До 1996 года творческое развитие Пелевина было стремительным, и со стороны представляется вполне органичным. Тонкий баланс между фантастикой и детективом, нащупанный им, тестировался и обкатывался в разных произведениях, поворачиваясь новыми гранями. Драйв повествования между тем нарастал, пока не достиг восьмого вала в "Хрустальном мире" (девятый был в "Чапаеве").
Это небольшое произведение - лучшее, что было написано на русском языке в жанре рассказа. С ним может конкурировать только смелый эксперимент Достоевского, "Бобок". Есть еще гоголевская "Шинель", есть рассказы Бунина и Чехова, но их жанровая принадлежность более размыта.
Ранние миниатюры Чехова скорее легковесны, а зрелые и поздние рассказы, наоборот, настолько велики по объему и при этом так лопаются от содержания, что по нынешним, скудным в творческом отношении временам, смотрятся как мини-романы. Бунин стремился объединять свои новеллы в циклы - как, впрочем, и Гоголь. Ничего дурного в этом нет, но сделать короткое произведение, насыщенное содержанием и самодостаточное русской культуре удавалось не так часто.
И никому не удалось превзойти Пелевина по накалу эмоций, развернутых на небольшим протяжении. Соперничать с "Хрустальным миром" могут только "Окаянные дни" Бунина - но это публицистическое, и лишь отчасти художественное произведение. Если бы Иван Алексеевич соединил белую ярость своих дневниковых записей со структурностью и сюжетностью "Темных аллей" и "Жизни Арсеньева"... если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича... да.
Пелевин самым очевидным образом опирался на Бунина, и прежде всего "Окаянные дни". Следы этого влияния отчетливо прослеживаются в "Хрустальном мире" и особенно в "Чапаеве". К этой теме мы еще вернемся, а пока позабавим себя мыслью, что дух русской словесности пишет независимо от мелькающих перед его взором авторов, и может превратить черновые записи 1918 года в полноценный художественный текст в 1991 году.
"Каждый, кому 24 октября 1917 года доводилось нюхать кокаин на безлюдных и бесчеловечных петроградских проспектах, знает, что человек вовсе не царь природы" - так начинается "Хрустальный мир". Пелевин как-то назвал Москву "любимым городом" - но его московские описания (а значит, и впечатления) на удивление проигрывают в яркости петербургским. Примерно такое же падение градуса было у еще одного москвича, Андрея Белого, при перепаде от романа "Петербург" к роману "Москва".
Согласно широко распространенной мифологии, особенно литературной, Северная столица возникла на ровном и пустом месте, и в течение долгого времени носила особый характер театральной постановки (с неимоверно пышными декорациями и захватывающим сюжетом), а не живой и естественно текущей жизни. Само появление города по прихоти и капризу одного из самых необычных людей в истории невольно заставляло думать, что и город, и империя рассыплются, как только мысль Петра ослабнет, а его идея потускнеет.
Но этого не произошло ни при жизни Петра, ни после его смерти, ни на протяжении еще долгих столетий после его царствования. Столица и империя держались и даже становились сильнее и крепче.
Одновременно - чуть парадоксальным образом - росло ощущение и фантастичности, умышленности города, хрупкости и непрочности его земного бытия. Хорошо известны фантазии Пушкина, Мицкевича, Достоевского на эту тему. "Сто раз мне среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: а что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?"
Пелевин целиком в русле той же традиции (начатой знаменитым "Петербургу быть пусту"). Но только обостряет ее до возможного предела, в первой же строчке рассказа вздымая ментальную волну выше, чем у предшественников, самим обозначением даты - 24 октября 1917 года.
Как мы знаем, это конец петровской эпохи, фактически последний вечер империи. Да, монархия рухнула полугодом с лишним раньше, а столица в Москву будет перенесена только полугодом без малого позже - но все же есть разница между поселением Керенского в Зимнем дворце и штурмом Зимнего дворца (был он или не был в реальности). Октябрьский вечер, описанный Пелевиным - это как раз тот момент, когда петровская идея (и вместе с ней существование Петербурга как столицы империи) и в самом деле метафизически задрожала и задребезжала, рискуя рассыпаться, погребая под обломками огромный старый мир. До этого такие вещи происходили лишь в поэтических фантазиях и политических манифестах.
И судьба всего этого - по крайней мере, в передаче Пелевина - зависит от того, удастся ли переодетому Ленину пробраться в Смольный для руководства восстанием. Так начинается рассказ Пелевина. Таков драматический клубок событий и в то же время его широкая (по временам с оттенком мировой) мизансцена.
Его повествование странно двоится. "Безлюдные и бесчеловечные проспекты" (второе шутливый каламбур, удачный) - это выражение сразу вызывает в памяти гоголевские техники для передачи иллюзорности Невского проспекта, которому предлагается не верить ни в чем. Бесчеловечным может быть только человеческое поведение (в значении - "поведение людей"): ни тигры, ни угрожающие механизмы не могут быть бесчеловечными. Но это входит в острое противоречие с задаваемой словом раньше "безлюдностью".
Сама атмосфера ирреальности задается и нагнетается с первых слов. Проспекты, восходящие к Достоевскому и Андрею Белому - длинные и прямые, "бесконечные" (хоть об этом прямо сразу и не сказано, но мы знаем, что такое Шпалерная, которая всплывет чуть позже). "Каждый, кому доводилось" - никому из ныне живущих не доводилось это делать в 1917 году, понятно. Наконец, кокаин и длинная история "веществ", употребляемых в Петербурге и воздействующих на восприятие (как будто самой петербургской обстановки для этого мало) - тоже очень давняя традиция, начиная с петровских попоек.
Таким образом, повествование идет в двух планах. Событийно это миг накануне катастрофы, распада империи и последние мгновения петербургского мира, просуществовавшего два с лишним века. Считанные часы до апокалипсиса. "Зрелищно" же передается то же, только другими средствами.
Пелевин непринужденно и, можно сказать, элегантно насыщает первую же страницу своего рассказа отсылками к этому ряду (основные опорные точки перечислены выше). Не обходится и без пушкинской поэмы, ключевой работы для так называемого "петербургского текста" (термин В. Н. Топорова): "Х‑х‑х‑а! За ним повсюду всадник медный! - закричал он и с тяжело-звонким грохотом унесся вдаль по пустой и темной Шпалерной".
Как всегда считалось в рамках петербургской мифологии, именно воля Петра удерживает империю от распада. Без фигуры основателя не обходился, таким образом, ни один образец "петербургского текста". Здесь, как видим, Петр тоже появляется, причем в двойном преломлении (или превращении) - через памятник Фальконе и поэму Пушкина. Человеческая воля - ничто по сравнению с волей медного императора, и несчастный Евгений, бросивший ей дерзкий вызов, сходит с ума (и позднее гибнет), услышав за собой тяжело-звонкое скаканье. Эта история неоднократно появлялась и в литературе, и в реальности - примером последнего может служить декабристский бунт.
Наследник как Евгения, так и декабристов (только первый в истории с удачной попыткой) появится в рассказе Пелевина очень скоро. Но сначала два героя - юнкера, преграждающие разрушительным силам путь к Смольному - начнут обсуждать философскую проблему, которая превратит рассказ Пелевина в метафизическую притчу.
"Неизвестный господин, поняв, что замечен, отделился от стены, вошел в светлое пятно под фонарем и стал полностью виден. На первый взгляд ему было лет пятьдесят или чуть больше, одет он был в темное пальто с бархатным воротником, а на голове имел котелок. Лицо его с получеховской бородкой и широкими скулами было бы совсем неприметным, если бы не хитро прищуренные глазки, которые, казалось, только что кому-то подмигнули в обе стороны и по совершенно разным поводам. В правой руке господин имел трость, которой помахивал взад-вперед в том смысле, что просто идет себе тут, никого не трогает и не собирается трогать и вообще знать ничего не желает о творящихся вокруг безобразиях".
Брезгливость Пелевина, выросшего в позднем Советском Союзе, понятна. Но все же его описание скорее точно, чем преувеличено и шаржировано - или, вернее, остановлено на самой границе карикатуры. И вот такой-то хмырь и явился, чтобы сокрушить величественное дело Петрово.
Если представить себе невозможного читателя, который ничего не знает о Ленине, и читает "петербургский текст" подряд, от Державина, Батюшкова и Жозефа де Местра - то появление главного героя в "Хрустальном мире" будет детективным ходом. После героических декабристов (их тени тоже успеют мелькнуть в экспозиции рассказа Пелевина) господин в пальтишке и котелке никак не может быть тем, от руки которого рухнет петербургская империя. Его ждали два века, и вот он явился - но нет, это не он, не в таком же виде.
Дальнейшее мы помним - после смены двух обличий Ленин явился в третьем, и два юнкера, боровшиеся в этот момент с тяжелой эфедриновой ломкой, его пропустили. Об этом и написан рассказ. Но этому окончанию истории предпослан длинный (насколько это вообще возможно в коротком рассказе) теоретический пассаж, подаваемый в беседе юнкеров.
Мы узнаём о визионере Штейнере, швейцарском духовидце, который рассуждал в своих лекциях о тайной миссии, которой наделен каждый человек. И более того, опознал в одном из юнкеров, героев рассказа, человека, призванного сыграть огромную роль в истории и то ли остановить, то ли не остановить некого древнего демона, угрожающего разрушить мир.
Миссия, как мы знаем - и из истории, и из "Хрустального мира" - не удалась. Юнкера об этом узнают только позднее, за пределами повествования. Будет ли Юрий сокрушаться о проваленной вселенской миссии и досадовать на д-ра Штейнера, не пожелавшего или не смогшего быть более вразумительным в пояснениях - неизвестно. Скорее всего, нет, потому что Ленин мог бы пробраться в Смольный и позже, или другим путем.
Да и вообще мировая история - дело фатальное. "Хрустальный мир" - редкий пример современного рассказа, построенного как древнегреческая драма, по одному из ее излюбленных архетипических сюжетов: предсказание - попытки избежать судьбы - исполнение пророчества. Еще один пример - тома с третьего по седьмой "Гарри Поттера".
Но античные сюжеты, на современный слух, представляются более прямолинейными. Пелевин работает тоньше. Структура рассказа проясняется медленно, слоями - и более догадливые читатели могут понять, что происходит в рассказе и зачем он написан, "к чему все это" раньше, чем большие тугодумы.
Три линии (историческая, сюжетная и метафизическая) сходятся в конце рассказа и сливаются в единство - отчасти аннигилируя. И поверх всего этого наложено блоковское стихотворение, иллюстрирующее то, что произошло с еще одной, четвертой, неожиданной стороны. Закончим и мы тем же:
Я жалобной рукой сжимаю свой костыль.
Мой друг - влюблён в луну - живёт её обманом.
Вот - третий на пути. О, милый друг мой, ты ль
В измятом картузе над взором оловянным?