Аннотация: Все мы - люди творческие - немного маньяки...
МУЗА
Более часа в полной, ничем не нарушаемой тишине сидел за письменным столом Сургучев. За окном давно опустилась ночь, жена легла спать, только он всё не унимался, отчаянно пытаясь вызвать из своего затуманенного рассудка развитие сюжета недавно начатого рассказа.
Сюжет явно не вязался, в голове роем вились обрывки мыслей, не укладываясь, однако, в строгую схему. Но Сургучев не спешил прерывать свои бесплодные усилия: давняя привычка высиживать определенное время, даже если не приходит вдохновение, возымела свое. И чем дольше он так сидел, чем дольше смотрел на покоящийся перед ним девственный лист бумаги и на свои тонкие, жилистые кисти рук, нервно крутившие потускневшую от времени неприглядную шариковую ручку, тем острее ощущал какую-то непонятную скрытую препону своему воображению. Это его чрезвычайно раздражало и беспокоило, потому что вот уже полгода, как он, профессиональный писатель, не мог создать ничего достойного своему таланту и прежней фантазии.
Года три-четыре назад он задумал одну неприхотливую вещицу с хорошим началом, неплохой фабулой и более-менее ясным, прописываемым образом главного героя. Но каждый раз, садясь за неё, чувствовал, что вещица, на удивление, ему совсем не по силам. Будто и не им замышлена, не им выношена.
Поначалу это не сильно расстраивало Сургучева. С ним так бывало раньше: задумает нечто, отложит, затем снова возвращается через время, и за прошедшее время ни мысль, ни прежние чувства, давшие задумке толчок, не исчезают, больше того - обрастают новыми фактами, еще более красочными и зримыми. А с этой вещицей прямо какой-то казус выходит: не пишется - и все тут. Сургучев даже бояться стал браться за неё. Словно какой-то бес попутал: не дает ни сил, ни духа перенести хоть что-то из задуманного на бумагу. Уж Сургучев и так к ней подступится и эдак, - всё напрасно: ускользает от него и сам герой, и его поступки, и окружение. Сургучев даже плюнуть на неё захотел - не носиться же с нею до одури,- но не смог: больно глубоко в сердце засела, какую-то тонкую жилку задела в душе.
Ходил так Сургучев, ходил и в один из дней заметил, что и другие задумки также проявляться не желают. Не желают упрямо - и всё! Это встревожило Сургучева пуще прежнего. Очень серьезно. Можно даже сказать: нешуточно.
Вначале ему показалось, что он устал. Физически устал. Решил отдохнуть. Отбросил все дела. День не писал, неделю, две. Но как только снова сел за письменный стол, ощутил, что потерял полный интерес к сочинительству. Даже особый запах бумаги, настраивающий прежде на работу, не возымел своего обычного активного действия.
Сургучев стал опасаться, что наступил в его жизни период, когда мысль полностью иссякла, а муза перестала посещать его кров. Всё чаще вставал он из-за письменного стола, не написав ни строчки. Расстроенный, пытался найти причину подобного творческого застоя, но не находил, отчего становился печальным и удрученным донельзя.
Друзья, которым он втайне признался в своей беде, успокаивали его, мол, со всеми иногда бывает. Но чем больше они успокаивали, тем чаще сомнения закрадывались в его неугомонную душу. Неужели всё? Неужто кончилось? Исписался. Умер! Одна была радость в жизни, одна отдушина - без сочинительства Сургучев себя не мыслил. Потребность писать была в нем так сильна, что, думалось ему, забери у него этот хлеб - остался бы голоден на всю жизнь. Это таинство, волшебство, самоуединение - как без него немыслимо обойтись, когда привыкнешь, когда прочувствуешь всё каждой клеточкой своего существа. Это, как наркотик, как дурман какой-то, оторваться от которого, приобщившись к нему, нет сил. Поэтому так болезненно Сургучев воспринял в своей работе застой, поэтому так упорно сидел над листом, пытаясь увидеть в его чистоте проблески кривых букв, из которых слагались бы хоть какие-нибудь фразы.
Он терзался теперь, как никогда. Щадя себя, говорил: "Выше головы не прыгнешь", но чем бы ни занимался, душа снова и снова рвалась к письменному столу, на котором терпеливо ждал белоснежный глянец ненаписанной страницы. Вот-вот, мнилось, сядет Сургучев за него, окинет неспешным взглядом привычное скопление предметов на нем, и неторопливо сладко потекут слова, всё наполнится безумной радостью возникновения мысли и воспроизведения её на бумаге. Но сколько ни садился Сургучев за стол, как ни настраивал себя на работу, тужился, ждал, чиркал по листу случайные линии, сплетал их в замысловатую вязь, даже набрасывал какие-то словосочетания, предложения,- всё напрасно.
Пятьдесят три года с момента рождения, казалось, не приносили ему таких разочарований. Сургучев бежал из дому, бродил по осеннему парку, погружался по лодыжки в опавшие листья, вдыхал резкие запахи осени, провожал долгим взглядом серую массу облаков и чувствовал, что ко всему остается равнодушным. Что ни красота пейзажа, ни запахи природы, ни причудливые голоса птиц не очаровывают и не вдохновляют его, как прежде, а от этого и всё остальное становится бледным и невыносимым.
Он сильно нервничал, злился на себя, на свое бессилие. Кабы свалила его неизлечимая болезнь, если бы он заразился опасной инфекцией,- и то стойко бы перенес её, но в этот раз что предпринять? Душа ведь не тело, если она потеряла себя, её ничем не возвратишь.
Так размышлял он и снова находил, что сидит не в парке на скамье, а за письменным столом перед чистым, девственным листом бумаги...
Прошло несколько месяцев. Сургучев осунулся, седина проступила ярче. К бумаге он так и не прикоснулся. Даже своё жалкое состояние не смог выразить в словах. Занялся работой по дому. Казалось, поначалу получал от этого удовольствие.
Жена наконец-то обрадовалась: она ощущала рядом мужа. За двадцать лет супружеской жизни, а особенно с тех пор, как Сургучев стал усиленно писать, она перестала понимать его. Мир, созданный его воображением, был далек от действительности. Её обывательским запросам даже несколько претила буйная фантазия мужа. Постоянные уединения в себе, постоянные рефлексии, поиски какого-то смысла и поворота каких-то событий отрывали Сургучева от насущного, отрывали от реальности, а значит, и от нее, Лины. Ей нужен был не страдалец, не аскет, а живой, современный человек. В Сургучеве она такого больше не видела. Его постоянные отвлечения раздражали её, некогда веселую, жизнерадостную, преисполненную оптимизма особу. Его, сургучевского счастья получения наслаждения от желанной работы, от вдохновения она не воспринимала и не хотела воспринимать, однако неплохие, хоть и редкие гонорары за оплату его труда удовлетворяли её самолюбие настолько, насколько может удовлетворить любую особу женского пола пришлая со стороны копейка.
Недостатков в своих запросах она не знала, к тому же почетное звание "жена писателя" частенько носила на себе, как колье, при возможности стараясь блеснуть этим случайным приобретением.
Казалось, женщина, внимающая голосу разума, должна была проявлять к такому, понаторевшему в своем деле избраннику хоть какую-то каплю терпения, уважения и снисходительности, но Лина относилась к Сургучеву даже несколько холодновато, чем удивляла не только своих знакомых. Она постоянно больно ранила его, обвиняя то в загубленной якобы им её молодости (их разделяли двенадцать лет разницы), то в разрушении её грандиозных, так и не понятых Сургучевым, неосуществленных замыслов.
Она могла бездумно в любом окружении сказать что-либо вроде: "Какой ты, однако, бываешь нудный, Сургучев" или "Как с тобой, однако, скучно". Могла изменить ему с любым привлекшим её проходимцем (благо, их находилось не так много). Сургучев, увлеченный своим делом, не замечал капризов жены, а может, просто не хотел замечать, считая, что мысль уходит еще быстрее из головы, чем возникает в ней. Что можно не успеть закончить произведение, что необходимо фиксировать всё как можно быстрее. Стоит ли поэтому отвлекаться?
Так текли дни за днями, годы за годами, пока не наступил рубеж, у которого стоило остановиться и задуматься, перебрать по косточкам свое прошлое, трезво взглянуть на совершенное.
Лина подошла к этой черте уязвленной и обиженной. Приближение старости убило в ней последние признаки доброжелательности. Сургучев, наоборот, всё меньше стал обращать внимание на её колкости. Он научился прощать, сделался мудрее, а значит, великодушнее, и теперь всё чаще старался оставаться один на один только со своими мыслями.
Последними вечерами, особенно теми, когда жена уходила к знакомым, он стоял у окна, смотрел на сумрачный город, на дома, разбросанные перед ним в привычном беспорядке, и ни о чем не думал.
Однажды неподалеку, в доме напротив, когда его жена еще не вернулась от подруги и мрак укутал небосвод легкой пеленой ночи, Сургучев заметил в одном из незашторенных окон молодую девушку, столь же молодую, сколь и беспечную, потому что наверняка, Сургучев не сомневался, не одна пара глаз из его многоэтажного аргуса смотрела сейчас на неё. В другое бы время он стыдливо отвернулся, так как был от природы человеком робким и стыдливым, но сегодня, едва завидев силуэт девушки, ощутил, как учащенно забилось сердце, как сковала его какая-то неведомая необоримая сила, заставив остаться у окна и не отводить взора от появившейся перед ним прекрасной незнакомки.
Поначалу тревожная мысль: "А не скатываешься ли ты, Сургучев, до патологии" вспыхнула в его сознании, но он тут же отогнал её, оправдывая свой вуайеризм обыкновенным любопытством и склонностью всякого литератора к соглядатайству.
"Так оно и было,- размышлял он.- Я заинтересовался этим окном настолько, насколько каждый сочинитель любит загадку и таинственность".
И таким образом успокоив себя, Сургучев теперь без всяких предрассудков стал любоваться той девушкой, зная, что в его комнате темно и он остается для неё незамеченным.
Девушка вела себя естественно, без ужимок, как чувствует себя каждый из нас дома, пребывая в уединении и в полной уверенности, что нас никто не видит. Правда, её не смущало ни неприкрытое гардинами окно, ни чересчур яркое освещение комнаты. Но может быть, это свойство всей современной молодежи, подумалось Сургучеву, молодежи, не скованной условностями и раскрепощенными донельзя? Однако в той девушке он не хотел принимать этого, потому как не мог поверить, что такой красоте не присуща хоть капля скромности и стыда. И как обрадовался он, когда девушка все же задернула окно сеткой тюля, оставив от себя лишь слабый силуэт. Но и его Сургучеву было предостаточно, так как он уже впитал в себя её прелестный образ, и тот теперь всё время находился у него перед глазами.
Когда девушка придвинула стул к одной из стен, взобралась на него и стала поливать из графина цветы, он залюбовался её грацией, её вытянутым в струнку изящным телом, сливающимся с пышной свисающей со стены зеленью. Залюбовался плавностью её движений, строгостью прикрытых пурпурным халатом линий. И хотя ничего не было во всем этом особенного - обыкновенная молодая девушка в обычной городской квартире в доме по-соседству поливает комнатные растения,- Сургучеву показалось, что он увидел нечто замечательное и неповторимое. Так иногда знакомые предметы вдруг оборачиваются к тебе своей неведомой стороной. Одно то, что он с трудом мог оторваться от окна, было необычным. Сердце его лихорадочно билось. А когда девушка спустилась вниз, приблизилась к своему окну, отодвинула чуть в сторону гардину, поставила на подоконник графин и случайно скользнула взглядом в его сторону, Сургучев и вовсе взопрел. Ему показалось, что она заметила его. И все же он не ушел. Он дождался, когда она снова превратится в смутный образ, а потом и вовсе покинет комнату.
Отсутствовала девушка минут двадцать - двадцать пять, и все эти двадцать пять минут Сургучев оставался на месте, не желая просто с нею расстаться, слишком ему сейчас было одиноко и тоскливо. И он дождался её. Она вернулась. Все в том же пурпурном длиннополом халате, только с полотенцем на голове. "Наверное, из ванны",- решил Сургучев.
Девушка подошла к шкафу, скинула с головы полотенце, достала откуда-то фен и стала сушить волосы, неотрывно глядя на себя в зеркало. При сушке она то и дело встряхивала своими длинными пышными волосами, взбивала их свободной рукой, наклоняла и вскидывала изящную головку, подставляя под струи воздуха.
Сургучев разволновался еще больше. Он вдруг снова почувствовал себя маленьким мальчиком, случайно увидевшим, как купается его старшая сестра, и ощутившим новое, неизведанное ранее чувство взрослости. И когда девушка, закончив сушить волосы, обнажилась, чтобы переодеться на ночь в нижнюю рубашку, это чувство полностью затопило его, и неожиданно возникшая мысль: "А ведь это и есть начало всех начал" - принесла какое-то долгожданное необъяснимое облегчение и еще до конца не осознанную радость. Сургучев вдруг понял, какая неимоверная сила таилась в том простом ритуале, какое раскрепощение духа она вызывала, будто из глубины тысячелетий вся вольнолюбивая плоть, скопившись в созревающем теле, разорвала замкнутое пространство. Суетный мир со всеми своими правдами и неправдами, дидактизмами, -измами, квартирами и шмотками совершенно перестал для него существовать, разлетелся тягучим эфиром в разные стороны, унося с собою всю генеалогию милого существа в незашторенном окне напротив. И поняв это, Сургучев ощутил необычный прилив сил, огромное воодушевление и желание жить, жить и творить...
Усталый, но довольный, он заснул лишь под утро. Уснул с легкой улыбкой на устах. Жизнь снова обрела для него смысл, снова стала усладой.
Рассказ, написанный им в течение той бесподобной ночи, Сургучев отослал в один из "толстых" журналов, где его еще помнили и относились к его творчеству с теплом. Через месяц его опубликовали. Друзья искренне поздравляли Сургучева: нет, не умер в нем еще художник. Хулители скрежетали зубами: поживем, увидим. Но Сургучев жил. Жил, как никогда, писал и писал, и минуты эти пролетали у него как одно мгновение, насыщенное завидным вдохновением и неописуемым счастьем.
"Как немного надобно истинному таланту,- писал он в одной из статей в журнал,- всего лишь небольшой толчок, поддержка, будь то эстетическое наслаждение, удивление, интерес или сомнение,- все те качества, которые рождают фантазию, а значит, и мысль. Вот почему так важно суметь не только раскрыть талант, но и уберечь его, если потребуется. Подлинный талант глубоко раним и впечатлителен. Впечатления его настолько бывают сильны, что он уже не видит границ между явью и вымыслом, жизнью и смертью. Смерть для него, будто начало новой жизни. Жизни еще не раскрытой, затаенной, ждущей своего звездного часа открытия..."
Описывая в той статье свое настоящее состояние, Сургучев не лгал: он словно заново родился, словно заново увидел мир. Ни разу в жизни не проявивший и грана заносчивости, он немного загордился. Однако друзья не укоряли его и не обижались, настолько честный и открытый, добрый и жизнерадостный взгляд ловили они в его глазах. Да и кто из нас не гордился своими успехами? Есть ли выше радость, чем радость от собственного творчества, от творения рук своих и ума? Нет выше радости! Нет большего счастья! Так думал Сургучев и благодарил друзей за их любовь и снисходительность. Не мог лишь сладить с Линой. Его энтузиазм никак не передался ей. Напротив, замечая, как молодеет душой Сургучев, как с каждым днем озаряется светом его лицо, распрямляются морщины, сглаживая под глазами мешки, она раздражалась сильнее и сильнее. Чрезвычайное волнение часто переходило в приступы истерии и беспричинного недовольства. Чем больше Сургучев оживал, тем быстрее, казалось, умирало в ней всё человеческое. Не сдерживаемые более тщеславие и высокомерие выплеснулись наружу. Всё чаще дома Лина переставала следить за собой, ходила в замызганном халате, неряшливо одетая, неприглядно причесанная. Дергала Сургучева по пустякам. Даже, как будто, разучилась готовить: то борщ получится у неё совершенно безвкусным, то мясо пережаренным. Сургучев давно забыл, когда она что-нибудь пекла, возилась с чем-нибудь мучным, а ведь в начале их супружества она частенько баловала его различными пирожными, тортами или запеканками. Сургучев даже не заметил, когда наступил этот перелом в их отношениях. Теперь ему казалось, что так было всегда. Но Лина считала по-иному. Она считала, что всю жизнь только и занималась тем, что пыталась обратить на себя внимание Сургучева, но так и не добилась этого. Она всё время была на вторых ролях, всё время позади. И когда Сургучев перестал писать, когда вдохновение покинуло его, Лина решила, что наконец-то обретет мужа, что он будет принадлежать лишь ей, реальной, земной женщине, а не какой-то эфемерной музе. Но сегодня он снова вернулся к прежнему обличью, работает как прежде, надолго задерживаясь по ночам, оставляя её одну в холодной опустевшей постели. Ущемленный эгоизм возобладал над рассудком. Лина раздражалась теперь из-за каждой мелочи, из-за каждой ошибки, допущенной им.
- Ты угнетаешь меня,- говорила она.- Я давно это поняла. Ты всегда был равнодушен ко мне, скуп на слова, хил на желания. Писака! Да в тебе нет никаких страстей, всё наигранно, надуманно. Ты создал себе какую-то оторванную от действительности реальность и живешь в ней, замкнувшись, как в ореховой скорлупе. Но что ты видишь из неё? Мир? Узкую полоску! И ты еще смеешь судить об окружающем, о людях и их поступках!
Сургучев слушал свою жену и не возражал. Да и что он мог ей возразить? В сущности, Лина права. Он жил только в ему известном мире, дружил только с ему знакомыми людьми и судил лишь об их действиях и поступках. А в жизни, в настоящей жизни, оставался слеп и глух, как зародыш. Сургучев был подавлен повседневностью, недоволен ею. Как мог старался избегать её и её ложных, как он считал, проблем. А теперь, когда у него вновь появилось вдохновение, и вовсе не хотел вспоминать тот мир, в котором живут другие, не им выдуманные, люди, и его жена Лина, и давно наскучивший ему целый свет. Он стал ответственнее относиться к своему труду, и в этом, он знал, теперь ему помогала таинственная незнакомка из окна напротив. Прелестная и неповторимая красота...
Прошло почти три месяца с того памятного дня, когда Сургучев снова ощутил свои силы. За эти три месяца тайком от жены он нередко любовался Девой Ночи, как он её про себя прозвал, и ей посвятил одно из самых теплых и прочувствованных, как ему казалось, стихотворений. Сургучев так и назвал его: "Леди Темная Ночь".
"Зыбкий свет фонарей
Тает в проблесках дня,
Ночь не стала длинней
Для тебя и меня.
Ночь не стала длинней,
Мы над нею не власть,
Успокойся скорей,
Приглуши свою страсть.
Неземное в земном
Разве можно понять?
Бесконечность в одном,
Мне тебя не объять.
Мне тебя не объять,
Мне тебе не помочь,
Мне тебя не унять,
Леди Темная Ночь.
Леди Ночь Темноты,
Разве можно забыть
Эти сладкие сны,
Эту жажду любить!"
Сегодня он также, снова заметив свет в окне девушки, с бьющимся сердцем, в полном мраке, с надеждой на новое озарение ловил каждое её движение, каждое мелькание стройного силуэта за гардинами. В увлечении даже не заметил, как вернулась жена и неслышно вошла в комнату. Она не произнесла ни звука, только глянула туда, куда был обращен взор Сургучева.
Комната напротив светилась как обычно. Пурпур халата по-прежнему резал глаза на фоне кремовых стен. Лина посмотрела на девушку, потом на Сургучева, выглядевшего бодро и уверенно. Его лицо, освещенное луной, пылало необычайным воодушевлением. Глаза были наполнены искренней радостью.
- Так вот ты какой, Сургучев,- негромко, но достаточно внятно и отчетливо произнесла Лина и включила в комнате свет.- Ты просто маньяк. Ты - маньяк!- засмеялась она натужно, сквозь зубы.
Сургучеву стало ужасно неловко. От появления жены у него сразу будто сковало всё, он покраснел и моментально сник. Неторопливо, как во сне, повернул к ней голову и так и застыл, глядя в накаленные брезгливостью глаза. Если бы он еще что-то сказал в свое оправдание или что-то произнес, она бы не так вспылила, но его молчание вывело её из себя. Лина вспыхнула, набычилась, бросилась на него с кулаками, стала беспорядочно наносить удары по груди и плечам. Сургучев всё терпел, абсолютно, казалось, ничего не воспринимая и не чувствуя. Только стоял и смотрел куда-то мимо, даже в этой ситуации словно игнорируя ее. Это доконало Лину. Она выпустила свои коготки и попыталась расцарапать Сургучеву лицо - пусть все увидят, какая он дрянь! Но тогда Сургучев очнулся, спросил отрешенно: "Что ты, Лина?" - и попробовал увернуться, слегка оттолкнув жену от себя. И она, не удержав равновесия, упала на диван, замолкла на мгновение, потом истерично рассмеялась, вскинула на Сургучева уничижительный, полный презрения взгляд и с губительнейшим ядом в голосе произнесла:
- Ты маньяк, Сургучев, маньяк!
Сургучева сильно кольнуло в груди. Всё внутри будто сжалось. Он с трудом нашел в себе силы выйти из комнаты и добрести до кухни...
В тот вечер Сургучев не написал ни единой строчки. Написанное накануне эссе о его высоких чувствах, переживаемых при созерцании прекрасного, редакция журнала не приняла. Главный редактор не удосужился даже ответить на его письмо, поручив это сделать редактору отдела. Тот небрежно черкнул всего пару слов, из которых следовало, что в журнале по этому вопросу имеется материал получше. Сургучев знал, что это обыкновенная отписка, что в журнале нет ни подобной статьи, ни подобного заказа. Они просто решили раз и навсегда отделаться от него. Видно, он и в самом деле захирел.
Да и по городу вовсю толковали о том, что Сургучев заглядывает в чужие окна к молоденьким девушкам. Приятели стали сторониться Сургучева, близкие друзья спрашивали, правда ли то, что о нем говорят, на что Сургучев только пожимал плечами и старался перевести всё на шутку. На людях он еще пытался казаться веселым и непоколебимым, но в душе понимал: его убивают, его уничтожают духовно, но кто и зачем?
Ручка не слушалась его, чернила не ложились на лист, и бумага больше не пахла тем особым запахом, который так настраивал Сургучева на работу. Он уже избегал по вечерам даже смотреть во двор. Но раз, когда жены не было дома, все-таки не удержался, взглянул в то, так много давшее ему окно, однако оно, к сожалению, оказалось потухшим. Не появилась девушка в нем и на следующий день. Может быть, уехала? Сургучев теперь напрасно каждый вечер стоял у окна, напрасно ждал, что зажжется в знакомом окне свет, и эфемерная муза в пурпуре вдохнет в его немощную душу свежие силы.
А сегодня к тому же луна совсем исчезла с небосвода, И Сургучев понял - это закатилось его солнце, ушло его счастье, навсегда и безвозвратно.