредсказуемы. Думаешь -- всё поняла (наконец!) -- вжилась, сейчас догадаюсь, знаю -- и неожиданно тёти Клавин, особенно тёплый, трогательный (до слёз!) или строгий, молитвенный поворот -- (а с ним и оборот, слегка, глаз в мою сторону: "Слышала? Не на всё закон") -- парадоксальные эти мелодические движения -- так и не изучила, может быть, и не было в них закономерности. Была -- тётя Клава, живая, строго-трогательная, трогательно-строгая, которую хотелось всегда обнять, -- и пение было -- тёти Клавино, уникальное, неповторимое; теперь, с её смертью, навсегда потерянное.
   Я сразу почувствовала: чтобы научиться у тёти Клавы (именно: не партии тенора, а -- у тёти Клавы), надо в неё вжиться, впиться -- и вставала рядом, держала за руку -- или под локоть, и так, бок к боку, и в меня тётя Клава входила -- и через уши, и -- этим боком, и рукою -- рукою в руку, плотью в плоть. Голос был -- голосоведение -- плоть её, а мне надо было (надо, это знала я, ибо знала, что когда-нибудь не будет возможности прижаться к боку и руку взять в руку) это перенять, этому -- внять, понять -- до глубины -- из глубины.
   Чему-то я научилась (слава Богу, успелось, прижилось; это -- привитие, что-то другое, чем научение), но -- не тем, именно особо Клавиным гармоническим ходам. (Смелы: то вдруг возьмёт неожиданно огромный -- сексту -- интервал, где не ждёшь его; и от этого слёзы наворачиваются на глаза, и -- восхищаешься ею, а она -- строго, зная, что делает -- ведёт дальше.)
   Вела -- одна; когда-то была ещё Мария Николаевна -- но о ней особый, отдельный рассказ. Вела -- одна, потому что этот -- поверхностному уху почти и не слышный голос -- самый сложный, и мало кто способен вести его. Он не повторяет мелодию, как сопрано. Он составляет гармоническую основу четырёхголосия; без него звучит либо плоская -- без глубины -- терция, либо (коли есть, вдруг, роскошь мужского баса) -- между плоской этой терцией и басом -- пропасть, дыра, которую -- слышно. А "кенар" -- заполнение огромной разницы меж сопранным дребезжанием и низким, обертональным басом.
   И без баса, тётя Клава всю глубину звучания брала на себя. Послушает её близко новенькая певичка -- и отодвинется: поёт бабка каким-то басом, не то, что все, сбивает с мелодии!
   Тётя Клава и это, думаю, видела -- и спокойно и скромно делала своё дело. Она была -- мастер, как редкостный ювелир, или зодчий, или строитель органа -- который знает, что делает, и знает, что это другим не обязательно очевидно (высота его искусства), но -- знает цену своему умению, и -- незримо трудится -- не ставя подписи под своим творением.
   У нас иной раз хвалили -- чей-то звонкий такой голос (из высоких). Но это -- повторение мелодии, деря глотку, -- элементарнее, чем незаметно, не всем слышно, не выделяясь, но гармонизируя общее звучание, от каждой ноты строить "орган". Это сложное творчество, требующее свободы, полной освоенности в контексте четырёхголосия. Думаю, у тёти Клавы были и импровизации, от сердца идущие; а сердце её было неизменчиво, и я чувствовала и любила "тёти-Клавин гармонический строй". Такие люди редчайши.
   Она и рассказала мне о нашей церкви, как везли её через всю деревню на лошадях -- на подводах, как начали, помолясь, покропив брёвна, возводить...
   -- И вы помните?
   -- А как же, мне тогда восемь лет было. -- (22-й год.)
   Я, Кате:
   -- Слушай, Катя, как нашу церковь везли; да слушаешь ли ты? Тётя Клава тогда была -- девочка, стояла тут и глядела...
   -- И звёздный купол, и с лестницею -- крест воздвигали. Помню, как первый раз ударил колокол...
   Она и пела здесь с восьми лет -- быть может, и раньше, в селе Пушкине, -- но тут -- с самого устроения храма.
   "И наш храм никогда не закрывался. Здесь всегда служили".
   "Я ещё девчонкой была".
   Лицо у неё похоже на грецкий орех -- тёмное, морщины глубокие, давние. Сквозь очки -- глаза, трогательные -- строгие и -- готовые заплакать (не плачущие никогда).
   А строгость и к слезам готовность -- знание скорби мира.
   Мечта: прийти к ней на могилу -- видится: уже тепло, трава (весна, может быть?) -- посидеть (с Володей!), и -- обязательно выпить (спирт или водку). У неё, у тёти Клавы -- надо выпить, помянуть её. Тем утешаюсь.
   После написанного.
   Великий пост, тёмный, исчерна (чёрные платы и платки) храм. До Пасхи ещё далеко, и от начала поста далеко -- глубь поста. "Господи и Владыко живота..." И -- трое выходят -- спускаются по двум клиросным ступенькам, -- в центр Церкви, перед закрытыми львиноголовыми царскими вратами, чёрной завесой изнутри задёрнутыми (золотом по чёрному). И -- в тишине (пока шли, спускались, стали -- тишь, сущее молчание) -- "Да исправится молитва моя..." Тётя Клава большая, тётя Клава маленькая и -- кто-нибудь третий, раньше -- несравненная чтица Марья Николаевна, в последние годы -- какая-нибудь третья старушка.
   На "молитва" -- тёти-Клавино -- октаву вниз -- и сердце падает с нею, и замирает, и обливается слезами -- "моя" -- тёти-Клавино в протяжении слогов -- медленно выводит -- одна, на тянущейся ноте -- выводит ступеньки, лесенки своей партии, и -- до начала "яко кадило" -- в молчании её одинокий, строго-скорбный и торжественный голос озвучивает первую ноту, на которую наслаивается жалостная, звенящая дребезгом терция двух верхних голосов -- Клавы маленькой и другой, безымянной старушки.
   Я -- знаю уже и эту тишину, и как тётя Клава в паузе между "моя" и "яко" -- одна -- одиноко возьмёт где-то внизу, в самой глубине -- ниже не бывает, -- из нутра мира -- ноту, -- и заранее, когда они идут к вратам, -- начинаю стараться не плакать.
   И -- смотрю, как они поют, и от этого старания и смотрения глаза выворачиваются из орбит, а моргнуть -- слезу спугнуть, поползёт по щеке: стыдно.
   Не мигаю, застываю, и в горле тот самый -- многократно в книгах описанный -- ком, и -- не дышится -- пока не запоют "Утренюет бо дух мой" -- только тут и можно (слегка!) перевести (отвести) -- дыхание и моргнуть (и сморгнуть) -- и -- с новым вдохом и взором, с телом -- абсолютно деревянным, застывшим -- внимать, внимать до самых детски-немецких? итальянских? (почти из "любезного пастушка"), но воспринимающихся простонародными, просто -- народными, деревенскими, в конце, пассажей -- "Но, яко щедр, очисти".
   Возвращаются и встают: мы -- все оставшиеся скрытыми за хоругвями и огромной иконой клироса -- встречаем; без слов -- глазами; или -- за плечи обнимаем -- как после долгого пути. Встреча -- всякий раз, как и провожанье -- к алтарным вратам, на пение
   "Да исправится" -- взглядом, "с Богом"; каждый раз это -- рискованное (ответственность!) пение, не пение -- делание, служение -- пред людьми и Богом.
   И мы, остающиеся -- и провожаем, и ждём обратно -- как из морского плавания, из опасного путешествия -- и благословляем всякий раз, и -- пока идут, выходят -- нет, до выхода -- за них переживаем; а как пойдут, встанут, раскроют двойной нотный лист (зачем? ведь знают всё наизусть; впрочем -- текст: а вдруг -- собьёшься...) -- уж не до волнения: застылость, глаза, ком -- всё внутри -- неподвижность, предел напряжения, предел, который любое движение (хоть волнение тоже род движения, суеты души) -- разрядить могло бы, спугнуть, сломать.
   А когда вернулись -- ох, хочется дышать, вздыхать, обнять -- да нельзя: служба идёт далее, нам -- петь дальше, или -- кланяться со священником, со всем храмом, со всем миром.
   И вот, тётя Клава однажды, после такого возвращения, -- об отце Александре (что-то тёплое им сказавшем) -- мне:
   -- Ну, его. Петь не могла -- смотрит на меня своими чёрными глазищами...
   А я знала -- не смотреть -- не мог, наверно, всегда смотрел -- в том же столбняке, как я и как весь храм -- только она -- вдруг, чрез столько лет -- во время пения -- заметила -- смотрела, может быть, в тот раз обычными глазами, не -- внутрь, вглубь, так что ничего и никого, -- туда, откуда извлекала глубокие свои, глубинные ноты.
   "Своими чёрными глазищами". Думал ли он тогда, смотря, -- что когда-нибудь её не станет, и -- как дорога она -- драгоценна душой, выпевающей ТАКОЕ?
   Может быть... Или -- глаза его были -- изумление: вот она какая, вот оно какое, и что же это она делает, может делать, власть имеет делать -- над душами -- над ним, над всеми его детьми -- учёными и неучёными, погрязшими и праведными, новенькими и теми, кто много лет слушает эти слова в исчерна-тёмном храме; бессловесная (словом известным, не -- её) -- тем, как она слово выпевает.
   Наверное, смотрел -- на всех, переводя взгляд, -- он, слышавший за десятилетия этот распев -- с тою же мелодией -- другими, в других храмах -- а тётю Клаву сжигал угольным взглядом -- поняв, отчего здесь, этими старушками, петый напев так пронзительно ранит сердце -- как и должно сердцу быть раненным в дни скорби о страстях -- скорбью о раненом злом мире.
   Если б меня когда-нибудь спросили: как это -- "берёт за сердце"? -- я сказала бы: приезжайте Великим постом в нашу Деревню и послушайте старушкино пение; особенно когда три старушки в тишине выйдут пред алтарные врата, раскроют вдвое сложенный нотный листок и запоют. И когда в первой паузе сначала вступит одна из них -- таким низким, очень низким голосом в тишине, и лишь потом вступят другие две, -- тогда вы и сами поймёте, что это такое. Вы физически, сердцем -- почувствуете -- что оно взято -- и не ваше -- в чьи-то руки, и вам жаль будет, когда пойдёте по талому снегу от храма -- что оно снова -- ваше, ничье, не чувствуемое вами (раз не болит -- и не чувствуется, будто не существует -- не напоминает о себе).
   И вы навсегда сохраните память и тоску по той тесноте и шири (сердцу тесно в сердце!), которой было оно томимо в исчерна-тёмном, в преддверии красной ясности, нашем храме.
   А тётя Клава, верно, и теперь поёт в небесном хоре -- может быть, девчоночьим каким-нибудь, восьмилетним своим голосом... Что поёт -- это знаю наверное, ибо пение было -- вся её жизнь.
   Нынешний пост, храм -- уже без тёти Клавы; и Клавы маленькой нет (больна). Меня выпихивают петь "Да исправится", альтом, дав нотный истрёпанный листок (некому больше). Поём -- на средине храма, втроём: маленькая Соня, Наташа деревенская, я. Пою и вижу, что ноты не годятся: они, видимо, были не списаны -- срисованы кем-то очень старательно, но приблизительно. Пою -- памятуя о Клаве, её как бы голосом, в нотах читая только слова.
  
  
   Умиление
  
   Отзвонив в колокола, мы с сестрой спустились с колокольни.
   -- Отец Александр, какие ваши ребята молодцы, -- сказала староста. -- Наши русские так не могут.
  
  
   Улыбка Фортуны
  
   Загорску ещё повезло, что у революционера оказалась такая красивая фамилия -- Загорский, -- сказал по дороге на станцию отец Александр. -- А то был бы какой-нибудь Поросёнков.
   Поезд подкатил зелёной ящерицей пригородных вагонов.
   -- Пойдём туда, где грохочет, -- сказал Александр Мень, -- там свободнее.
   Мы вошли в эту жизнь как соль. Соли должно быть мало.
  
  
   Иные берега
  
   Ректор Института иностранных языков говорил, что уже самый факт поступления в данный институт говорит о дурном моральном облике студента.
   Историки вспоминали, что Наполеон Бонапарт хотел принять православие и венчаться в Кремле на царство.
   -- Это нелепость, -- сказал один из собеседников. -- Француз не может быть русским царём.
   -- Да, -- подтвердил его коллега. -- Русским царём может быть только немец.
  
  
  
 []

ГЛОССАРИЙ


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"