В середине мая она ехала из Ленинграда за тридевять земель, в далекий узбекский райцентр. Там в 43-м году, когда ей было всего шестнадцать лет, умерла мама. Теперь ей было уже под тридцать. И неделю назад рухнула ее жизнь. Человек, в которого она верила и которого любила, ее предал. Так она думала. И не было никого, с кем она могла бы разделить свою беду. Так ей казалось. Ей казалось, что только один человек мог бы понять ее и утешить. Этим человеком была мама. Она ехала плакать на мамину могилу. В дороге было суетно, все вокруг отвлекало и развлекало. И Виктория была этому даже рада. Она поплачет там, у маленького глиняного холмика, на маленьком неказистом русском кладбище.
В купе московского поезда, в духоте, не переставая, плакали два младенца. Почти всю ночь пришлось простоять в коридоре, глядя на мелькающие за окном черные придорожные деревья, маленькие станции и пейзажи с редкими огоньками далекой чужой жизни. Немного раздражал пожилой сотрудник ленинградского музея, желавший, во что бы то ни стало, скрасить ее одиночество.
В поезде, который должен был везти ее из Москвы дальше, в Узбекистан, свободных мест не было, билетов на него не компостировали. Сотрудник музея вызвался помочь и с решительным видом, взяв ее билет и деньги, направился к кассе. Билет был благополучно закомпостирован. Лишь позже, устроившись в полупустом вагоне, она увидела, что это удовольствие стоило ей на пятьдесят рублей больше того, что значилось в документах.
В вагоне было жарко. Кто-то сказал, что еще жарче сделается после Волги. Младенцы в их купе, к счастью, отсутствовали, но зато присутствовал беспокойный житель города Куйбышева, стоивший обоих младенцев, вместе взятых. Он тоже, во что бы то ни стало, желал скрасить Виктории скуку ее поездки. Распушив павлиний хвост и любуясь собой, он донимал ее умными разговорами. Пока не узнал, что она из Ленинграда. Тогда он решительно встал на защиту города Куйбышева и других обойденных жизнью городов.
-- Вот вы из Ленинграда, а она из Куйбышева, -- и он указал на женщину, занимавшую полку напротив Виктории. -- Вы из Ленинграда, а она из Куйбышева. Так чем она хуже вас? Почему она должна стоять в очереди за тем, что у вас и в Москве без очереди? Почему все только для Москвы и Ленинграда? Почему вся страна работает на Москву и Ленинград?
Наверное, в чем-то житель города Куйбышева был прав. Но причем здесь она, Виктория?
-- Вы считаете, -- спросила она, наконец, -- что Москву и Ленинград следует разрушить?
Он удивленно замолчал и оставил ее в покое.
В Куйбышеве и он, и другие попутчики покинули купе. Дальше она поехала одна. За Волгой, действительно, становилось все более жарко и душно, но теперь она могла закрыться на защелку и снять с себя платье.
Она второй раз в жизни проделывала путь из Ленинграда в Самарканд. Теперь она ехала летом, в купейном вагоне, имея возможность в любой момент прилечь на чистую простыню казенной постели, имея возможность выпить столько стаканов горячего сладкого чая, сколько ее душе угодно, или в любой момент пойти в вагон-ресторан. Конечно, она ехала после душевной травмы. И все же....
Еще в Ленинграде, в прихожей квартиры родственников на улице Литераторов, лежа вместе с ней под дюжиной старых пальто и одеял, мама сказала: ?Какой мелочью по сравнению с этим кажутся всякие любовные переживания!?.
Вика жила в семье маминого брата дяди Кирюши с самых первых дней войны, потому что ее папа в первый же день был мобилизован, а мама находилась на казарменном положении у себя на работе. Когда из-за дистрофии третьей степени маме выдали больничный лист и тем освободили от казарменного положения, она тоже пришла жить к родным. Незадолго до эвакуации пришла жить к родным на улицу Литераторов и мамина сестра тетя Катюша с пятилетней дочкой Верочкой. Каждый день, когда на кухне аккуратно делили на порции выкупленный по карточкам хлеб, девочка становилась на цыпочки и, не отрывая глаз от того, что делалось на столе, твердила:
-- Чур, мои крошки! Чур, мои!
Так же внимательно смотрела она, как разливается по тарелкам жидкий суп из пшена в те дни, когда на Сытном рынке удавалось обменять какую-нибудь вещь на стакан крупы.
У тети Катюши недавно сошли голодные отеки, и дистрофия перешла в третью степень. Вика и Верочка еще почти не отекали.
Месяца за два до того, как они покинули Ленинград, где-то в районе Невской Дубровкиранило папу. Ранило легко, в ногу. Осколок пробил сапог и застрял в нем. В медсанбате этот осколок вручили папе на память, и потом его берегла мама. Теперь он, небольшой и багровый от высохшей на нем крови, лежал в одном из ящиков письменного стола Виктории. После ранения папа оказался в госпитале на территории больницы Эрисмана, в двух шагах от улицы Литераторов. В промозглый предзимний день Вика с мамой пришли его навестить. Госпиталь удивил чистотой и военным порядком. Порядок был, но не было того пайка, что требовался бы раненому мужчине для быстрого выздоровления. Потом, выписавшись, папа признался: в госпитале он не мог уснуть до трех часов ночи из-за чувства голода. Но все равно в его тумбочке лежали хлеб, сахар и масло, сбереженные им для жены и дочери. Они сразу же категорически отказались это есть. И съели. Мама корила себя за это до конца жизни.
Вскоре после выписки папа сказал: военная часть отправляет семьи командиров на Большую землю, и им нужно готовиться к эвакуации. Они уезжали вчетвером: мама с Викой и тетя Катюша с Верочкой. К этому времени в голове у маминого брата дяди Кирюши случился какой-то сдвиг. Умный человек, понимавший многое лучше, чем другие, твердивший с самого начала войны, что ?Гитлер - патентованный дурак?, он мечтал теперь выехать вместе с ними по льду за блокадное кольцо, поймать на Большой земле бродячую собаку и на той же машине привезти ее в Ленинград на мясо. Он мечтал не о муке, крупе или других продуктах, которые мог бы купить на Большой земле и привезти жене и дочери. Он мечтал о бродячей собаке, все время о ней говорил и серьезно просил Викиного папу похлопотать о возможности для него такой командировки.
Незадолго до отъезда мама собралась с силами, и они с Викой отправилась на Выборгскую сторону, чтобы из комнат, полгода ждавших своих хозяев, взять в дорогу что-то из того, что не перевезли к родным летом.
Впрочем, один раз они приходили в свои комнаты еще в октябре, в надежде забрать сухари. Перед войной мама, наголодавшаяся за Гражданскую войну, не выбрасывала остававшиеся куски хлеба, а сушила их и складывала на нижних полках буфета. Милая соседка из квартиры напротив, с которой мама дружила, посмеивалась над ее бережливостью, но мама не обращала на это никакого внимания и продолжала поступать по-своему. А кроме некрасивых, не нарезанных аккуратными кусочками, сухарей, стояло в буфете еще несколько банок дешевых рыбных консервов. Но тогда надежды их оказались напрасными: в самом начале голода соседи, сломав замок, все съедобное из их комнат унесли. Прощая им это, мама все же надеялась, что до ?промтоваров? соседи не добралась. Она симпатизировала молодой работнице Леле и считала ее хорошим и честным человеком.
В январе они шли пешком вдоль ограды Ботанического сада, вдоль речки Карповки, мимо больницы на противоположном ее берегу, мимо маленького домика - больничного морга. Стоял яркий морозный день. Ледяное веселое солнце сверкало, переливалось всеми цветами радуги на снегу, на заиндевелой ограде Ботанического сада, на заиндевелых простынях, в которые были завернуты лежащие перед моргом больницы трупы. Трупы не поместились на узкой полоске берега и лежали на льду речки, покрытом таким же сверкающим и переливающимся снегом. Тогда Вика шла и думала о царстве Снежной королевы из сказки Андерсена, где царили красота, роскошь и смерть.
По льду на Большой Невке они перешли на Выборгскую сторону и добрались до своего жилмассива. На безлюдных газонах и проездах между корпусами нарядно переливался тысячами крошечных разноцветных огоньков безупречно белый снег. Узкая парадная казалась сказочной пещерой. На стенах, на дверях квартир и на перилах длинные нити инея топорщились, как шерсть огромного белого зверя. Окна, тоже промерзшие и тоже покрытые такой шерстью, все же пропускали достаточно солнечных лучей для того, чтобы вся эта масса инея сверкала и казалась усыпанной драгоценными камнями. Красота застывшего дома завораживала. Они долго и безнадежно стучали в дверь, закрытую изнутри на мощный железный крюк. И было непонятно: то ли их не хотят впустить в квартиру, то ли в квартире нет живых, и открыть дверь некому. Через три с половиной года, когда Виктория вернулась в Ленинград, блокада была еще близка в людской памяти, и ей рассказали: Леля умерла, и ее съел муж, бывший милиционер Федя.
Не передохнув после долгого и трудного пути, они тронулись в путь обратный. На какой-то маленькой заледенелой кочке посреди бывшего тротуара мама споткнулась и упала. Когда она, с помощью Вики, безуспешно пыталась подняться, проходившая мимо молодая женщина в военной шинели легко, как-то мимоходом, подала маме руку, подняла ее и, не остановившись для выслушивания благодарностей, пошла дальше.
Сходить в жилмассив еще раз, чтобы отметить в жакте документы об эвакуации, совсем обессилившая мама, скрепя сердце, позволила Вике без нее. Она боялась отпускать дочь одну, т. к. в последнее время в городе появились слухи о людоедах. Но отпустить пришлось. Вика шла той же дорогой, по которой в первый раз они шли вдвоем, по узкой тропинке вдоль забора Ботанического сада, протоптанной уже кем-то в свежевыпавшем снегу. Справа, внизу, на льду речки Карповки, по-прежнему лежали в беспорядке завернутые в простыни тела. На эту картину по-прежнему светило яркое веселое солнце.
Дверь жакта открывалась с улицы в темноту. Она споткнулась обо что-то, лежащее на пороге, и лишь потом, привыкнув к темноте, увидела, что споткнулась о лежащее тело. Окна в жакте закрывала светомаскировка, и помещение освещалось коптилкой. За высокой перегородкой сидела закутанная в массу платков женщина, а перед перегородкой лежало еще два тела. Зачем-то людям потребовалось перед смертью придти в жакт. Закутанная в платки женщина поставила печати в принесенных Викой документах, записала что-то в толстую книгу, и Вика снова вышла в морозный и яркий, издевательски красивый, солнечный день.
* * *
Крытый грузовик подъехал к самому дому. Два бойца перенесли в него узлы и чемоданы и помогли отъезжающим вскарабкаться в кузов. Вначале поехали к казармам на проспекте Красных Командиров. В огромной комнате уже находились некоторые из их будущих попутчиков, и грузовик поехал за следующими. Топилась печка, кипел чайник. Их угостили чаем и хлебом с настоящим сливочным маслом. Маленькие его кусочки, полагавшиеся командирам на завтрак, те уступили уезжавшим. Уступили и те, кто провожал в тот день родных, и те, у кого родных в Ленинграде не было.
Потом Виктория много раз читала и слышала, какой страшной была эвакуация по Дороге Жизни. Слышала об открытых грузовиках, в которых мог до смерти заморозить ледяной ветер. О бомбежках с воздуха. О полыньях, в которые грузовики проваливались. Ничего этого на их долю не выпало. Их грузовик, в деревянном кузове которого всю дорогу топилась печка-буржуйка, не провалился в полынью и не попал под бомбежку. Они благополучно прибыли на железнодорожную станцию Жихарево. Один только случай омрачил для Вики эту благополучную поездку. Где-то на пол дороге она почувствовала, что ее укачивает. Машину остановили, и она, вместе с папой, спустилась на лед. Сливочное масло, которое не съели за завтраком командиры, осталось на льду Ладожского озера. Его было жалко до слез.
Выгружались под утро. Когда бойцы выносили багаж, принадлежавший интенданту, -- большие тяжелые мешки, наполненные консервными банками, -- один мешок случайно ударил папу по еще болезненной ране на ноге. На интенданте был новый светлый полушубок, а на его жене черное манто из меха ?под котик?.
Ни одной бродячей собаки в Жихареве Вика не видела.
Как грузились в теплушки, она не помнила. Все, что происходило в Жихареве, затмевало одно воспоминание. В эвакопункте выдавали кашу. Кажется, к ней полагался еще и кусок хлеба. У огромного котла орудовал половником молодой, здоровый, возможно -- не совсем трезвый, парень с красным лицом. ?Краснорожий?, как она мысленно обзывала его потом, компенсируя тем свое перед ним бессилие. Он взял из маминых рук четыре талончика и кастрюльку, зачерпнул половником из котла и налил в кастрюльку вязкую жидкую кашу. Мама медлила уходить.
-- Этого мало, -- сказала она, -- Ведь четыре порции.
Он выхватил из маминых рук кастрюльку, наклонил ее над котлом и вылил половину каши обратно.
-- Вот теперь в самый раз! -- он смотрел свысока и гордо. Он показал этой нахальной дистрофичке, кто здесь хозяин!
Мама растерялась. Держа в руке свою опозоренную кастрюльку, она неловко повернулась и пошла к тем, кто ее ожидал. Вика видела всю сцену с расстояния нескольких шагов. На маме были длинное, не новое, купленное готовым в магазине, пальто с воротником из коричневых кротовых шкурок и из таких же шкурок глубокая шапочка, напоминавшая капор. Вдруг бросилось в глаза, каким маленьким, каким сухоньким стало ее лицо. Оно как бы тонуло в недорогой шапочке.
Посредине теплушки стояла наглухо закрепленная чугунная печка, а по торцам, на уровне человеческого роста, располагались деревянные нары. На них, вповалку, лежали пассажиры, а на широких полках над нарами были уложены их пожитки. Рядом с их семьей, как и они, головой в сторону паровоза, лежали их попутчики - полная дама по имени Вероника Семеновна с сыном и еще одна дама, детский врач, с дочкой. Вероника Семеновна и ее сын тоже ехали в Самарканд. Точнее, это они-то и собирались туда с самого начала, там жили их родные. А уж потом папин сослуживец уговорил папу отправить и свою семью вместе с ними: они уедут далеко от войны, в дороге им будет удобнее всем вместе, а в Самарканде на первых порах попутчики им помогут. Вероника Семеновна чрезвычайно много говорила, как выразилась тетя Катюша -- разглагольствовала. Чем-то дефицитным она угощала даму-детского врача. Та, в свою очередь, угощала Веронику Семеновну сиропом из шиповника и детским лекарством гемоглобином. Дама- детский врач покинула теплушку еще в Костромской области.
В первый же день Вероника Семеновна спросила:
-- Ты что же, Вика, думаешь, что у вас нет вшей?
-- Конечно, нет, -- ответила та убежденно.
Но она ошибалась: вши у них были. Почему-то Вика раньше их не чувствовала, ее тело почему-то не чесалось. Наверное, они завелись недавно. Теперь она их разглядела: большие, матово-прозрачные и противные, они ползали по рубашке, как хозяева.
Они не били вшей, как ей доводилось потом видеть в кино и читать в книгах. За тот месяц, что они двигались в теплушке, они несколько раз прошли санобработку: сами они мылись под горячим душем, а их одежду в это время прожаривали в каких-то печах. Конечно, ее могли и недопрожарить. А еще им могли занести новых вшей те, кто становились их попутчиками позже. Как-то ведь они потом заразились тифом.
Вике запомнилась одна из первых остановок. Их состав рядом с другими стоял на разъезде. Снег, черноватый от паровозной сажи, пестрел грязными пятнами разного оттенка. Вероника Семеновна, которой тоже пришлось спуститься по крутой лесенке, свисающей из теплушки и не достающей до земли, вспомнив прочитанную в детстве книгу, твердила про ?отвратительные следы стоянки дикарей?. Она морщилась, и явно себя к дикарям не приравнивала.
Когда Вика, после долгих колебаний, присела все-таки в тени соседнего состава, тот неожиданно дернулся и пошел.
На всех станциях, на всех полустанках они старались купить или выменять продукты. От сравнительно обильной еды у мамы открылся понос, и на перегонах через дверь теплушки приходилось выкидывать белье. Вероника Семеновна, оказавшаяся зубным врачом, как врач настоятельно давала ей смертельный совет: воздержаться от еды, пока понос не закончится. Сытая женщина, выехавшая из голодного города, не понимала, что такое голод.
Эшелон с эвакуированными двигался северными ветками, обходя и Москву и Куйбышев. Где-то восточнее они покупали на станциях аккуратные, похожие на большие костяшки от счетов, белые непрозрачные куски льда - замороженное молоко. Женщины-торговки вытаскивали его из корзин, в которых оно лежало, завернутое в чистые белые тряпки.
В Кирове или в Молотове, где они тоже долго стояли и тоже проходили санобработку, на рынке, мальчик лет десяти в аккуратном пальтишке ходил среди продавцов и покупателей с подшивкой детского журнала ?Мурзилка?. И Вика с огорчением понимала, что никто у него этой подшивки не купит.
Однажды ночью на какой-то станции дверь теплушки открыли снаружи, и в теплушку ворвалась шумная орава молодых веселых парней. На них были шапки-ушанки, и каждый имел при себе небольшой заплечный мешок. Парни оказались призывниками и направлялись на сборный пункт. Приглядевшись к изможденным женщинам и узнав, что они из Ленинграда, парни дружно развязали свои мешки и достали по небольшой буханке деревенского хлеба.
-- Спасибо, спасибо, нас в дороге кормят, -- говорили ленинградки, но парни весело отвечали, что ничего, им хватит.
Вике почему-то казалось, что бесшабашные добрые призывники отдали необходимое, и что теперь домашних запасов им не хватит, в то время как эвакуированных действительно кормят на эвакопунктах и, как ленинградцам, дают двойные порции и хлеба и каши.
Призывники проехали с ними совсем недолго и на какой-то станции, так же дружно, как ворвались в теплушку, ее покинули.
Но без самозваных попутчиков они ехали совсем недолго. Той же ночью дверь снова открыли снаружи, и теплушку снова заполнила шумная орава, на этот раз орава грязных оборванцев. В неровном свете топившейся печки их лохмотья и лица казались особенно страшными. Толкаясь, крича и матерясь хриплыми голосами, они протискивались ближе к печке, не обращая внимания на женщин и детей, в ужасе наблюдавших за ними с нар. Суету у печки прекратил чей-то властный окрик.
В дневном свете эвакуированные разглядели, что страшных людей возле печки не так уж много, человек семь-восемь. И лица не у всех у них такие уж страшные. И разговаривать они могут нормальными голосами. Когда все путешественники в вагоне несколько привыкли друг к другу, беспокойные соседи рассказали: их выпустили из тюрьмы, и теперь они едут в Среднюю Азию, потому что там уже весна. Там уже не нужно теплой одежды, а совсем скоро появится много фруктов. Они потому-то и загрузились в этот вагон, что он, как они откуда-то узнали, следует в Самарканд.
Самым приличным из бродяг казался высокий молодой человек, к интеллигентному лицу которого так не шли его лохмотья.
-- Вы, наверное, заметили, что я все время смотрю на вашу девочку, -- сказал он однажды. -- Я много лет не видел детей. Я даже забыл, как дети выглядят. У меня дома была сестренка. Когда я уходил, ей было, как теперь вашей Верочке, пять лет.
Он сообщил, что в тюрьму его посадили ?ни за что?, ?за нарушение паспортного режима?. И другие бродяги рассказывали о себе то же самое. По их словам, всех их посадили в тюрьму ?ни за что?, все они или потеряли паспорта, или как-то иначе нарушили паспортный режим. Так рассказывал о себе благообразный высокий старик. Потом так рассказывал о себе и тот, кого называли ?больной?. ?Больной? и в самом деле серьезно болел. Он лежал возле самой печки, не вставая, и иногда говорил что-то бессвязное. Уже потом попутчики решили, что он болел тифом. Ближе к концу путешествия он поправился. Тогда его стали называть Колькой. Колька был еще молодым и очень худым после болезни. Мама иногда чем-то его угощала. Он, вслед за Верочкой, называл ее тетей Олей. Один раз выздоровевший Колька пел очень грустную и протяжную тюремную песню:
Ты не плачь, не плачь, моя женуленька!
Правда, тетя потом объяснила Вике, что песня эта совсем не тюремная, просто бродяга Колька поет ее неправильно.
Вначале особенно сильные страх и отвращение вызывал у эвакуированных обладатель грязной физиономии, перебитого носа и хриплого голоса, носивший зловещее имя Заклюка. Но потом они увидели, что авторитетом среди бродяг Заклюка не пользовался, и однажды его за что-то прямо в теплушке побил главарь -- Иван Васильевич. На первый взгляд во внешности Ивана Васильевича ничего страшного не было. Невысокий, кряжистый и круглолицый, одетый, как обыкновенный человек, он каждое утро умывался, стоя перед открытой дверью теплушки. Воду ему сливала сопровождавшая его женщина, во внешности которой тоже не было ничего необычного или страшного. Но, несмотря на благопристойный вид главаря, бродяги слушались его беспрекословно. Женщина что-то стряпала на печке, но не для всех, а лишь для них двоих.
Хоть бывшие арестанты эвакуированных и не обижали, их пребывание рядом было неприятным. У Вики вызывало особое отвращение то, что они мочились в дверь на ходу поезда, и лесенка в связи с этим покрывалась мерзкой ледяной коркой.
На станциях бродяги покидали вагон и уходили добывать пропитание. В конце путешествия, уже за Аральским морем, они по очереди просили кастрюлю или бидончик, чтобы на небольшой остановке сбегать и набрать для всех кипятка. А потом, вместе с посудиной, отставали от поезда. Остальные очень осуждали ?отставшего?, но на следующий день все повторялось. Это было тоже очень неприятно. Было жалко пропавшей посуды и было обидно за такой примитивный обман. Особенно было обидно, когда отстал с эмалированным бидончиком благообразный седой старик. Наверное, отстав от поезда, он ехал в другом вагоне их же эшелона, потому что на следующий день на какой-то большой станции Вика его встретила. Бидончика при нем не было.
-- Как же вам не стыдно! - возмущенно сказала девочка.
Благообразный старик молчал, улыбался смущенно и разводил руками.
К узловой станции Арысь отстали все, кроме Ивана Васильевича, его женщины, отвыкшего от вида детей молодого человека и бывшего больного Кольки. В Арыси все они попрощались и ушли. На ногах у Кольки красовались ?коты? -- обрезанные по щиколотку серые валенки. Теплушку загнали в дальний тупик, и было неизвестно, когда ее прицепят к составу. Вероника Семеновна решила ехать дальше пассажирским поездом.
День был солнечным и теплым, на немощенных улицах цепляла за ноги раскисшая глина. Они отнесли вещи в камеру хранения, получили хлебный паек, еще двойной, ленинградский, и пообедали в столовой на эвакопункте. Потом зашли на рынок, где несколько казашек в черных плюшевых жакетках продавали кислое молоко. Одна из них, молоденькая и хорошенькая, отдала свой товар и дала на сдачу купюру, которая по стоимости превосходила ту, с которой она сдавала сдачу. Покупатель ее не поправил, и это огорчило Вику, хотя вмешаться она не посмела. Они тоже купили кислого молока, пить которое отправились в теплушку. Вика шла с трудом. Ноги почему-то стали тяжелыми и не хотели слушаться своей хозяйки. Особенно трудно было подняться по лесенке в вагон, а сама лесенка вызывала еще большее отвращение, чем всегда. Тетя тоже жаловалась на плохое самочувствие. Пока они наслаждались хлебом с кислым молоком, в вагон пришел Колька в своих неуклюжих ?котах?. Мама налила ему в кружку кислого молока. Он сказал:
-- Спасибо, тетя Оля.
Вика ела неохотно, ее клонило ко сну.
Как их с тетей ?сняли с поезда? и перевезли в больницу, она не помнила. Она пришла в себя в палате, на узеньком коротком диванчике, который ей, как подростку, дали взамен кровати, потому что кроватей в больнице не хватало. В ее голову очень больно, как удары тяжелым молотком, непрерывно стучали слова с плаката на каком-то эвакопункте:
Но, однако, у медали есть другая сторона,
И на ней мы прочитали роковые письмена:
Не нужна мне кровь овечья,
А нужна мне человечья.
Плакат был про Гитлера и назывался ?Людоед-вегетарианец?.
А сквозь настырные слова о людоеде-вегетарианце, переплетаясь с ними, прорывалась к Вике еще и чужая исповедь. Мужской голос длинно и монотонно рассказывал кому-то: он как раз вышел тогда из тюрьмы. Он шел по улице, у него не было денег, и он хотел есть. И вдруг ?она?. В черном шелковом пальто и в фетровых ботах. И Вика понимала, что ничего этого не было. Не было никакой ?ее?, и не было фетровых бот. И не уходила к нему ?она? от мужа- генерала. И не обещала ждать, когда его снова посадили в тюрьму. Ничего этого не было, только очень хотелось тифозному арестанту верить, что все было.
-- Так вот бывает, -- тихо закончил мужской голос и тихо пропел кусочек той самой жалостной песни, что однажды пел в теплушке больной Колька: ?Ты не плачь, не плачь, моя женуленька?.
И теперь, помимо слов о людоеде-вегетарианце, Вику мучили, стучали в голове слова о плачущей жене-женуленьке. Но еще больше мучил ее узкий и короткий диванчик. Когда она вытягивала ноги, они надламывались в коленях и свисали, не доставая до пола. А когда она подбирала ноги на диванчик, углом складывалось туловище, и та его часть, что не умещалась по ширине постели, тоже тянула вниз, на пол.
-- Доктор, я страдаю от этого диванчика больше, чем от тифа! - сказала она врачу во время обхода.
Тогда у нее уже прошел кризис, и она поправлялась. И тете тоже было уже лучше. У них появился аппетит, и днем они с нетерпением ждали обеда. Обед в первую очередь принесли соседке по палате. Та была врачом, заразилась тифом от больных, которых лечила, и ей оказывалось особое внимание. Она же чувствовала себя еще плохо, есть не хотела и потому, увидев принесенный обед, сказала слабым голосом:
-- Нет, потом.
-- Потом будет суп с котом! -- сурово ответила пожилая медсестра, поднося к ее губам ложку.
Тетя вдруг отставила тарелку с мясным рагу и громко сказала:
-- Я не буду этого есть. Это рагу из собачины!
-- Это у вас в Ленинграде рагу из собачины, а мы здесь собак не едим! - сурово отрезала медсестра.
-- Нет, это собачина! Я же вижу, что это собачина! - упрямо твердила тетя.
В день выписки мама и Верочка встретили их, остриженных наголо, у дверей больницы. Было тепло, светило солнце, а улица, месяц назад цеплявшая за ноги раскисшей глиной, превратилась в обычную пыльную улицу. Они пришли в глинобитный дом, в одной из комнат которого мама и Верочка целый месяц ожидали возвращения больных. В этой комнате вместе с ними уже несколько дней проживала еще одна семья военнослужащего, мать и взрослая дочь. Мать недавно узнала, что ее муж погиб, и много плакала.
-- У нее теперь свои розы, -- жаловалась она на дочь, когда все вместе пили чай.
Мать и дочь уехали еще вечером. После их отъезда, готовясь к ночлегу и передвигая вещи, увидели: разрезан брезент одного из двух туго набитых и плотно увязанных мешков. Когда его проверили, в нем не оказалось одной простыни и завернутого в нее отреза крепдешина.
-- Господи, -- горестно сказала мама, -- уж от них-то я никак этого не ожидала! Они же -- не арестант Колька! Они же -- семья командира
И рассказала, как провели они с Верочкой первую ночь в Арыси. Они сходили на вокзал, и комендант обещал: завтра им на месяц дадут комнату, а до утра на путях в тупике простоит их теплушка. Из камеры хранения мама взяла одно ?место? - прямоугольную плетеную корзину с одеялом, полотенцем, посудой и чем-то еще. Верочка заснула на нарах, недалеко от окошка. На других нарах, в другом конце вагона, спал Колька. Мама поставила корзину на полку над головой и легла рядом с девочкой. Измученная, изволновавшаяся, она уснула мгновенно - и это ее спасло. Рано утром, когда она проснулась, рядом с ее головой на нарах лежал топор. Корзины на полке не было. Кольки не было тоже. Дежуривший на станции милиционер обнадежил ее: Кольку и украденные вещи могут найти по очень заметным Колькиным ?котам?. Но, конечно, ничего не нашли.
Теперь расстроенная мама долго зашивала плотный брезент. Она молчала. Ей было очень жаль пропавших вещей. И очень жаль, что две несчастные, обездоленные войной женщины оказались воровками.
В мирном и нарядном Ташкенте им несколько раз встретились большие яркие плакаты -- реклама нового фильма ?Разгром немецких войск под Москвой?.
В Ташкенте они разыскали скупочный магазин и продали сбереженное на самый крайний случай золотое колечко. И в тот же день выехали в Самарканд.
* * *
Поплакать на маминой могиле Виктории не пришлось. Могилы не было. Не было маленького русского кладбища за больницей, возле большой дороги. Как будто и никогда не было здесь печального скопления низких глиняных холмиков, под которыми лежали русские люди, в основном ссыльные или эвакуированные. Если очень приглядеться, этот кусочек земли казался все же слегка волнистым. Может, это только казалось. Наверное, подумала Виктория, когда те, кто похоронили здесь близких, уехали или умерли сами, могилы стало некому поправлять, и их смыло долгими осенними и зимними дождями. А памятников и добротных крестов здесь не ставили никогда. Какие там памятники и добротные кресты, когда и хоронили-то без гробов, завертывая тела в камышовые циновки. Впрочем, у мамы гроб был. Его сколотили из дощечек от тарных ящиков, расположив дощечки поперек тела. Когда гроб опускали в яму, он надломился посредине.
Автобусная станция, к которой пассажиров доставил маленький рейсовый автобус и которой в войну не существовало, расположилась у дороги, там, где дорога переходит в главную улицу райцентра. Чтобы подойти к месту бывшего кладбища, пришлось немного вернуться назад и перейти на другую сторону дороги. Немного в глубине и ближе к центру поселка виднелось здание больницы с большой застекленной верандой. А еще дальше от дороги и еще ближе к центру поселка, в полукилометре от больницы, должен был стоять барак, в котором они ютились во время эвакуации -- с десяток прилепившихся одна к другой комнаток с земляным полом, земляными стенами и плоской земляной крышей. Почему-то эти комнатки их обитатели называли кибитками.
Виктория приехала за тысячи километров на мамину могилу и вовсе не думала о райцентре. Теперь ей все же захотелось пройти по знакомым местам, и она, не выходя на главную улицу, напрямик, мимо больницы, по огромному пустырю направилась к бараку. Барак стоял на своем месте, выходя одним боком на пустырь, а другим на столь же огромное, пока не видное ей, хлопковое поле. Его главный фасад, где находились, среди прочих, окно и дверь их кибитки, располагался всего в нескольких шагах от крутого спуска к маленькой извилистой речке. Жители барака называли речку Циганаком, но мама потом где-то узнала, что на самом деле это Саганак, что значит ? смерть?. Зимой стоило большого труда подняться по этому раскисшему глиняному откосу, неся воду, которую брали из маленького источника внизу. Летом по кромке берега цепочкой выстраивались печки. Кто-то использовал более совершенные устройства, но большинство, как они, два кирпича, поставленные на бок. Однажды, стряпая, она встала коленом на выкатившийся из печки длинный красный уголек, и до сих пор на ее колене белеет продолговатый шрам.
Барак сохранился не весь. Сохранились две угловые кибитки -- их и смежная с ней, где жили Хорьковы. Эта семья очень не любила эвакуированных, и Хорькова подводила под эту свою нелюбовь теоретическую базу:
-- Мы так не жили, -- говорила она, -- чтобы мы с..., а за нами горшки выносили.
Их конопатый мальчишка лет десяти кидался камнями.
Кибитка, которая примыкала к Хорьковской и связывала эти две с основным бараком, теперь отсутствовала. А тогда ее занимали ?Аля и мама?, тоже эвакуированные ленинградки. Аля окончила институт ЛИФЛИ, чем очень гордилась, и училась в аспирантуре университета. Несмотря на свои двадцать семь лет, она иногда удостаивала Вику беседы. Как-то она рассказала о своей элегантной подруге. Та всю морозную зиму проходила в легком шелковом пальто, а чтобы не замерзнуть, обтиралась одеколоном.
-- Она некрасивая, но у нее были блестящие кавалеры, -- сказала Аля. -- Ты красивая, но у тебя таких кавалеров не будет.
Тогда Вика втихомолку обиделась, но Аля оказалась права: блестящих кавалеров у Виктории пока что не было.
Как-то раз местная райцентровская аристократия пригласила Алю на вечеринку, на которой должен был присутствовать чуть ли не сам Абросимов. Этот высокий, рыхлый и кудрявый брюнет, начальник чего-то в районе, ведал распределением продуктов и промтоваров и был поэтому как бы царь и бог. Аля надела немыслимо красивое светлое платье и светлые модельные туфли. Когда она во всем этом великолепии следовала через хлопковое поле, жительницы барака смотрели ей вслед неодобрительно, и Хорькова выразила общее мнение:
-- Наряди пень в ясный день!
Что-то у Али на этой вечеринке не заладилось, она вернулась рано, почти в слезах, и бабы, которым она, вроде бы, ничего плохого не сделала, радовались.
Ленинградки занимали и следующую кибитку -- ?Катя и Катина мама?. Обе длинные и неимоверно худые. Вскоре после приезда тетя Катюша сидела в кибитке возле порога и жарила лепешки со жмыхом, причем сковородка и два кирпича находились хоть и рядом с ней, но на улице. Подошла Катина мама и попросила:
-- Угостите лепешкой.
Тетя Катюша ответила:
-- Сейчас такое время, когда никого не угощают.
Она не жадничала. Она была уверена, что над лепешкой со жмыхом хотят посмеяться. Но она ошибалась, старуха хотела лепешку. Уже потом она рассказывала о тонкостях их довоенной жизни. Оказывается, в довоенном Ленинграде можно было съездить утром к мясокомбинату и, постояв час-другой в очереди, очень дешево купить костей для великолепного бульона.
Молодую и красивую Катю, после того, как она едва не умерла от блокадного голода, терзала мысль: она могла умереть, так мало успев взять от жизни. Теперь она пыталась наверстать упущенное. Один из ее возлюбленных, очень высокого роста кореец, какое-то время проживал у них в кибитке. В одну из тех неправдоподобно душных ночей, что случались в их первое райцентровское лето, когда всем жителям барака, не имевшего около себя дворика, пришлось спать на улице, кореец на ломаном русском языке рассказывал непристойные анекдоты. Те непристойные анекдоты, в которых, собственно, ничего, кроме непристойности, и не было, и от которых даже не пахло остроумием. Его никто не остановил, только тетя Катюша с той ночи окрестила его ?культурным корейцем?.
Вскоре Катя умерла. Потом в разных местах, недалеко от кладбища, долго валялись частицы ее нарядного комбинэ: ее закопали без гроба, слишком мелко, и шакалы быстро разрыли могилу.
В кибитке напротив Катиной жила какое-то время довольно молодая еще женщина по имени Нина. Иногда у нее бывали гости. Однажды весь барак видел, как для одного из них Нина приготовила на своих двух кирпичах роскошный ужин -- яичницу-глазунью. Арестовывали ее вечером, когда в бараке еще не спали. Один из пришедших за ней, русский мужчина в штатском, вышел к народу и проинформировал:
-- Простыня такая грязная, что противно смотреть. Сколько мужчин на ней переспало! -- и засмеялся.
За что ее арестовали, в бараке никаких слухов не ходило.
--
От Катиной и Нининой кибиток начинался коридор, ведущий вглубь барака. Там ютилось довольно много народа, в том числе семья Викиной подруги и ровесницы Люси. Люся, ее мама, братишка и две сестренки, младшая из которых, Инночка, еще не ходила, были эвакуированы с Украины. Отец писал им с фронта - сначала, что подал заявление о приеме в партию, а потом - что его приняли. До войны он занимал какую-то должность в маленьком городке, и тогда они жили хорошо. Время от времени Люсина мама вывешивала на просушку разные дорогие тряпки. Но она ничего не продавала, они голодали, и маленькая Инночка умерла, так и не встав на ножки.
--
Люся научила Вику петь несколько украинских песен и очень этим гордилась. Братишка же ее Эдик был мальчишкой вредным и приставучим, но не без выдумки. Как-то он несколько дней носился с частушкой, которую, кажется, сочинил сам:
--
Сидит Гитлер за столом, пишет телеграмму.
А у Гитлера в штанах вши по килограмму.
Зимой, когда к прочим тяготам их жизни в райцентре добавилось еще и отопление кибитки, с Люсей, Эдиком и другими ребятами из барака Вика ходила иногда километра за три к большой реке, которую в райцентре обезличенно называли Дарьей. У Дарьи они собирали огромные вязанки хвороста. Поднять такую вязанку с земли и взвалить на спину было не просто, однако нести, хоть и тяжело, но не непосильно. Потом Виктория видела французских крестьянок с такими же вязанками хвороста в Эрмитаже, на картинах художника Милле. В плите хворост прогорал моментально. А зима стояла холодная. Выпадал снег, и даже несколько раз случились морозы. Старожилы говорили, что такого не было с тридцать третьего года, когда начинались работы на Чирчикстрое. Конечно, на базаре всегда продавались дрова. Узбеки в изобилии привозили на осликах аккуратные вязанки ровных полешек, но эти полешки были не для них.
В глубине барака жила и огромного роста девушка Маня. Она работала грузчиком. Ее мать с возмущением говорила о Люсе с Викой:
-- Бездельницы, умоются и сидят на бережку!
Безответной Мане сидеть на бережку не полагалось. Мать постоянно находила ей работу дома, а потом выдала куда-то замуж. В бараке девушку жалели
Жила в бараке и буфетчица Нюрка, хозяйка злобного, кидавшегося на людей поросенка по имени Васька. Общественное мнение барака считало: поросенок потому такой злой, что Нюрка кормит его украденным в столовой мясом. Однажды эту самую Нюрку за ее махинации судили в клубе показательным судом. Ее защищала дама-адвокат из Самарканда, на редкость яркая дама. Произнося свою яркую речь, она размахивала правой рукой, в которой держала зажженную папиросу, а левой, подбоченясь, отделяла яркое короткое пальтишко от еще более яркого и короткого платьица. Дама упирала на показания Викиной мамы, хотя те касались самого мелкого из Нюркиных прегрешений. Мама же пожалела буфетчицу и сказала в суде неправду. Сказала, что не покупала у нее спичек по астрономической цене, а одолжила. Потом же, не сумев купить в другом месте, была вынуждена отдать долг деньгами. После суда ни Нюрка, ни Васька никуда из барака не делись.
У барака, стоявшего островком на высоком открытом месте и населенного двумя десятками человек, не предусматривалось уборной. Вблизи, в самом начале спуска к речке, было выкопано несколько смежных кабинок, глубиною до плеч и не имевших ни крыш, ни дверей. Заходить в них было мучительно из-за толстого слоя, скопившегося на дне. Старожилы барака на чем свет стоит ругали эвакуированных за то, что те загадили индивидуальные сарайчики. Виктория оглянулась: кабинок-сарайчиков не было. Но и какого-нибудь ?скворечника? тоже не было. Не было! До сих пор!
Людей или хотя бы открытых окон Виктория не заметила. На закрытом окне их бывшей кибитки висела белая занавеска. Они тоже всегда завешивали окно, потому что заглядывать в чужие жилища снаружи здесь не считалось зазорным.
* * *
Она не попыталась ни постучать в одну из дверей, ни войти в основную часть барака. Немного постояла, потом обошла барак и вышла на хлопковое поле. И тут оказалось, что поля то почти и нет. По всей его длине, от барака и до самого базара, параллельно главной улице, тянулась новая улица, застроенная традиционными глинобитными домами. В отличие от барака, эти дома имели внутренние дворики и были повернуты к улице глухими заборами-дувалами. Главная улица райцентра, по сравнению с этой, должна была казаться не просто европейской, но даже столичной. К ней-то Виктория и направилась по дороге, идущей вдоль пока еще не застроенной узкой стороны хлопкового поля. На этой дороге однажды, незадолго до смерти, мама сказала:
-- Ты орешь на мать, как сапожница. Когда я умру, ты будешь об этом жалеть.
Что же она тогда сказала маме, против чего взбунтовалась? Она не помнила. Но что бы она тогда ни сказала, она сказала что-то дерзкое. И уже ничего не вернешь, ничего не исправишь.
Хлопковое поле кончилось. Виктория прошла вдоль бокового фасада здания райисполкома и вышла на главную улицу, на т-образный перекресток: слева клуб, размещавшийся в бывшей церкви, справа исполком, прямо, на другой стороне улицы, райвоенкомат. Она припомнила: левее должны быть милиция, госбанк, почта, аптека и что-то еще. А дальше, уже за новой автобусной станцией, высились тогда горы собранного хлопка.
Как ни странно, улица не носила ни имени Сталина, ни Ленина, ни Революции. У нее не было имени. Просто улица. Неожиданно улица показалась узкой, и неожиданно низкорослыми показались кусты акации, образующие бульвар.
Она повернула направо и пошла вдоль главного фасада здания райисполкома, РИК?а, как все говорили. Это длинное одноэтажное здание построили задолго до революции. Внутри его, за толстыми кирпичными стенами, никогда не бывает жарко. В нем, помимо РИК'а, помещались тогда и райком партии, и некоторые другие учреждения. В том числе райзо, районный земельный отдел, куда сразу же по приезде маму определили работать бухгалтером. И телефонная станция, где пару месяцев она сама проработала телефонисткой.
В райцентр мама приехала больной. Тиф пощадил ее в дороге, но, спустя месяц, она все-таки заболела. Она помнила тот день, когда на станции Арысь ее руку укусила огромная, неизвестно откуда взявшаяся, вошь.
Пока она лежала в жару, каждый день в кибитку без стука входил нацмен-посыльный:
-- Гаранина! - громко кричал он с порога. - Давай, иди в райзо, начальник велит!
Мама собиралась с силами, вставала, одевалась и уходила. В первые месяцы ей работалось трудно. Она не была настоящим бухгалтером. До войны ей всего лишь довелось, да и то недолго, проработать в расчетном отделе, и она только помогала составлять годовой отчет. Здесь же был самостоятельный баланс. Сотрудники госбанка, где она путалась в документах, достаточно громко говорили между собой: неопытная. Она слышала это, расстраивалась и очень скоро стала опытной.
Через два дома от РИК?а и теперь стоял на своем месте маленький магазинчик. Лавочка. Вскоре после приезда в райцентр Вика проработала в этой лавочке около месяца. Принял ее на работу сам Абросимов. За нее тогда похлопотала одна из его фавориток, пышнотелая Аня, мамина сослуживица по Райзо. Оформляя Вику на работу, Абросимов не отказал себе в маленьком эстетическом удовольствии. Он велел ей написать в заявлении: ?принять на должность зам. директора? и наложил резолюцию: ?принять ученицей?. До ее прихода в лавочке работал только директор, средних лет низкорослый татарин. В райцентре жило много татар, и говорили, что узбеки не любили их еще больше, чем русских. Менее предприимчивые русские, как правило, еще и плохо знали язык. Вряд ли в этой лавочке можно было научиться торговать, поскольку и торговля и выбор товаров в ней отсутствовали. Лавочка отпускала по накладным муку, но этих ответственных действий директор ей не доверял. Что-то она там все-таки делала.
Однажды пришел Абросимов, указал на Вику пальцем и сказал директору:
-- Уч кило ур бер (дай три кило муки).
Непонятно, зачем Абросимову потребовалось говорить это по-узбекски, в таких пределах язык в райцентре понимали все. Вслед за Абросимовым в лавочку вошли два высоких парня в линялых военных гимнастерках. Были ли они местными или фронтовиками, отправленными после ранения в глубокий тыл, Вика не знала. Но они отлично знали, кто в райцентре есть кто. Четко и громко, они в два голоса объяснили присутствующим все о тех, кто окопался в тылу. Запомнилось: ?Девушек в магазины устраивает!?. Как же она выглядела тогда из-за прилавка? Ей еще не исполнилось шестнадцати. Волосы еще не отросли после тифа. Девушка или девочка? Сама-то она считала себя очень взрослой. Перед концом рабочего дня директор послушно отвесил ей три килограмма муки. А она безо всяких угрызений совести взяла их и отнесла домой.
Она работала в лавочке уже месяц, когда ее остановила на улице незнакомая женщина, оказавшаяся Фаиной Григорьевной, эвакуированной из Киева учительницей литературы.
-- Ведь вы уже потеряли один год! Война закончится, а вы так и останетесь с семилеткой! -- прорабатывала она Вику.
И всего за какой-то час Вика забыла о своем благородном решении работать, чтобы помочь маме. Она решила учиться. Мама не возражала. Она только сказала:
-- Нельзя каждый месяц менять свои решения.
Теперь мама позволяла ей все. Хотя вряд ли Вика намного поумнела с довоенных времен, когда решать самостоятельно ей не позволялось ничего. Может, готовясь к голодной смерти в Ленинграде, мама думала, какой беспомощной, какой неприспособленной к жизни оставляет дочь? Или у нее уже не оставалось сил бороться с подростковым упрямством дочери? Она не возражала. Вика уволилась, и ее неправедные доходы ограничились тремя килограммами муки из под прилавка.
Недалеко от лавочки, на другой стороне улицы, находилась столовая. Кто-то там обедал, но, конечно, не они и не их соседи по бараку. Вскоре после прибытия в райцентр, Вика дважды получала в этой столовой благотворительный суп с лапшой. В первый раз они съели его сами. Во второй раз Вика отдала суп немкам. Немок было трое -- Берта, Эмма и Ева. Младшей было лет тринадцать, старшей около семнадцати. Жили они без взрослых. Потом куда-то делись. Наверное, умерли. Они были изгоями. Как немок, их презирали, а дети еще и дразнили. В блеклых платьях, тонкие, прозрачные, они, как тени, бродили по райцентру.
Аспирантка Аля говорила:
-- Они сами виноваты. Могли бы собирать вязанки хвороста и продавать!
Но было видно, что собирать вязанки хвороста им уже не по силам. Мама, тетя и Вика очень их жалели, но ничем не могли им помочь. Когда Вика второй раз шла из столовой с полной кастрюлей густого супа, она увидела этих девочек. Она подошла к ним, они подставили какую-то свою посудину, и она стала переливать в нее суп из кастрюли. Хотела только половину. Но густое было внизу. Она наклонила кастрюлю сильнее, и вылилось почти все. Тогда она опрокинула кастрюлю.
Мама ее не упрекала. Сказала только:
-- Надо было оставить и нам.
Вика и сама это понимала. Она и сама хотела этого супа, так же, как хотели его мама, тетя и двоюродная сестренка.
Назавтра кто-то сделал маме выговор. Больше ходить за супом не пришлось. То ли его перестали варить, то ли перестали давать им.
Виктория вдруг подумала: если у девочек была с собой посудина, то им, возможно, налили бы супа в столовой? И тогда ее порыв был бессмысленным? Или они несли свою посудину в надежде на чудо?
Она прошла мимо лавочки и, не доходя до школы, свернула с главной улицы направо. По короткому, но сравнительно широкому проезду она вышла на пустую по-будничному базарную площадь, место их надежд и страданий. Место их унижений.
В день, когда они впервые пришли на воскресный базар, старик-нацмен в рваном ватном халате продал им пол-литровую, темного стекла, бутылку с водой. Они заплатили за воду дорого, как за пол-литра кунжутного масла. Сверху в бутылке, действительно, плавал слой масла толщиной в пол сантиметра. Тетя долго заочно клеймила обидчика словом ?фальсификатор?. Ее, да и всех их, особенно возмущало то, что старик, сам, наверное, бедный и голодный, обманул таких же, как он сам, бедных и голодных.
Справа, напротив крытого рынка, в войну работала пекарня, а при ней один из ларьков, отпускавших населению хлеб по талонам. Однажды, по чьей-то рекомендации, Вика вышила для продавщицы белую блузку. Заказчица велела подойти за гонораром к ларьку, вручила через окошечко полбуханки хлеба и сказала:
-- Девочка, приходи еще
Она приходила еще два раза, и оба раза продавщица вручала ей по полбуханки хлеба. Очередь у ларька не видела в этом ничего предосудительного. А если и видела, то никак этого не показала. Как-то раз продавщица зашла к ним в кибитку и, уже за деньги, купила отрез крепдешина. У Вики никогда не было шелкового платья. Шелк стоил дорого, и, кроме того, мама считала, что девочке до шестнадцати лет носить шелковое платье неприлично. Этот василькового цвета отрез как раз и предназначался как подарок к ее шестнадцатилетию. А вишневый, украденный в дороге, к семнадцатилетию. Покупательница хотела бы посмотреть и еще какой-нибудь отрез, но мама сказала:
-- Это последний.
-- Знаем, какой у вас последний! -- добродушно засмеялась женщина.
А мама сказала правду. Потом Вика встречала этот отрез на улице. Он превратился в нечто неуклюжее и безвкусное.
Напротив ларька, ближе ко второму въезду на базар, тогда располагалось производство, почему-то казавшееся Вике похожим на средневековое. Прямо на улице крутились длинные натянутые веревки. Это эвакуированные с Западной Украины евреи организовали артель, в которой на каникулах работала и Викина одноклассница Рахиль. В артели трудились только родственники, но председатель все равно весь доход забирал себе, и Рахиль за это на него обижалась.
А левее артельной территории, вдоль глухой белой стены склада, и тянулось самое страшное место. Здесь по воскресеньям приходилось продавать остатки домашнего скарба. В ряд с другими ?негоциантами?, в том числе и из жителей барака, Вика и мама сидели на земле, перед ними лежала тряпка, а на тряпке был разложен ?товар?. Как-то один нацмен поднял с тряпки столовый нож, повертел его в руках, положил на место и сказал:
-- Придут англичане, будем вас резать.
Тетя обычно прохаживалась в толпе на площади, пытаясь продать что-нибудь из одежды или постельного белья. Лучше всего покупались простыни, даже не новые. Из них шились те длинные белые балахоны, с длинными же рукавами, которые носили немолодые женщины-узбечки. Поэтому довольно скоро пришлось спать вовсе без постельного белья. Когда удавалось что-нибудь продать, они сворачивали торговлю и покупали продукты. Однажды, возвращаясь с базара, мама сказала:
-- Говорят: стыд не дым, глаза не выест. Какая неправильная пословица!
Среди тех, кто приходил за покупками, или просто слонялся по базару в выходной день, попадались и мамины знакомые по райисполкому, райзо и госбанку. Мама сидела у этой позорной стены в том же платье, в котором ходила на работу. Она сшила его уже в райцентре из каких-то небольших привезенных с собой кусочков ситца, синих с мелким белым узором. А в швы юбки она вставила гладко синие треугольные клинышки. Она видела это в журнале. Вика же не видела, и ей с самого начала платье казалось жалким. Старший зоотехник района Гриценко как-то заметил маме:
-- В этом платье ты похожа на артистку.
-- Да, -- согласилась мама, -- на артистку, которая играет нищенку.
Старший зоотехник района Гриценко переживал за маму. Наверное, мама ему нравилась.
Теперь никакие веревки не крутились, и никто не сидел у глухой белой стены.
Виктория подумала: раз уж она все равно гуляет по райцентру, то следует подойти и к контрольно-семенной лаборатории. И она вышла с базарной площади в сторону Саганака. Барак, который раньше был отсюда прекрасно виден, теперь закрывали новые постройки на бывшем хлопковом поле. В остальном же все было, как тогда: впереди длинный и пологий спуск к речке, а за речкой, за небольшим мостиком, такой же длинный и пологий подъем. Как будто когда-то всю эту впадину занимало огромное глубокое озеро. Узкая, лишь для пешеходов и осликов, может, еще для арбы, дорога на другой берег шла лугами и полями джугары. Луга не были пока еще окончательно выжжены солнцем, но не было уже и того моря полевых красных маков, которые когда-то так полюбились маме. Глядя на массу этих немудрящих цветков, растущих везде, даже на крыше барака, мама как-то сказала:
-- Я хотела бы жить здесь всегда. Кончится война, приедет папа...
Невдалеке, слева от дороги, заблестел круглый кусочек спокойной воды. Крошечная речка расширилась и образовала крошечную заводь. Сюда во время экзаменов школьницы ходили купаться. Как-то Рахиль умудрилась и начала тонуть в этом игрушечном омуте. Тогда Викавытащила ее за ее же длинную черную косу. Или нет, это Нина Гизатуллина вытащила ее за длинную косу, а за Вику, наоборот, Рахиль ухватилась и заставила ее наглотаться воды.
Навстречу шла женщина. Пожилая интеллигентная русская женщина. Они встретились возле самого мостика и остановились.
-- Сорок градусов -- сказала, улыбаясь, женщина и посмотрела на вырез платья Виктории.
Платье шилось с учетом всех рекомендаций, данных организаторами модных в Ленинграде ?ситцевых балов?, -- из легкого желтого в цветочек ситца, с очень короткими рукавами-фонариками, с глубоким вырезом и юбкой в полтора ?солнца?.
-- Да, немного жарко, -- согласилась Виктория. -- Но я не боюсь.
Действительно, жары она не боялась, и к весне с ее тела обычно не успевал сходить прошлогодний загар.
Они улыбнулись друг другу, сказали какие-то вежливые слова, потом ?до свидания? -- и разошлись. Они не знали друг друга. Или не узнали.
Контрольно-семенная лаборатория пребывала на своем месте. Только построек стало побольше, да у ворот появилась табличка, которой она не помнила. Ни во двор, ни, тем более, в помещение лаборатории она заходить не стала. Постояла, посмотрела и пошла назад.
С заведующей лабораторией, то ли эвакуированной, то ли ссыльной, мама сдружилась. Эта на редкость высокая, почти как грузчица Маня, женщина их жалела. В первое лето Вика иногда помогала ей делать анализы зерна. Т.е. она только отделяла зерно от примесей, дальнейший анализ шел без нее. Зато заведующая иногда давала ей пакетики с прошлогодними образцами. И это могли быть даже пакетики с рисом. Наверное, тем самым она совершала служебные проступки.
Когда заведующая приходила в их кибитку, мама терпеливо выслушивала ее длинные печальные исповеди. Незадолго до маминой смерти у заведующей случилась ?ссыльная история?. Бывшая балерина, уже немолодая и крашенная под блондинку, приревновала к ней своего, тоже немолодого, ссыльного мужа. Однажды, входя в кибитку, Вика услышала конец взволнованного рассказа:
-- Она кричала на весь базар: ?Вы - изголодавшаяся по мужчинам старая женщина!? Это при ребенке! Что бы я дала, чтобы со мной не было ребенка!
Вика читала о ссыльных историях еще в седьмом классе, в романе Евгения Чирикова, который мама принесла среди прочих книг из библиотеки на своей работе. Тогда, услышав рассказ заведующей, Вика подумала, что в старых ссыльных историях не было такой озлобленности.
Случалось, что и женщины из барака изливали маме душу. Она умела слушать. Еще она бесплатно кроила им платья. Она рационально раскладывала ткань и, скроив женское платье, выгадывала еще и на детское. Или на рубашечку. Сама же она никому душу не изливала. Она черпала силы в письмах от мужа. Сшивала их вместе, и, в конце концов, у нее получилась довольно толстая книжечка. Вечерами, усталая, если не писала письмо сама, она читала и перечитывала эту книжечку. Как-то перед сном, закрыв книжечку, мама сказала Вике:
-- Я уверена, что папа не променяет меня ни на какую красавицу.
А ведь в молодости она и сама была красавицей, и прежде чем они с папой познакомились, он влюбился в ее фотографию.
Перед их отъездом из райцентра папа сжег книжечку в печке.
Заведующей интересовались местные ?органы?, и маме предложили за ней следить, что-то выяснять и докладывать. Маме уже приходилось выполнять в райцентре неприятные поручения. Как-то раз ее вместе с кем-то еще отправили в командировку по кишлакам, собирать подарки для Ленинграда. Она вернулась расстроенной. Один колхозник бросил им под ноги свою чалму, как бы предлагая забрать у него последнее. И вот теперь это предложение, абсолютно для нее неприемлемое. Сотруднику НКВД она ответила, что у нее не получится, что она не умеет притворяться. Этот наивный аргумент -- не получится -- был заготовлен давно. Еще до войны Вика случайно услышала его в разговоре взрослых. А может, не случайно? Может, так ее исподволь воспитывали? Виктория не знала, когда мама рассказала заведующей о разговоре с сотрудником ?органов?. Но знала точно, что рассказала. И ей, Вике, тоже рассказала, будучи уже тяжелобольной. Как завещание.
Теперь Виктория шла и думала о заведующей. Как сложилась ее судьба? На маминых похоронах ее, кажется, не было. И потом они, кажется, тоже ни разу не встречались. Еще она думала: а где же в райцентре размещалось НКВД? Своего Большого Дома здесь, конечно, не было. Может, в РИКе? Или в милиции? А вот начальник НКВД имелся. Райцентр неделю обсуждал пышную его свадьбу и восхищался юной красавицей, которую он выбрал в жены. Принципиальная тетя Катюша считала: пока не закончится война, никаких свадеб, тем более пышных, быть не должно. Но мама возразила: живое думает о живом. Вику эта тема тогда не заинтересовала. Теперь же, возвращаясь по знойной дороге к базарной площади, она впервые подумала: а не был ли для мамы этот контакт с ?органами? той последней каплей, которая убила ее желание жить? Когда же она сказала: ?Из нас троих я хотела бы умереть первой??
А ведь был еще и Зада -- первый секретарь райкома Муслим-заде. В бараке все говорили ?зада?, соответственно и склоняя фамилию по женскому роду. В неприятной истории с Задой была виновата только она, Вика. Наступила весна, а она все ходила и ходила в старых галошах. Она страдала, а потому настойчиво просила маму обратиться к Заде лично, т. к. ходила легенда, что кому-то он помог с ордером на обувь. И вот однажды мама остановила товарища первого секретаря в коридоре. Все-таки она была наивной. Зада побагровел, выпучил глаза и страшно заорал на ломаном русском языке. И тут Вика не узнала маму. Выпрямившись во весь рост и подняв голову, она смотрела на низкорослого Заду чуть сверху, как королева. Чего ей стоила эта гордая, никем, кроме дочери, не оцененная поза? ?Мама, бедная мама! -- думала теперь Виктория. -- Ну, зачем же ты пошла на поводу у глупой девчонки??
Вскоре после этого мама как-то исхитрилась и купила Вике ичиги -- мягкие высокие кожаные сапожки на мягкой же подошве. Их почти сразу, вместе с выкупленным хлебом, украл кто-то из соседей, когда кибитка на несколько минут осталась без присмотра. Но к лету и у Вики, и у мамы появились новые кожаные босоножки. Их, из материала заказчика, шил всем желающим эвакуированный с Западной Украины сапожник. Из маминой сумочки получились две пары.
* * *
Во второе их узбекское лето, в третье лето войны, когда они как-то пообвыкли и притерпелись, ко всему прочему добавилась жестокая малярия. В тридцатые годы государство повело борьбу с малярийным комаром и, казалось, победило. Но в войну стало не до того, и тогда победил комар. Малярия изматывала многих в райцентре, а в некоторых кишлаках, как говорили, болели все жители поголовно. Тропстанцию не закрыли, она помещалась на главной улице, но могла лишь снабжать больных хиной. Как в свое время тифом, малярией заболели Вика и тетя, а мама и маленькая Верочка -- нет. Мама считала, что приобрела иммунитет еще в юности. Но однажды, в конце июля, и у нее резко поднялась температура. Вика думала: обычный, как у всех, приступ малярии, через день-два, как всех, отпустит. Не отпустило. Пришли с троп станции, сказали свое стандартное: ?главное - питание? и ушли. Но она уже не хотела есть. И не могла. На пятый день болезни, после долгих просьб и уговоров, из больницы пришла главврач - исполнявшая эту должность дородная медсестра. Мама уже не могла поднять голову, стонала, и начинала бредить. На следующее утро за ней прислали больничную лошадь с телегой.
Как раз в это время готовились к отъезду Аля и мама. Первые ласточки, двадцать человек, покидали райцентр и ехали восстанавливать Сталинград. Аля и мама надеялись добраться до Ленинграда, нарочно застряв на пол дороге.
Районная больница содержалась в чистоте и порядке. По утрам совершался внушительный ?врачебный обход?. Основное внимание медиков уделялось главному, венерическому, отделению, потому что в кишлаках, помимо малярии, свирепствовал еще и сифилис.
Через сутки, после уколов, маме стало лучше. И она забеспокоилась о Вике. Забеспокоилась, что та сидит возле нее после дежурства на телефонной станции. Вечером она сказала:
-- Иди, поспи. А утром купи арбуз. Купи хороший, не пожалей денег.
Вика выбрала на базаре самый большой, самый лучший. Мама вяло проглотила крошечный кусочек от роскошного ломтя.
-- Нет, -- сказала она. - Пить. Покислее.
Когда Вика вернулась со сваренным ею кислым питьем, мама снова была уже без сознания. Вместе с кроватью ее вынесли из палаты на большую застекленную веранду. Двое суток Вика меняла мокрую холодную тряпку на ее груди, против сердца. Мама лежала страшная, худая, желтая, с заострившимся носом. Были открыты уже не видящие, как бы затуманенные, серые глаза. Были открыты синие губы. И огромный бугор на ноге от введенного питательного раствора.
Кто-то подошел сзади, погладил по голове, сказал:
--Бедная девочка!
Юркина мама. Она работала кем-то в больнице, но не медиком. Минуту постояла и ушла. Вика знала ее в лицо, но знакомы они не были.
Подошла главврач и послала Вику в аптеку за кислородной подушкой. Там долго не могли отвинтить кран на баллоне с кислородом. Когда ж она, наконец, прибежала с подушкой, подушка уже не требовалась. Было одиннадцать часов пятнадцать минут. Пятое августа.
В неприбранной кибитке стоял на столе огромный арбуз. Зашла Рахиль и съела несколько ломтей от этой, обычно недоступной им обеим, роскоши. Вика есть этот арбуз не могла. Когда подруга ушла, она отправилась с печальной вестью за десять километров в кишлак, к тете Катюше. Мамины друзья из Райзо еще весной устроили тетю работать брынзомастером. Телефона в этом кишлаке не было. Тетя тоже болела малярией. Она вставала с постели только для работы и даже не смогла прийти на похороны.
Похороны организовал военком, Вика только дала одежду. Кто-то из артели Рахилиного дяди принес белые тапочки. Вика подумала -- в подарок, даже растрогалась. Но недели через две за них потребовали довольно приличные деньги.
Неожиданно на кладбище пришло очень много народа.
Вика не смогла поцеловать маму на прощание. То, что лежало в гробу, не было мамой.
Какая-то женщина сказала другой:
-- Еще молодая.
Слова показались Вике и неуместными, и глупыми. Какая же молодая, если в апреле ей исполнилось сорок лет?
Отправляясь на похороны, она давала себе слово, что не будет плакать. Но кто-то произнес какие-то слова... Она не просто плакала -- она рыдала в голос, к полному удовлетворению присутствовавших чужих женщин.
На другой день главврач дала ей справку о маминой смерти. Она написала: ?коматозная малярия?. И сказала на словах: скоротечная чахотка. И еще добавила:
-- Если бы она не умерла сейчас, она все равно умерла бы зимой.
Что она знала, что она понимала, медсестра, отказавшаяся начать лечение вовремя! Вика ее ненавидела.
...Кто-то из подруг, Рахиль или Люся, были в кибитке, когда она рассказывала папе, как просила и уговаривала ее придти.
-- Эта старая б..., -- выпалила Вика и поперхнулась. - Эта старая ведьма...
Папа разговаривал со ?старой ведьмой?. Выслушав ее, он только сказал:
--Как же вы так?
Что он мог сказать, что он мог сделать, скромный капитан инженерной службы?
* * *
Из РИК?а вышел довольно молодой, по европейски одетый, нацмен. Он подошел к Виктории и предложил пройти с ним в здание.
-- Зачем?
-- Нужно проверить.
-- Что проверить? Здесь же не погранзона!
-- Нужно проверить, -- повторил он неумолимо.
В райцентре, действительно, не было погранзоны. И она ничего не нарушила. И никакого права куда-то ее вести он не имел. Он превысил свою маленькую власть, и она ничего не смогла с этим поделать. Она послушно пошла с ним в здание РИК?а.
Комната, куда они вошли, выходила окном в сад.
-- Вы разрешите мне сесть? -- спросила она и демонстративно (а чем еще она могла выразить свой протест?) села, не дожидаясь его ответа.
Нацмен потребовал паспорт. И почему-то она, почти столичная жительница, сотрудница солидной организации, находящаяся в законном отпуске и приехавшая в поселок на территории своей страны -- почему-то она не попросила, чтобы прежде показал свои документы он. Не попросила. И протянула свой паспорт, как будто ее схватили при попытке очистить чей-то карман. Он тщательно изучил документ (или сделал вид, что тщательно изучил?), вернул его и приступил к допросу: