Сегодня произошло что-то странное и, безусловно, нехорошее: я забыл, кто я. Не помню, сколько времени здесь нахожусь, почему попал сюда, какой сегодня день, месяц.
Похоже на середину мая, в воздухе чувствуется крепкий, пьянящий запах сирени, но на стекле кто-то прилепил куцые, бумажные снежинки, а в холле медсестры устанавливают елку. Ругаются, спешат - к приходу главного врача все должно быть готово. Я подсматриваю за ними и внутренне негодую, что они так безвкусно развешивают игрушки: вместо сдержанной лесной красавицы получается крикливая базарная баба, нацепившая на себя все, что нашла в комоде. Кто-то из пациентов порывается им помочь, выхватывает игрушки из рук, но медсестры нервно прикрикивают на них и отбирают украшения.
Мне становится скучно наблюдать за их перебранкой, я возвращаюсь в палату и плотно закрываю дверь.
Это странное чувство: смотреть на себя в зеркало и видеть в отражении незнакомого человека, почему-то натянувшегося на себя повседневным костюмом твою кожу. Незнакомо все: и упрямый, четкий разрез губ, и близоруко щурящиеся глаза, и большой с легкой горбинкой нос. С трудом узнается даже русый, отливающий на солнце медью волос, из-за которого всегда достается ребятам от безжалостных ровесников. И оттого, что собственное отражение вдруг стало чужим, неуютно и тоскливо, ты словно стоишь один посреди степи: вернуться туда, откуда пришел, не можешь, а идти вперед - трусовато.
Кто-то говорит, что мне повезло: стать другим человеком, переписать набело черновик жизни, вычеркнув неприятные моменты, оставив только выхолощенный, прилизанный, словно прическа балерины, материал, мечтает каждый. Кто-то, наоборот, сочувственно качает головой и самоотверженно ищет средства, которые бы вернули память о прошлом. Но и те, и другие одинаково считают меня сумасшедшим.
Мне предлагают вести дневник, мол, выплеснув на бумагу сомнения, я скорее вспомню прошлое и смогу отличить реальность от вымысла.
- Просто пишите, что знаете, - говорит Петр Николаевич - мой лечащий врач. - Сгодится все: детские воспоминания, мечты и разочарования, страхи и первая любовь. Можете, просто выводить буквы на бумаге, одну за другой, не заботясь об их сочетании или прочтении.
Сомнительное предложение, но я покорно беру в руки простой карандаш и пытаюсь составить из слов картинки прошлой жизни. Они появляются и исчезают неожиданно, словно мираж, и мне приходится все время таскать с собой записную книжку. Стоит упустить пару минут, как воспоминание тут же рассеивается, словно предрассветный туман, оставляя только жалкие обрывки.
Лишь один день я не могу забыть и помню, словно это было вчера. Хмурые тучи набрякли над городом, словно синяки под глазами, сек дождь, мелкий, кусающий. Мне тогда едва исполнилось девять.
Вернувшись после школы, я легко преодолел три пролета, распахнул дверь с рвущимся из груди победным воплем 'Пятерка!'. Крик замер у меня на губах - передо мной с полиэтиленовым пакетом на голове, распростерлась на полу мать: голая, неуклюжая, сломанная кукла.
Первым делом я бросился к ней, сорвал пленку и, не в силах сдержать слез, начал делать искусственное дыхание. Слезы застилали глаза, я размазывал их по лицу, а потом вновь и вновь целовал ее губы, пытался вдохнуть в них жизнь теплотой собственных губ.
Через какое-то время она закашлялась. Я отвернулся, чтобы не видеть ее наготы, и зарыдал еще сильнее, она ничего не говорила. Когда пришел отец, я собрал ее вещи и вызвал 'скорую'.
То, что происходило дальше, расплывается бензиновым пятном на асфальте; помню только отдельные штрихи, некоторые моменты.
Вот мать поместили в психоневрологический диспансер. Поначалу она не узнавала ни отца, ни меня, и стоило нам перешагнуть порог ее палаты, как она тут же начинала кричать и успокаивалась только, когда перепуганные медсестры поспешно выталкивали нас за дверь.
Вот врач, смущаясь, ограничил наше общение. Мы спорить не стали - лечение как будто пошло ей на пользу. Из издерганной, готовой наложить на себя руки по любому поводу неврастенички она вновь стала спокойной и безмятежной.
Вот отец перестал ее навещать. Я не винил его, потому что и сам тяготился этими визитами: в конце концов, психически больной человек не самый приятный собеседник.
Лишь одно оставалось неизменным - боязнь смерти. Страх, что я когда-нибудь последую ее примеру, настолько прочно поселился в моем сердце, что я выбросил из квартиры все лезвия и ножи. Следом в мусорное ведро отправились фарфоровая посуда и чешский хрусталь, доставшийся в наследство от бабушки. Я понимал, что это паранойя, но ничего не мог с собой поделать.
Страх преследовал меня круглыми сутками - мучительный, болезненный, тошнотворный. Я боялся выходить на улицу, ожидая, что неведомая сила толкнет меня под колеса грузовика, и живо представлял, как тело, превратившееся в тряпичную куклу, волочет по дороге или намотает на колесо, словно шарф Айседоры. Боялся выглядывать в окно, веря, что высота непременно закружит голову и утащит вниз. Боялся выписанных рецептов, бытовой химии, оружейных магазинов... Я пытался убедить самого себя, что катастрофы, которые случались со мной все чаще и чаще, - всего лишь фантазии разыгравшегося воображения, но заключенная сделка с собственным сознанием срывалась, и страх обрушивался на меня с новой силой, словно тропический ливень. Он подходил ко мне настолько близко, что я кожей ощущал его горячее, обволакивающее дыхание, и понимал, что не возможно ни спрятаться, ни убежать.
*
От меня настойчиво требуют упорядочить собственную жизнь, втиснуть ее в рамки заранее составленного параграфа. Поначалу вместо связных предложений получаются одни каракули, отдаленно напоминающие морские волны или незамысловатый узор, вышитый на подоле национального сарафана. Потом, через какое-то время, на страницах дневника появляются какие-то лица, создается иная реальность, вырисовывается некий сюжет. Это не рассказ в прямом смысле слова, я просто вижу определенные картины, будто всполохи на ночном небе, и стараюсь отметить их. Ведь именно от их фиксации - фактов, деталей, оттенков - зависит мое выздоровление.
Часто бывает: на часах далеко за полночь; на небе отплясывает оголтелая луна - круглая, желтая, как яичный желток. Хочется распахнуть окно и завыть во всю глотку, по-волчьи. Вместо этого я сижу за письменным столом и пишу строчки, глупые, тщедушные. Трудно сказать, почему я их пишу, потому что хочу или потому что заставляют их писать?
Впрочем, надо признать, определенный толк в этом упражнении есть. Картины прошлого, сценки из жизни все чаще всплывают в памяти, проблески которой, кажется, подобны клубку ниток - стоит потянуть, как он тут же начинает разматываться. Подчас требуется большое мужество и мастерство, чтобы справиться с ворохом воспоминаний, неожиданно выплеснувшимся на берег, и вот уже дневники напоминают скальную поверхность, густо усеянную петроглифами, и в каждом штрихе, каждой строчке - мое прошлое, сама жизнь. Жизнь, которая тесно связала меня с одним человеком.
Я помню, как познакомился с Сашей - его перевели из реанимации в палату. Он казался очень скромным существом с тонкими, похожими на ниточки, руками, которые как будто жили отдельно от его тела и постоянно что-то нервно теребили: то волосы, то одежду. Насколько мне удалось разузнать, Саша пытался покончить с собой, выпив порядочную дозу снотворного. Казалось бы, обычная история - неразделенная первая любовь, непонимание сверстников, постоянные склоки в семье... Но вместе со снотворным Саша проглотил и маленький ключик.
Этот ключик долго не давал мне покоя. Он кричал о каком-то секрете, какой-то тайне, сохранность которой обещала покой больного, а отсутствие - неизбежную ремиссию. Об этом постоянно твердила и мать Саши, бледная, измученная женщина; мелкие морщинки изрезали ее лоб, превратив его в состаренный пожелтевший пергамент. Я часто видел, как она сидит возле постели сына и тихонько плачет.
Иногда в палату заглядывал отец - суровый, неулыбчивый человек с воинской выправкой. Было видно, что ему неприятны ни малодушный поступок сына, ни излишняя чувствительность жены. Он заходил ненадолго, украдкой заглядывал в карту больного, не знаю, понимал ли он что-нибудь в записях или только делал вид... На мальчика он даже не смотрел.
Саша шел на поправку медленно, отворачивался от ласк матери, огрызался отцу, наотрез отказывался выполнять предписания врача, словом, показывал всем своим видом, что не хочет жить. Такое повторялось довольно часто, и мы уже привыкли к этому. Родителям же приходилось втолковывать, что излишняя агрессия - неизбежная часть восстановительного периода.
Но с этим пареньком все оказалось сложнее: он не просто не хотел, он боялся жить. Иногда казалось, что он мечтал больше не просыпаться, а однажды медсестра шепнула по секрету, что слышала, как он тихо плачет - 'точь-в-точь его полоумная мамаша' - и молится о том, чтобы умереть.
- На месте прокуратуры я бы хорошенько тряхнула его семейку. Это ж надо довести ребенка до такого состояния! - резюмировала она.
Все это время загадочный ключик был у меня; иногда я подолгу его разглядывал - потемневший, местами изъеденный ржавчиной кусок железа, но разгадать эту тайну так и не смог. Я спрашивал себя, почему не возвращаю ключ Саше, остро переживавшему пропажу, но стеснявшемуся спросить о ней, чтобы не привлекать лишнее внимание, и находил сотни отговорок от простого любопытства до заботы о пациенте.
- Я боюсь, как бы воспоминание о прошлом не встряхнуло его вновь, - наконец поделился я своими сомнениями со знакомым психологом, - в конце концов, кто знает, какими были воспоминания, связанные с этим ключом, - хорошими или плохими.
- Давай исходить из того, что если он проглотил его при попытке самоубийства - значит, не хотел, чтобы то, что этот ключ запирает, было обнародованным. Я бы посоветовала вернуть его владельцу. Наверняка, он сейчас волнуется за сохранность своих тайн, а это не лучшим образом сказывается на процессе выздоровления. К тому же, ты не боишься, что тебя уволят за своеволие?
Я неуверенно согласился:
- Может быть, боюсь. Но лучше я верну ключ в день выписки. Так будет спокойнее.
Но ждать не пришлось - тревога Саши выросла до таких размеров, что полностью заслонила собой страх разоблачения. Он стал отслеживать собственные выделения, чтобы уловить момент, когда ключ выйдет наружу. И когда медсестра застала его за 'грязным' занятием, Саша вынужден был признаться, что искал. Медсестра удивленно ответила, что ключ извлекли сразу. Меня вызвали к главврачу.
- Я вообще удивлена, что вы так обеспокоены судьбой этого парня. Молодые люди нередко кончают с собой, но вы заинтересовались именно им. Неужели причина в этом ключике?
Я пожал плечами, а потом, вспоминая вечером наш разговор, был вынужден признать - да, меня цеплял этот ключ. За время работы я повидал немало самоубийц, некоторые из них проявляли чудеса изобретательности в выборе способов смерти или сочинении предсмертных записок, но редко кто вызывал неподдельный интерес.
Ключ пришлось вернуть. На возмущенные крики матери и угрозы отца о служебном расследовании, я не обращал внимания; мой взгляд был прикован к Саше, буквально задрожавшему от волнения. Он резко выхватил ключ из моих рук и, словно дикий зверь, обеспокоенный сохранностью добычи, поспешно спрятал его под подушку. Главврач, присутствовавшая при этом, шепнула мне:
- Никогда не видела столь ярких эмоций. Пожалуй, это действительно вызывает интерес. Правда, Юрий Михайлович, это не ваша специализация, - с укором напомнила она. Уже у дверей она обернулась: - Я надеюсь, что врач в состоянии проконтролировать безопасность пациента.
- Не переживайте, - неожиданно четко сказал Саша, - я не буду больше его глотать.
Я с трудом нашел в себе силы кивнуть ему в ответ и вышел из палаты, оставив больного, впервые произнесшего разборчивую фразу, в объятиях ликующих родителей.
Получив ключ, Саша неожиданно быстро пошел на поправку. Он сдержал обещание и подвесил ключ на нитку себе на шею. Держать его дольше в больнице не имело смысла, врач готовил выписной эпикриз и направление в психологический диспансер. Неожиданно быстро раскрылась и тайна ключика - в день выписки мать Саши, заметно посвежевшая и принарядившаяся, принесла деревянную шкатулку. Юноша схватил ее так же жадно, как и несколькими днями ранее ключ, затем неловко обнял мать в знак признательности.
Это была обычная шкатулка для писем, никакой ценности собой не представлявшая: ни богатой отделки, ни оригинальной формы. Заурядная деревянная шкатулка с облупившимся лаковым покрытием и небольшим замочком, который не составило бы труда сломать даже ребенку. Ценным для Саши было то, что внутри, - несколько обычных ученических тетрадок, сложенных пополам.
- Я сохранила ее. Знала, насколько это важно для тебя.
- Спасибо, - шевельнул губами он.
В палату зашел отец, недовольный, что Саша до сих пор не собрался. Сразу из больницы они уезжали за границу в надежде, что смена обстановки благоприятно скажется на душевном состоянии мальчика. Поэтому они скоро побросали вещи в сумку и ушли.
Почему-то мне верилось, что они непременно впопыхах что-нибудь забудут, например, одну из тетрадей; но этого не случилось. Думать об этом было наивно. Я ругал себя за такие мысли, и чтобы поставить точку во всей этой истории, решил, что в шкатулке хранились его дневники. Или любовные стихи, адресованные собственной матери. Как показало будущее, ни то, ни другое не было правдой.
*
Пытаясь забыть о Саше и его тайне, я с головой окунулся в работу, но продолжал наблюдать за пациентами, которые в сравнении с ним, казались настолько скучными и обыкновенными, что от одного их вида у меня начинало сводить зубы, как от ложки пересоленного куриного бульона.
Дома усиленно принимался за чтение специальной литературы, но увы. Как бы упорно, до рези в глазах я ни вглядывался в текст, силясь ухватить смысл, который несли эти небольшие черные знаки, напоминающие мушки на выбеленной коже, ничего не получалось. Буквы отказывались мне повиноваться и пускались в пляс, образуя испуганное лицо Саши, после чего мне приходилось отбрасывать неподдающийся том в сторону.
С детства я мечтал быть психотерапевтом, помогать сбившимся с пути, лечить заблудшие души. Но что-то не заладилось, и мое обучение закончилось школой. Я забрал документы из медицинской академии, когда в приемной комиссии мне рассмеялись в лицо, напомнив о матери в дурдоме. То же повторилось и с факультетом психологии. Постоянные обиды сверстников, косые взгляды преподавателей - я не стал бороться и ушел в сторону.
Отец устроил меня санитаром в больницу. Какое-то время эта работа меня устраивала; но я не терял надежды когда-нибудь примерить халат врача, мечтая о триумфальном возвращении как автора исследования о самоубийствах. Правда, суицид по-прежнему жестко табуирован обществом: признание, что тебе интересны те, кто решает свести счеты с жизнью, равносильно признанию невменяемости. Исключение делается лишь для определенного типа исследователей - историков, философов, психотерапевтов. Я не принадлежал ни к тем, ни к другим, поэтому афишировать свои пристрастия не спешил. К тому же, излишнее внимание к этой теме только встревожило бы родных.
*
Я четко помнил дорогу, изрытую ямами и колдобинами, но оттого необычайно живописную, и дряхлую, хромающую на одну ногу скамейку в парке; я любил, дожидаясь приемного часа, рассматривать пожухлую листву под ногами и несмелые, чахоточные кустарники вокруг.
Но романтика, которой я наделял поездки к матери, вскоре изрядно обносилась, выпятив убогость рассыпающегося на глазах здания и обреченность пациентов, с охотой населяющих собственную жизнь продолжительными кошмарами. Все чаще я пересекал парк, втянув голову в плечи, и ждал положенного времени, нетерпеливо поглядывая на темные квадраты окон. Потом поднимался на крыльцо, здоровался с вахтером, сворачивал направо и поднимался на второй этаж, кивая каждому, кто приветствовал меня улыбкой или коротко брошенным словом. Затем оставлял верхнюю одежду и сумку у дежурной медсестры, и, наконец, робко постучавшись, заглядывал в палату.
Иногда я заставал мать на прогулке. Пациенты, в одинаковых серых робах слоняющиеся по небольшому участку, обнесенному деревянным щербатым забором, серое трехэтажное здание клиники, серое воспаленное небо над головой - все одинаково тихо и скучно.
Врач, приветствуя, помахал рукой. Низкого роста, плешивый, он отчаянно картавил и постоянно трогал родинку на щеке, словно хотел стряхнуть прилипшую крошку хлеба, чем сильно раздражал собеседника. Серов с уверенностью заверил, что мать идет на поправку: уже несколько месяцев - никаких эксцессов или попыток суицида.
Я слабо возразил, что она слишком спокойна, слишком отрешенна - совершенно не похожа на себя, на человека - скорее на его безликую тень.
- Не так-то просто перечеркнуть свое прошлое, осознать, что до этого ты поступал неправильно и своими поступками, возможно, причинил боль своим родным. Некоторым на это требуются годы. Наберитесь терпения, Юрий Михайлович. Верьте ей.
Я действительно хотел ей верить, но иногда она просто пугала меня: осунувшаяся, растрепанная, с искусанными в кровь губами.
В тот день она даже не повернула голову в мою сторону, лишь ласково потрепала девочку, тоже навещавшую родных, по щеке. Я не слышал, о чем они разговаривали, наверное, мать спросила, как зовут ее куклу. Как еще может заговорить взрослый с ребенком?
Девочка без страха отдала игрушку в руки матери. Та некоторое время наклоняла ее взад-вперед, с интересом наблюдая за тем, как открываются и закрываются глаза, затем погладила ярко-голубые волосы. Девочка смеялась весело и открыто, совершенно бесстрашно. Но шли минуты, а действия матери не менялись: она по-прежнему заставляла ресницы куклы взлетать вверх и опускаться вниз. Страх начал просачиваться в девочку, понемногу, по капле. Она бы давно убежала, но не могла бросить свою куклу, ставшую заложницей в руках матери, и время от времени пыталась выхватить ее из цепких рук, но мать только смеялась в ответ.
Заметив это, Серов побледнел и быстрым шагом направился к матери. Та наконец ослабила хватку, и, когда девочка вновь дернула куклу за ноги - у последней оторвалась голова. Девочка убежала в слезах, а мать, довольную проказами, увели в клинику.
Я подошел к сломанной игрушке; кукла смотрела на меня созревшими ягодами черноплодной рябины - такими яркими, сочными были ее глаза. Я наклонился, быстро подхватил голову куклы и спрятал ее под куртку. Тело, наряженное в цветное ситцевое платьице, так и осталось лежать на земле. Тогда я не мог сказать, зачем это сделал. Казалось, неразумные действия матери непременно должны были что-то означать, и эта кукла таила в себе отгадку.
Я уже хотел было уйти, как меня окликнула медсестра, сказав, что врач просит поговорить со мной. С тяжелым сердцем я поднялся наверх.
- Видимо, я ошибался, Юрий Михайлович, все намного хуже, чем я думал, - сказал Серов, едва я переступил порог его кабинета. Он протянул мне рисунки: мрачные, депрессивные, злые лица кукловодов. - Узнаете? Мы нашли их у нее в палате.
- Ну, да. Это рисовала моя мать. А что в них не так?
- Вы видели, как она их рисовала?
Я с недоумением посмотрел на него. А потом вспомнил. Она не просто рисовала, она мастерила; выплясывала каждый штрих, оправдывала каждый цвет. Это было как колдовство, заклинание злого духа: чем скорее и четче она зафиксирует его изображение на бумаге, тем быстрее избавится от наваждения. Лицо, изуродованное гримом, явственно проступало в ее рисунках: огромный красный рот и глаза, жирно подведенные черным. К рукам кукловода были привязаны веревочки, которые держали куклу, небольшую, довольно схематичную, напоминающую советского пупса. Что-то знакомое было в ее чертах, но все внимание оттягивал на себя кукловод, злое, недовольное существо, настолько реальное, что от одного его вида становилось не по себе.
- Ей кажется, что кукла, - продолжал Серов, - которой управляют, как вздумается, это она сама, и от этого злится. Любой вид игрушек ее пугает. Кто-то видит себя Наполеоном, кто-то - животным. Ваша мать выбрала другой объект. Как достучаться до ее настоящего я и решить эту проблему, пока не знаю. Возможно, она, боясь куклы, решила стать ею, чтобы преодолеть свой страх.
Я избегал его взгляда и смотрел только на халат с пожелтевшим от грязи воротничком, небрежно брошенный на спинку стула.
- Вы хотите сказать, что рисование помогает матери избежать нежелательной встречи с собственными демонами?
- Жаль. То есть не то жаль, что у вас не было операции, просто тогда бы вы поняли, о чем я говорю. Стоит передержать - разовьется перитонит. С аппендицитом, знаете ли, шутки плохи. Это - то же самое.
- Но, судя по рисункам, она не желает быть куклой.
- Возможно, но именно так можно избавиться от своего страха - взглянув ему в лицо. В любом случае, обещайте, что не будете показывать ей это, - он кивнул на волосы, торчавшие из моего кармана.
Я обещал и глубже утопил сломанную игрушку.
Перед уходом заглянул к матери.
Скромная палата напоминала безликий гостиничный номер - ни плакатов, ни фотографий, - ничего, что могло бы сказать о жизни и увлечениях хозяина. Окна с решетками говорили лишь о принятых мерах предосторожности. За матерью вели постоянное наблюдение; когда я приходил, медсестра нехотя отвлекалась от пухлого томика любовного романа, выдавливала из себя блеклое 'все хорошо' и вновь с головой окунулась в книгу.
Она сидела на кровати, как обычно, поджав под себя ноги, неловко водила мелком по альбомному листу и что-то неразборчивое бормотала под нос. Когда-то она ходила в нарядных платьях, крутила на ночь бигуди, чтобы проснуться утром с головной болью, но в кудрях, и украдкой таскала шоколадные конфеты из серванта - врач запрещал ей сладости из-за высокого содержания сахара в крови. А потом в ней что-то сломалось; она месяцами лежала на кровати, отвернувшись к стене, тоскуя о чем-то, игнорируя заботу близких. В такие минуты мне категорически запрещали к ней подходить, твоя мама захворала, говорил отец и плотно закрывал дверь в спальню родителей.
Я еще долгое время приносил ей конфеты, думая, что мать заболела из-за того, что врач запретил сладкое, но она продолжала безучастно рассматривать цветочный рисунок на обоях. Непонятная для меня болезнь настолько прочно осела в ней, паразитировала, что полностью сковала ее волю и однажды затянула на голове полиэтиленовый пакет.
Когда-то я надеялся, что найду способ излечить мать. Но меня, равно как и врачей, поджидали провалы: ни задушевные разговоры, ни строительство планов на будущее не помогали. Она не слушала меня - только старательно прорисовывала лицо кукловода и что-то напевала себе под нос. Теперь мне приходилось расчесывать ее волосы, потому что она наотрез отказывалась брать в руки гребень. Увлечение - пусть даже такое, рисунком - вселяло надежду на скорое выздоровление.
Я коснулся ее руки, а потом неуклюже, двумя пальцами ухватил альбомный лист и потянул его к себе. Мать не любила, когда касались или рассматривали ее вещи, но почему-то в этот раз смолчала, спрятала руки за спину и слегка качнула головой.
На рисунке буйно цвели зеленые цветы, светило коричневое солнце, а в нижнем углу скромно притаилось пришпиленное крыло бабочки. Стоило только коснуться его, как на подушечках пальцев оседала пыльца.
- Она залетела ко мне в комнату, - напевно сказала мать, - помнишь, как в песенке 'крылышками бяк-бяк-бяк'? Они так мельтешили, что у меня заболела голова. Я оторвала ей крылья, чтобы она не кружила надо мной, а потом убила ее. Решила сделать тебе подарок. Ведь так намного красивее?..
Признаюсь честно, мне стало не по себе, стоило только подумать о бескрылом тщедушном тельце, которое мать раздавила ногтем. Весь вечер я не находил себе места, сомневался, стоит ли звонить отцу и переводить мать в другую больницу. Я нервно ходил по комнате, останавливался у окна, всматриваясь в унылый пейзаж двора. Муху, бьющуюся об стекло, я заметил не сразу, а, заметив, просто припечатал ее указательным пальцем.
*
Сегодня опять пришел мужчина, который называет себя моим отцом. Он безупречно красив, дорого одет и приятно пахнет. Медсестры говорят, что он делает пепельницы из панцирей черепах - покупает черепашек, опускает их в муравейник, а потом разрисовывает выглоданный остов. Почему-то мне кажется это жестоким, но другие просто в восторге от его опытов и охотно заказывают пепельницы в качестве подарков. При виде меня он тяжело, не по-мужски, вздыхает и отворачивается. Говорит, что моя мать покончила с собой.
Я не понимаю, кому необходимо разыгрывать этот спектакль, ведь я четко помню, что мой отец - простой врач, а мать находится в такой же клинике, что и я; но Петр Николаевич убеждает меня, что эти воспоминания - всего лишь выдумка, а настоящий отец - вот он, успешный художник.
- Разве такое возможно?
- Человеческая психика - это загадка, - отвечает Петр Николаевич. - К тому же, в нашем городе, есть только одна клиника - наша, а в ней, я могу вас заверить, никогда не наблюдалась ваша мать. Да и такого специалиста, о котором вы говорите, - как его? - Серова - нет.
Безумие покидает меня: я учусь улыбаться собственному отражению и главное - сопоставлять его с собой. Кажется, я успешно вписываюсь в окружающий мир, исправно хожу на процедуры и участвую в репетиции новогоднего представления, подготовка к которому набирает обороты. Вчера приходили меценаты, принесли в подарок книги и теплые одеяла, а сегодня меня позвали разучивать сценки из библейской истории. Я пытаюсь вразумить их, что вертепное представление принято разыгрывать на рождество, а не на новый год, гражданский праздник, утвержденный волей Петра, но от меня отмахиваются и принуждают к роли волхва, принесшего в дар новорожденному Христу ладан. Почему именно ладан, а не золото или смирну, никто толком не объясняет.
Я смотрю на декорацию, но успеваю разглядеть только что-то яркое, похожее на очаг, - как слышится громкий крик. Кричит женщина, и от ее вопля становится не по себе. Мы выскакиваем в коридор: я - впереди, медсестры - следом, - и вместе пытаемся понять, что происходит.
Стоя у подножия широкой лестницы, девушка стягивает шею веревкой. Я часто встречал ее, одиноко бредущей по коридору, но сейчас, в тонкой, почти прозрачной ночной рубашке, она кажется выше и угловатей.
Прежде мне нравилось наблюдать за ней, хотя ее сложно было назвать привлекательной: соломенные пережженные волосы, синяки под глазами, худые исколотые руки. Каждое ее движение кричало о том, что ее не заботят окружающие, но стоило прийти ее родителям, как она сразу превращалась в скромный и податливый кусок пластилина. Они гладили ее по руке и тревожно заглядывали в глаза, она искусно играла роль измученной жертвы. Я долго терялся в догадках, зачем она здесь, но, заикнувшись однажды Петру Николаевичу, что она не будет кончать с собой, нарвался на завуалированное пожелание отправляться ко всем чертям. В конце концов, это не моя забота, подумал я тогда и отступился.
Мне вдруг становится безразлично, даже если бы девушка вспорола себе живот и съела его внутренности - смерть оказывается не такой увлекательной или страшной, как представлялась ранее. Я уже разворачиваюсь, чтобы уйти, как вдруг замечаю Сашу с матерью.
Сашина голова обрита, тело неловко засунуто в холщовую полосатую робу, засаленную, перепачканную пылью, а ноги босы и грязны. Он неуверенно замирает на площадке, его тонкие губы дрожат. Его мать испуганно прячется за его спину. Крик замирает на ее губах, готовый вот-вот снова вырваться наружу.
Я понимаю, что если у девушки хватит сил сломать шейные позвонки, то Саша вновь ускользнет из моих рук. Впрочем, я бы на его месте поступил также: какой смысл в клинике, если она не справляется со своей задачей? Но допустить этого я не могу, поэтому подкрадываюсь к девушке и с силой дергаю ее руки вниз. Она охает - не то от досады, не то от неожиданности. Сколько времени мы так стоим, не знаю. Помню только, что откуда-то из-за угла выскакивает человек в белом халате, принимает девушку в свои объятия и скрывается вместе с ней в темноте коридора. Оглядываюсь и вижу, как Сашу и его мать уводят под руки санитары.
Вечер испорчен. Нас просят разойтись по палатам; я с трудом нахожу Петра Николаевича и взволнованно, проглатывая слова, говорю, что нашел подтверждение моим воспоминаниям, что вновь прибывший пациент - это тот самый Саша, который проглотил ключ. Я с силой сжимаю его ладонь, надеясь передать ему собственное волнение, но Петр Николаевич освобождает руку и уходит, бросив напоследок, что поговорит об этом утром.
Я с нетерпением жду, когда рассветет, выглядывая в окно его машину. Потом бегу вниз, расталкивая бросающихся наперерез медсестер. Петр Николаевич, кажется, недоволен моим непослушанием и вместо приветствия просит, чтобы я вернулся к себе в палату.
Прием лекарств, утренний обход - время растягивается, дробится на микрочастицы. Все плывет перед глазами, я хожу из угла в угол, останавливаюсь у окна, вновь поворачиваюсь обратно, словно эта нервозность способна поторопить медленный ход времени.
Петр Николаевич приходит только после обеда. Я бросаюсь к нему со вчерашним вопросом, но он просит, чтобы я рассказал о своих снах:
- Медсестра говорит, что вы спите очень тревожно.
Я не понимаю, зачем ему это надо, но перечить не хочу и отвечаю, что мне снятся кошмары, и один из них не дает покоя долгое время.
- Мне снится, что я нахожусь в комнате, в центре которой большое колесо, похожее на то, что стоит в парке развлечений. На каждой лопасти - зажженная свеча, и я откуда-то знаю: стоить одной из них погаснуть, как в тот же миг умрет человек. Меня захватывает игра в бога, выбирающего кому жить, а кому - умирать, и я охотно бегаю от одной свечи к другой и задуваю их.
Петр Николаевич что-то записывает в своем блокноте.
- Продолжайте, я слушаю.
- Неожиданно становится тоскливо и грустно. Я понимаю, что одна из потухших свечей отмеряла срок жизни матери. Плачу, отказываясь выполнять жестокий выбор снова, и бегу назад, но неизменно натыкаюсь на колесо и свечи, которые вдруг начинают гаснуть, одна за одной. Стоны умирающих людей закладывают уши. Я начинаю биться головой о стену, только чтобы не слышать эту какофонию, но звуки все громче, они накатывают раз за разом, словно волны во время прибоя, я начинаю задыхаться и - просыпаюсь.
Я смотрю на врача, надеясь, что он предложит свое решение этой загадке, но Петр Николаевич только опять что-то чиркает в блокноте и поднимается, чтобы уйти.
- А этот мальчик? Тот, который поступил вчера? Я могу с ним поговорить?
Петр Николаевич удивленно смотрит на меня:
- Но, Юрий Михайлович, вчера никто не поступал. Я внимательно просмотрел книгу приема. Вы уверены, что видели его?
Я поспешно киваю.
- Поймите, Юрий Михайлович, что я на вашей стороне. Вот вы пишите, что хотели быть психотерапевтом, так будьте им - помогите себе. Есть ли у вас что-то, что доказало бы правоту ваших слов? Мы уже пытались найти врача, о котором вы говорите, но - увы. Может, голова куклы. Помните, вы писали, что подобрали ее? Где она?
- Я ее выбросил.
В тот день было чертовски холодно, конец ноября. Стеклянно-прозрачное небо высилось над головой, словно купол планетария, который мы посещали классом на уроках окружающего мира; красный блин расплывался и уходил за горизонт. Я вышел из клиники и, сунув озябшие руки в карманы пальто, нашел оторванную голову куклы. Ее синие волосы слежались, а крошки от хлеба сияли, словно перхоть; негодная к использованию, сломанная игрушка. Зачем я ее оставил?
Надел голову на указательный палец и наклонял ее, как это делала мать, - без цели. Пластмассовые ресницы взлетали и опускались - подвластные моим движениям, опьяняющие всесилием и могуществом. Может, именно эта всевластность и околдовала мать? Я провел пальцем по густым ресницам, а потом сильно надавил на глазные яблоки, стеклянные, с радужными зрачками.
Звук провалившихся шариков во внутренность головы отрезвил меня. Стало скучно и - немного стыдно. Я выбросил голову в урну, вновь засунул руки в карманы и пошел домой.
Сейчас я жалею об этом, у меня не осталось ничего при себе, что могло бы доказать правдивость моих слов.
Петр Николаевич уходит, что-то озабоченно шепчет медсестре. Я не слышу, о чем они секретничают, но могу предположить, что это касается беспокойства по поводу моего состояния, которое ухудшается раз от раза. Но я с ними не согласен, я чувствую себя превосходно.
*
Раньше я пытался говорить с матерью, задавал вопросы, на которые так и не услышал ответа. Теперь я просто сажусь рядом с кроватью, открываю принесенную с собой книгу и начинаю читать вслух. Обычно звук моего голоса ее успокаивал, и вместо нервных отрывистых мазков она более тщательно и спокойно вырисовывала кукловода, но однажды мать крепко схватила мою руку и попросила прочесть вслух. Я удивился, но возражать не стал и начал читать с того момента, где остановился. Едва я закончил, она потребовала, чтобы я продолжил: 'Читай! Читай!' - она выплевывала это слово с ненавистью, на которую только была способна. Я открыл том и начал читать с первой страницы, но она недовольно покачала головой, тогда я открыл наугад, с середины, но и этот отрывок пришелся ей не по нраву. Вконец рассерженная, она отбросила рисунок, вскочила с кровати и начала метаться по комнате.
Я никогда не видел ее такой прежде и растерянно следил за ее безумством. Перепуганная медсестра, которая всегда присутствовала при наших встречах, кинулась за помощью. На ее крики сбежались санитары, уложили мать на кровать, стянули руки и ноги матерчатыми ремнями. В дверях, нервно кусая губы, стоял Серов. Он подозвал меня к себе и пожурил, хотя не в силах был ответить, что стало причиной очередного нервного срыва.
Я читал ей другие книги, и все повторялось - истерика, укоризненный взгляд врача и крепость матерчатых ремней. В конце концов, мне на время запретили ее навещать.
*
Потом был пожар, неожиданно для меня обернувшийся хаосом, лопнувшим каркасом уже привычного, безопасного мира. В тот день я не должен был вовсе появляться в клинике - все еще действовал запрет, но какое-то непонятное чувство беспокойства вперемешку с предвкушением безумия и свободы схватило меня за шкирку и против воли потащило в трехэтажное здание. Уже на пороге медсестра перегородила мне путь.
- Вас пускать не велели, - сказала она и сложила руки на груди. Широкая, грубая, она казалась непреодолимым препятствием.
Кругом начали собираться люди, почуявшие ссору. Я пытался подобрать слова, которые бы смогли доказать мою правоту, но абстрактный рисунок ее блузки, треугольником выглядывающий из-под халата, оживал от ее дыхания. И я не мог ничего придумать, настолько отвлекала меня ее грудь. На ум приходили только жалкие оговорки, умоляющие просьбы; я чувствовал себя нашкодившим учеником, которого должны публично высечь за непослушание, и уже, смирившийся, собрался уйти, как нас встревожено прервали:
- Дымом пахнет. Разве вы не чувствуете?
Мы вышли на площадку. Здесь запах чувствовался сильнее, он ел глаза, забивался в легкие - без спроса и разрешения, оседая тяжелым привкусом на губах.
Охали, что нет ничего страшнее пожара, требовали вызвать пожарных; говорили, что дымом тянет сверху, шептались, что это, скорее всего, кто-то из пациентов. Толпой мы преодолели два лестничных пролета, поднялись на третий этаж - здесь запах дыма чувствовался еще сильнее. Замок, закрывающий дверь на чердак, был сорван; а оттуда, потрескивая, вырывалось пламя, забрызгав деревянные перегородки, перекинувшись на стены.
Кто-то бросился вниз за одеялом, и потом, жонглируя собственной жизнью, боролся с огнем, крепчающим, идущим в рост в минуты. Откуда-то появились ведра с водой, потом пластиковые бутылки, кастрюли. Я застыл на дороге, не в силах пошевелиться, мешая тем, кто вступил в неравную схватку с врагом. Меня грубо оттолкнули к стене, потом и вовсе сбили с ног. Кто-то помог мне подняться на ноги и посоветовал спуститься вниз - схватка была проиграна.
Началась паника; крики, вопли, вавилонское столпотворение; спасали документы и оборудование, пациентов выпроваживали на запасную лестницу, на улицу. Заспанные, недовольные, наспех одетые, они сгрудились у крыльца, не понимая, к чему весь переполох, мерзли и притаптывали ногами в расшнурованных ботинках или домашних тапочках.
Огонь крошил стекла, вылизывал рамы; Серов потерянным ребенком смотрел на вакханалию и, запинаясь, попросил приютить на некоторое время мать: до того, как выделят новое здание.
Вскоре приехали пожарные, гидрант выплюнул тонну воды, и пожар отступил.
Те, кому смогли дозвониться, приехали на машине и забрали своих родных, вконец окоченевших, хнычущих. Персонал, мешая ногами кашу из снега и воды, устало поплелся восвояси. Свернув шланг, уехали пожарные, и только мы с матерью остались стоять, одинокие, жалкие.
Будущее разом изменилось, небо надвинулось на глаза, словно крышка гроба, намокло, потяжелело и разродилось крупными хлопьями.
Почему-то мне было важно увидеть убежище матери, когда вокруг ни суетящихся медсестер, ни подслушивающих пациентов, и я зашел внутрь потемневшего от воды и огня искалеченного остова, пытаясь унять рвущееся, захлебывающееся от страха сердце, коснулся еще сохранившейся деревянной обшивки.
Страх, что меня застукают, перемешался с детской боязнью темноты, но ноги сами несли меня вверх, все выше и выше - не в палату матери - на чердак, откуда все началось.
Здесь было холодно и неуютно, пахло сыростью, мерещились звуки и тени. На секунду показалось, что это место похоже на мои кошмары. Но я тряхнул головой, убеждая себя, что это обычный чердак, ничем не отличающийся от других, и огляделся. Где-то в глубине все еще тлели угли. Стараясь не шуметь, я подошел к кострищу - видимо, что-то жгли.
Я наклонился ниже, надеясь, что найду что-нибудь интересное, и не ошибся - в стороне лежала тетрадь, чуть схваченная огнем, похожая на ту ученическую тетрадь, которую Саша старательно прятал от посторонних глаз в больнице.
Я подошел к окну, надеясь, что при свете дня смогу разобрать написанное; но высота томила. Страх покончить с собой вернулся снова, вытиснув боязнь темноты и разоблачения. Я представил, как выбрасываюсь из окна, - тело с вывернутыми руками распласталось на земле, а мать, наклонившись над трупом, весело и задорно улыбается.
Когда я спустился вниз, мать все еще стояла, запорошенная снегом, осунувшаяся, совершенно не похожая на безумную. Я взял ее за руку и повел на остановку, как когда-то она отводила меня в детский сад. Иногда замирал, чувствуя, как кто-то идет за мной по пятам. Шаги были разными: то тяжелыми, шаркающими по полу, то легкими, почти невесомыми. Они внушали беспокойство, я боялся, что вслед за шагами появится нечто, схватит меня и утащит в темноту или - что еще хуже - отнимет с таким трудом полученный трофей.
- Юрий Михайлович, подождите, бога ради! Скажите, вам удалось что-нибудь найти? Я видел, как вы что-то искали, - Серов, взволнованный, разгоряченный, бежал вслед за мной; он схватил меня под локоть и увел подальше от любопытных глаз матери. Мы остановились у железной кабины остановки, исписанной любовными посланиями и матерными словами, он ни на минуту не выпускал моего локтя и только тревожно озирался кругом.
- Что я должен был найти?
- Записки, заметки, дневники, хоть что-нибудь. Особенно тетради.
- Тетради?
- Да, обычные тетради. В таких мы раньше писали на уроках математики.
Я покачал головой, и, разочарованный, он похлопал меня по плечу и ушел прочь.
*
Было, по меньшей мере, странно видеть ее дома после стольких лет отсутствия. Она, словно кошка, ходила из угла в угол, изучая, обнюхивая, присматриваясь. Потом мы сидели на кухне, молча, с опаской глядя друг на друга, я пододвигал к ней вазочку с малиновым вареньем, ее любимым, но она, оторванная от прошлого, как будто забыла, что это.
Знакомые когда-то вещи казались теперь угрожающими и опасными, она съеживалась каждый раз, стоило ей невзначай коснуться локтем платяного шкафа со спрятанными на антресолях учебниками и тетрадями или двери. Вскоре она заметалась по квартире, что-то неразборчивое мыча под нос, и разбрасывая подушки, плюшевых медведей и зайцев, кастрюли - безжалостный торнадо, уничтожающий все на своем пути.
Растерянный, я со страхом наблюдал за приступом, боясь, что за любым неосторожным словом в голову полетит чашка с еще не остывшим чаем или низенькая, покрытая лаком табуретка.
Неразборчивое мычание постепенно перешло в животный вой такой силы, что соседи нервно заколотили по батарее. Это была уже не женщина - древнегреческая фурия, встреча с которой не предполагала ничего хорошего.
В отчаянии я позвонил Серову, обещая, что если она не успокоится, позвонить в милицию - 'Все равно за меня это сделают соседи'. Он сочувственно сказал, что сможет забрать ее не раньше, чем через неделю, и посоветовал дать ей альбомный лист и карандаш. И, действительно, едва она увидела чистую бумагу, как тут же схватила ее, карандаш и, сев по-турецки прямо на пол, начала рисовать уже знакомое лицо кукловода.
Прошел час, второй, фиолетовые тени расползались по полу, а она все так же, словно одержимая, выплескивала на бумагу свои страхи. Я постелил ей здесь же, на тахте, а сам поспешил запереться в собственной комнате, подперев дверную ручку спинкой стула.
Некоторое время я с опаской прислушивался к шорохам и звукам сумерек, уверенный, что слышу ее напряженное сопение, казалось, что она стоит за дверью, зажав в руке тяжелый бюст Пушкина, купленный отцом на блошином рынке, и мечтает проломить мне голову. Лишь когда до меня донесся громкий с присвистом храп, я успокоился.
Забыться сном так и не удалось. Мысль о том, что с появлением матери жизнь кардинально изменится, крутилась в голове с назойливостью мухи. Поняв, что мне не уснуть, я зажег настольную лампу и достал из внутреннего кармана куртки найденные тетради
Я вдыхал их запах - запах дыма, затхлой, лежалой бумаги и еще чего-то неуловимого. Какие-то страницы были исписаны аккуратным, практически каллиграфическим почерком; на другой гнездились крупные печатные буквы - такие, которые обычно чертит на альбомном листе ребенок, едва разучивший алфавит; на третьей - карандашные зарисовки. Где-то и вовсе были пустые листы - не то пропущенные специально, не то позабытые в спешке. Казалось, автор пытался запутать своего возможного нежеланного читателя, чтобы тот не смог разобраться и понять его характер.
Лишь обследовав обертку, я стал вникать в смысл написанного, и хотя читать чужой дневник считается неприличным, все равно что залезть в душу без спроса, тетрадь манила, обещая разгадку.
Записи обернулись тем, что я не ожидал, - это был дневник Саши. Поверить в это было почти не возможно; насколько я знал, Саша не наблюдался в клинике и, возможно, до сих пор не вернулся из-за границы.
Я в растерянности отложил тетрадь, нервно заходил по комнате, потом вновь бросался к столу, зачем-то проверяя на ощупь шершавость бумаги, стараясь определить силу нажима, но листы были ровные, без выпуклостей. Я представлял, как Саша вел дневник, со старательностью первоклассника выводя буквы, испачкав пальцы чернилами, склонив голову на бок.
Прочитанное убеждало, что попытки суицида будут повторяться снова и снова, и мне надо торопиться. С другой стороны - нарочито структурированная форма текста могла быть оправдана именно своей художественностью, лишенной какой бы то ни было связи с реальной жизнью. Именно эта невозможность определить грань, за которой кончалась жизнь и начинался вымысел, - беспокоила меня сильнее всего.
*
На рассвете пришел отец, тихо щелкнул скважиной замка, старательно обошел стороной поющие половицы и затаился на кухне, дожидаясь, пока я проснусь. Потом мы вдвоем с тревогой всматривались в лицо спящей матери - смешно сопящей приоткрытым ртом, - затем вернулись на кухню.
С того момента, когда мы виделись в последний раз, он сильно постарел - морщины изрыли его лицо, в волосы прокрались седые пряди, а рост как будто ушел в землю - все равно что старичок-боровичок из русских сказок. Пока я готовил чай, он ел хлеб, щедро сдабривая его сливочным маслом и вишневым вареньем, и как бы между делом рассказал услышанную в автобусе историю.
- У женщины долго и беспробудно пил муж, кодирование не помогло, бросить не хотел - и она решила покончить с собой. Готовилась сознательно, веревку прикупила, место определила, но потом вспомнила, что посуда немыта и белье не стирано. В общем, пока занималась житейскими делами, пыл иссяк.
Я посмотрел на него, смеющегося над этим анекдотом, и не мог понять, что именно отталкивало меня в нем.
- Увы, муж не услышал крика о помощи и продолжил пить. Она повесилась три дня назад. Женщины ехали на кладбище.
О матери, спящей в соседней комнате, не говорили, словно молчание могло избавить нас от ее присутствия - так иногда поступают люди, у которых умер близкий человек, прячут на чердак его старые вещи и фотографии, чтобы поскорее забыть утрату.
- Ты должен заботиться о своей жизни, а не цепляться за прошлое, - сказал он между делом, копаясь в вазочке с конфетами. Голос его дрожал, как гитарные струны от прикосновения неумелых рук, - фальшиво, тревожно. - Ты видишь в матери тот образ, который помнишь с детства, но прошло уже много лет, она изменилась. Все меняется в этом мире. Я это понял и перестал цепляться за нее, отпустил, позволив ей быть, кем она хочет. Вместо того чтобы забирать ее домой, нашел бы себе девушку.
Я не стал объяснять, что на то были причины: не личное желание - просто стечение обстоятельств. Только спросил:
- Почему ты не помог ей? Ты же видел, как она мучается.
Он не ответил, наконец выбрал шоколадную конфету, хотя всегда предпочитал карамельные. Он крутил ее в руках долго, что-то обдумывая, взвешивая 'за' и 'против'. Потом развернул обертку, положил конфету в рот, разжевал и сказал:
- Она стала совершенно неузнаваемой, словно в нее вселился какой-то другой человек или бес, паразит. Раньше самоубийц считали одержимыми, мол, человек готов убить себя, лишь бы убить беса, поселившегося в нем. Все предметы вокруг - вещи, стены квартиры, в которой находишься, даже люди - становятся постылыми, невыносимыми до боли. Тоска душит, кажется, вот-вот сойдешь с ума. Ты чувствуешь - он здесь, он рядом, 'черный человек' - и чтобы покончить с ним, кончаешь с собой... Так же и с ней. Она была одержима.
- Но потом, когда это произошло? Почему ты не обратился к психотерапевту? Специалисты помогли бы ей.
- Мне казалось, что я тоже схожу с ума. Думал только о том, почему она это сделала. Читал о суициде все, что мог найти - газетные вырезки о случаях, статьи ученых, церковные объяснения, но все их слова, их объяснения не могли залечить нанесенную рану. Иногда я тоже хотел умереть, обвинял себя, что не был рядом, когда она решила покончить с собой. Иногда, наоборот, злился на нее, что она осмелилась это сделать. Мне всегда казалось, что у нас идеальная семья, и случившееся стало ударом в спину, болезненным, брутовским. Снова и снова я проигрывал происшедшее, придумывал варианты поведения, которые могли бы избежать случившегося. Не понимал, что уже поздно.
Я впервые посмотрел на отца другими глазами. Та скорлупа, в которой он прятался все эти годы, дала трещину, и наружу показался живой, беззащитный ранимый человек. Хотелось обнять его, совсем как в детстве, когда ребята из соседнего двора пнули в живот - просто чтобы показать свою власть; рассказать о мучивших сомнениях и кошмарах, поплакаться за жизнь - не сложившуюся, половинчатую, превратившуюся в обломки от детских мечтаний.
- Мне кажется, - сказал отец, - я знаю, чего ты боишься. Ты боишься, что сделаешь то же самое? Думаешь, тенденция к суициду наследуется. Да, пример в семье может вызвать подражание. И только. Не более чем сообщения о случаях самоубийства в новостях.
- Ты говорил с ней... после? Что она сказала?
- Она все отрицала. Твердила, что никогда не хотела умирать.
*
У мужчины, называющего себя моим отцом, - уютные, теплые ладони; россыпь мелких коричневых веснушек на носу, которые он, скорее всего, безуспешно выводит ряженкой, стараясь придать коже модный стерильно-белый цвет.
Он приносит полную сумку апельсинов и еловые лапы, густо пахнущие морозом, и просит у медсестры ножик, чтобы очистить кожуру. Блеснувшее в свете ламп лезвие пугает меня. То относительное равновесие души, которого я достиг, зашаталось, словно молочный зуб; сразу представляется обреченность затканного паутиной насекомого. Дыхание становится прерывистым, пунктирным; я, словно рыба, ловлю ртом воздух и не могу надышаться.
Отец испуганно кричит, и то, что не раз представлялось, сбывается: медсестры, укол успокоительного, черная, затягивающая трясина забытья...
Сплю не чувствуя задних ног, глубоко, крепко. Когда прихожу в себя - голова гудит монастырскими колоколами, отец все еще сидит рядом - напуганный маленький ребенок, которого отчитали взрослые за плохое поведение. Нож уже унесли.
- Как вы себя чувствуете, Юрий Михайлович? - спрашивает Петр Николаевич и, обеспокоенный, нагибается ко мне.
Отец встает, бросает в чашку пару ложек растворимого кофе, заливает кипятком. Он избегает встречаться со мной взглядом, стесняясь показаться слабым, готовым сломаться, словно высушенная солнцем ивовая ветка.
Я молча рассматриваю расчерченный мелкими кафельными квадратами пол, на котором все множатся серые тени, - вечереет, - и стены, украшенные елочной мишурой. Ветер смело рвет старые оконные переплеты и врывается в палату свистящим холодом, от которого не спасает легкое байковое одеяло. Когда говорят, этого лихого, казацкого свиста не слышно; в тишине - напротив, закладывает перепонки.
Наверное, стоит сказать, что все хорошо и впредь я постараюсь бороться с приступами страха, но я знаю, что это не так. Страх врастает в меня корнями, плотно опутав позвоночник, и ломает его всякий раз, когда чувствует раздражение; и от этой боли кусочками шоколада разламывается тщательно выстроенная система координат, позволяющая свободно ориентироваться в пространстве. Я словно Тесей, заплутавший в лабиринте, потерявший нить Ариадны, - несостоявшийся герой и просто испуганный мальчик.
Я не могу найти тетрадь, чтобы записать в нее случившееся, так, как обычно это делаю: схематично, в двух словах - еще один стежок, который в конечном итоге помог бы с решением головоломки. Беспокойно ворочаюсь на кровати, чем привожу в ужас присутствующих, - наверное, они думают, что начинается новый приступ.
Я спрашиваю, нашли ли они того мальчика, который проглотил ключ. Отец, издерганный, нервный, зло говорит, что его никогда не было.
- Ни-ког-да! - по слогам выговаривает он, пытаясь достучаться до моего разума.
Но я уверен в своей правоте. Память прорывается стойким запахом лекарств и легким, едва уловимым - ранункулюсов: цветы буднично увядали в трехлитровой банке на подоконнике. Вспоминаются вздутые на руках вены, влажные, с завитком на лбу волосы и шкатулка - облупленная, старая.
Я настаиваю, не желая получить ответ, а только лишь защищая свою правду:
- Он проглотил ключик.
Отец умоляюще смотрит на врача, ища поддержки. Но Петр Николаевич отказывается аккомпанировать, выдерживая нейтралитет. И тогда отец говорит:
- Я нашел в твоих записях упоминание о французском писателе, который проглотил ключ при самоубийстве. Никола Жильбер попал в больницу после неудачного падения с лошади и проглотил ключ от сундука, в котором хранил свои сочинения. Правда, другие источники отрицали не только этот факт, но и самоубийство, предписывая его смерть лишь последствиями неудачного падения. Помню, тебя впечатлил этот момент.
- Я никогда не слышал о нем.
- За неделю до смерти Жильбер написал оду, что-то вроде примирения с судьбой. Ее охотно переводили на русский. 'Ему нет места на пиру жизни' и 'Все мы гости на празднике жизни', помнишь? - он в ожидании смотрит на меня, но я молчу.
Я действительно не помню таких строк.
- Что за блажь представлять себя санитаром, наконец! - возмущается отец. - У нас приличная семья, которая дала тебе хорошее образование. Ты работал в журнале, писал статьи, готовился к защите диссертации, которую бы и защитил, если бы не...
Он выходит из палаты, чтобы мы не видели его волнения, за ним - Петр Николаевич.
Я чувствую себе чужим, разломанным на две части - на ту, что хорошо помнил, но которую не принимали люди, называющие себя моими родными, и ту, предложенную ими, которую не помнил совсем, - и не знаю, какую часть предпочесть. Иногда и вовсе кажется, что жизнь - только муляж, выстроенный кем-то ради шутки, вакуум, в котором я должен научиться балансировать с искусством канатоходца.
Почему этот человек, который появляется в обрывках воспоминаний, настолько разнится с представлениями окружающих? Это абсолютно противоположные люди, казалось, не имеющие общих связей и точек соприкосновения, лед и пламень, два полюса - северный и южный. Если бы прошлое стерлось из памяти, растаяло в предрассветном тумане, я бы мог принять нового себя, подружиться с ним, но так получается, что я - только зверь, меняющий обличье в полнолуние, мифический оборотень, готовый растерзать лучшего друга, если что не по нутру.
*
Дни танцевали медленный фокстрот, вытягивая минуты - плавно, неспешно, словно на показ, на потеху публике. Иногда казалось, что время вовсе заблудилось в вечности, потеряв направление, перепутав вектора. Даже настенные часы, подаренные отцом в память окончания школы, сломались и теперь постоянно показывали без четверти два. Снести их в ремонт или купить новые я не мог. Пришлось обречь себя на добровольное заточение и взять больничный - оставлять мать одну в квартире было боязно, тем более что безумие разрасталось.
Оно подкрадывалось неслышно, кошачьими лапами, и обрушилось неожиданным, непредсказанным бураном. Она распахивала окна настежь, впуская в квартиру стылый, простуженный воздух, грудью ложилась на подоконник, рискуя упасть. Балансировала на грани, уверенная, что не разобьется: 'Мой час еще не пришел!' - смеялась она, и от ее смеха стыли ноги. Шугалась незнакомых звуков, а потом, устыдившись собственной слабости, громко кричала, будто утверждала силой голоса свое присутствие.
Рисование, прежде успокаивающее ее, не помогало; когда закончились альбомы, она облюбовала обои, но - безуспешно. Лицо кукловода множилось, но не спасало; будто сломалась пружина, скрепляющая устаревший, изъезженный механизм. Требовалось новое средство, но какое - я не знал.
Изредка приходил отец - приносил продукты, но дальше порога ступить боялся. Она подлетала, обнюхивала его с ног до головы и рычала, по-собачьи скаля зубы, охраняя свое новое пристанище от посторонних.
А потом вечерами лежала, уткнувшись в стену, и скулила от боли - безумие глодало ее изнутри, наживую. В такие минуты я сидел рядом, чувствуя, как воронка сумасшествия утягивает и меня; слезы комом подступали к горлу и прорывались собственным бессилием.
Серов ввалился в квартиру, обмотанный шарфом, и шумно стряхнул снег с меховой шапки и изношенного бобрового воротника. Вместе с ним ворвался морозный, свежий воздух, разгоняя безумие и страхи последних дней.
Потом мы пили чай, заваренный на сушеных листьях малины, и говорили о скором похолодании, обещанном метеорологами. Я стеснялся спросить, когда решится вопрос с новым помещением, боясь оказаться бестактным, желающим как можно скорее освободиться от неожиданного, неприятного соседства - от матери. Он коснулся этой темы вскользь, сказав, что переговоры о новом помещении зашли в тупик: скорее всего, им выделят старое, обветшалое крыло городской больницы, а это значит, что потребуется некоторое время на ремонт.
- Как только расправимся с канализацией и отоплением, - пообещал он, - сразу заберем всех пациентов.
Его слова топором палача обрубили возможность спасения.
Наконец он прошел к матери. Его встретили вытертые в грязных пятнах паласы и исписанные кукловодом стены; рисунки настолько плотно прилегали друг к другу, что издалека казались оригинальным декоративным решением. На косяках - зарубки, сделанные плотным нажатием карандаша, - счет дней, проведенных здесь. Казалось, она хочет победить время, зажать его в тиски, не понимая, что тем самым только связывает себя.
Она встретила Серова легкой усмешкой, словно тот всегда сомневался в ее способности выжить вдали от стен клиники. Он попросил оставить их наедине, и пока я нервно отбивал пальцами барабанную дробь на кухонном столе, о чем-то продолжительное время говорил с ней. До меня доносились только обрывки фраз, отдельные лоскутки, из которых невозможно было составить полноценную картину разговора.
Серов вернулся уставшим, вмиг постаревшим и без сил рухнул на табурет. На столе уже дымился горячий кофе.
Я знал, что он скажет: состояние матери ухудшилось, требуется постоянное наблюдение специалистов и медикаментозное лечение.
Мы слушали, как гудит за окном ветер, размывая неприглядное дворовое полотно со сломанными детскими площадками и уродливым лесом панельных домов. Начиналась метель - пушкинская, брызгающая колючим снегом, петляющая следы.
- Помните, как в Библии, - начал Серов, - вначале было слово. Люди верят, что слово способно на многое и что слово, облаченное в текст, нисколько не теряет своей силы. Иногда ведение дневника помогает избавить пишущего от переживаний, будто человек выпустил пар и вновь стал адекватным. Это все равно, что комната психологической разгрузки.
Я с удивлением слушал его, не понимая, каким образом это может помочь.
- Я долго думал, - продолжил Серов, - как избавить вашу мать от тех червей, которые точат ее разум и сердце, и не находил ответа: лекарства только смиряли ее приступ, но не излечивали. И лишь сейчас понял...
Я был парализован его словами; сердце заходилось в радостном волнении; хрустели пальцы. Хотелось поторопить его, унять трусливую, подлую дрожь в ногах. Но его слова, по меньшей мере, странные, неестественные, окатили ушатом холодной воды, разбили слабую, отощавшую надежду на мелкие кусочки.
- Ей нельзя оставаться здесь, с вами. Я заберу ее к себе, пока не утряслось с новым помещением. А вас... Вас, Юрий Михайлович, я бы попросил никогда не навещать ее.
- Я не понимаю.
- Просто забудьте о ней. Живите собственной жизнью и дайте ей жить своей. Считайте, что она умерла, словно вы пришли в тот день минутой позже и не смогли вернуть ее к жизни. Поверьте, так будет лучше.
- Господи! О чем вы? Она же моя мать!
- Она уже не ваша мать, а то, во что вы ее превратили. Она не осознает себя человеком, только персонажем, куклой, которую дергает за ниточки кукловод, ее автор. Вы. И, если вы действительно, любите ее - освободите.
Я посмотрел на него, как на сумасшедшего.
- Я понял это еще давно, но не знал, где найти решение. Теперь оно найдено. Ваша мать уверена, что ее жизнь - это рассказ, ваш рассказ о ней. И чтобы спасти ее, нужно позволить умереть вам, - она должна убить своего кукловода. Вас.
- Убить меня?..
- Глупо звучит, согласен. Она не захочет этого делать, поэтому единственный шанс, который мне видится, прекратить ваши свидания.
Мне действительно стало жутко от его слов. Вначале я подумал, что все это ложь, очередная фантазия, но посмотрел на его посиневшие, подернутые холодом руки и понял, что Серов говорит правду:
- По-моему, вы просто спятили!
Он только достал из нагрудного кармана очки, нацепил их на нос и извинился большим количеством неотложных дел.
Я пожал ему руку - твердую, уверенную, решительную, но так и не смог отделаться от мысли, что упускаю из виду что-то важное, то, что лежит на поверхности и объясняет мучавшую меня загадку. Ощущение чего-то невысказанного, как песок, осело на губах.
Пока они собирались, я внимательно следил за матерью, будто впервые увидев ее - бесцветные, потухшие глаза, старчески высушенные руки - издерганное, сотворенное мною существо. Наверное, он прав: я пытался утянуть ее в корсет выдуманных фантазий, мне была выгодна ее болезнь - на потеху собственному эгоизму.
- Вам не кажется, что есть нечто общее между страхом матери и Саши? - наконец спросил я.
Он сразу понял, о ком речь, поэтому снял очки и, вздохнув, спросил, чего я добиваюсь. Я рассказал о найденном дневнике.
- Как давно он наблюдался в клинике?
- За несколько дней до пожара его привела мать. Такая, знаете, безумная женщина, потерявшая себя в собственном ребенке. Она говорила, что они так и не уехали за границу из-за его отказа лететь на самолете. Саша боялся, что его снова попытаются убить.
- Убить? - в недоумении переспросил я. - Кто хотел его убить?
Серов легко потрепал меня за плечо и сказал:
- Помните, о чем я говорил.
Когда они ушли, я долго не мог занять себя чем-нибудь. Слова Серова все равно, что рванувшая граната: неожиданные, неприятные. Я прошел в комнату матери и взглядом ощупал поверхность стен, каждую зазубрину, в которых мать стремилась уместить небольшую часть собственной жизни, и нескончаемое, знакомое по прежним рисункам лицо кукловода. Или - нет, не по рисункам. Пожалуй, Серов прав; в отдельных штрихах, нарисованных стремительно-небрежно, узнавались черты моего лица: узкий, слегка вздернутый нос, глубокие, заломом расходящиеся морщины - на лбу и в уголках губ. Казалось, все это время я убегал от самого себя и теперь неожиданно столкнулся с собственным отражением.
*
Мир разваливается у меня на глазах. От воспоминаний, таких сочных, плотных, что поверить в их нереальность невозможно, остается одна требуха; иллюзии прошлого тают, как снег по весне. Но пугает не это; мой персонаж, по мнению окружающих, полностью выдуманный, неожиданно смелеет и живет собственной жизнью, отказываясь выполнять, что ему говорят, и мастерит собственную реальность, разительно отличающуюся от той, что предлагают кругом. Прежде я всегда смеялся над писателями, которые утверждали, что все пошло кувырком, теперь сам оказался на их месте.
Одно из последних воспоминаний - выпрошенная у Серова встреча с Сашей. Мы встретились в парке, Саша щедро отщипывал куски хлеба и бросал жирным уткам, плавающим в пруду и почему-то не улетевшим на зимовку. Рядом с ним стоял санитар, тихо переговаривающийся с кем-то по телефону.
Какое-то время молчали; Саша боялся смотреть мне в глаза, я не решался с ним заговорить. Он присел на край кованой скамейки, заметно стесняясь дрожи своих рук. Они и вправду сильно отвлекали: их судорожное мельтешение размазывало и ворот рубашки, и сами руки, превращая их в размытое белое пятно. У меня начало рябить в глазах, я отвернулся. Это обидело его, он в сердцах отряхнул крошки с перчаток и хотел уйти, но передумал и начал сбивчиво рассказывать свою историю.
Он говорил, что часто представлял себя персонажем: главным героем книги или второстепенным - значения не имеет.
- Кажется, что я только плод чьей-то фантазии: кто-то управляет моей жизнью, распоряжается ею, как вздумается. Слышали когда-нибудь о таком? Вот и мы до этого не знали, что такое бывает; врачи только разводили руками. Знакомая психотерапевт посоветовала записывать страхи в тетрадь, и мы схватились за это средство, как за соломинку.
Его руки замерли в ожидании моих комментариев, но когда я спросил, почему он решил покончить с собой, они вновь зажили своей агрессивной жизнью.
- Я и сам не понимаю, почему сделал это. А впрочем, когда я понял, что все, что делаю, я делаю не потому, что хочу, а потому, что меня кто-то заставляет, земля ушла из-под ног. Вам бы вряд ли понравилось плясать под чью-то дудку. Я потерял контроль над своей жизнью. Боялся своего отражения в зеркале, проходил мимо окон и витрин. Казалось, что я увижу кого-то другого, не себя или вообще никого не увижу. У персонажей, как у привидений, не должно быть отражений. Поэтому я творил свой собственный мир. Пытался доказать самостоятельность. Но реальность отказывала мне в праве на жизнь и смерть. Она словно говорила: единственным творцом во вселенной может быть Бог, а такой, как я, не может создавать свой мир. А для меня это означало только одно... Я пытался убить себя, чтобы проверить, так ли это, но потом засомневался: действительно ли это я глотаю таблетки одна за другой, или это кто-то заставляет меня...
Он замолчал. Потом продолжил:
- Возможность самоубийства - щедрый дар, которого нет даже у бога. Так говорил один из древнегреческих философов, не помню его имя. Нет его и у меня. Это пугает. Знаете, мысль, что ты властен прервать свои мучения, много значит, - продолжил он через минуту. - Поэтому я запер шкатулку и проглотил ключ вместе со снотворным. Даже если я сделал это по чьей-то указке, пусть так.
Я вспомнил, что раньше, чтобы перехитрить смерть, люди отказывались называть имя ребенка случайным прохожим до того, как его окрестят. Хотел сказать, что Сашина идея - легкая трансформация старинных предрассудков суеверий: стать другим человеком, пусть персонажем, зависимым от чужого мнения, - всего лишь способ избежать встречи со смертью. Я был уверен, что Саша просто боялся еще одной попытки наложить на себя руки. Но сказать свои соображения не успел, санитар окликнул его, и они ушли.
*
Меня забирают на зимние каникулы домой, медсестры помогают собрать вещи и очень печалятся, что мне так и не удастся сыграть волхва. Говорят, отец заплатил администрации клиники порядочную сумму, не сумев словами убедить, что в знакомой обстановке я быстрее приду в себя. Кроме того, одна из черепашьих пепельниц, которыми так славится якобы мой отец, теперь красуется на столе в кабинете главврача.
Я смотрю через окно на отца, такого незнакомого и чужого, он улыбается от радости. Говорят, что я должен написать и об этом, а я пишу и не чувствую ничего, только - пустоту внутри. Это пугает: разве возможно, чтобы знакомые, родные люди не вызывали никаких эмоций?
Я спускаюсь во двор, отец открывает передо мной дверцу машины, в салоне которой поджидала рыжая, незнакомая девушка, но я медлю и растерянно оглядываюсь на здание клиники, действительно очень похожее на то, в котором наблюдалась моя мать, та мать, в моем подсознании.
- Ну же, поспешим! У нас еще очень много хлопот, - поторапливает мужчина, и я, смирившись, ныряю в салон прямо в объятия незнакомки.
- Я так счастлива, что ты снова с нами! - восклицает она и опускает голову на мое плечо. Я улавливаю тонкий цветочный аромат ее духов - что-то экзотичное.
Всю дорогу мы молчим, лишь отец ругается на подрезавших машину водителей; один раз нас останавливают за превышение скорости; но синяя бумажка, вложенная в документы на машину, все меняет. Инспектор желает нам спокойной дороги.
Город, окрашенный в тусклые тона, похожий на нелепый призрак с редкими узловатыми деревьями, поросшими плесенью домами, пугает. Он без стеснения показывает то, о чем в обществе неприлично упоминать - покрытые бранными надписями стены, использованные шприцы и пустые бутылки в подворотнях, грязные заплеванные улицы. Здесь пьют, колются и ругаются матом чаще, чем дышат, скучающие, омерзительные, подчас противные самим себе, но не способные к исправлению - смерть для многих желанный гость. Свинцовое небо давит на голову, земля бугрится барханами и проваливается ямами, ветер качает рекламные щиты и сбивает с ног прохожих, горизонт оплывает яркими неоновыми огнями.
Дом, в котором, по мнению этих людей, я жил, мне не знаком. Это кирпичная новостройка в четырнадцать этажей, мы поднимаемся на девятый, входим в квартиру. Кухня в темно-коричневых тонах, пустые обезличенные стены в гостиной и родительской спальне с широкой кроватью. Дверь одной комнаты плотно закрыта. Я оглядываюсь, смотрю на них, застывших в ожидании. Отец кивает, подталкивая меня вперед.
Ручка легко ложится в мою ладонь.
Чужая, такая же безликая, как и предыдущая комнаты, светлые с непритязательным, спокойным рисунком обои, книжная полка, кровать и компьютерный стол у окна. Даже фотографии не могут меня убедить, что человек, когда-то живший в этой комнате, это я.
Я пожимаю плечами, словно извиняясь за амнезию.
Новый год мы встречаем втроем; выпиваем по бокалу шампанского под аккомпанемент кремлевских курантов. Слегка опьянев, я спрашиваю, почему не пригласили мать, на что отец только щелкает зажигалкой и уходит к себе в комнату. Аня нервно крутит бокал у себя в руках. Мы расходимся по разным комнатам, еще нет и часа. Она спрашивает, хочу ли я, чтобы мы ночевали вместе, я смотрю на ее нейлоновые бедра, но, сославшись на чрезмерную усталость, ухожу один. Заниматься любовью с незнакомым человеком в сложившейся ситуации кажется, по меньшей мере, неправильным.
То, что в квартире напрочь отсутствуют фотографии матери, настораживает, я перерываю всю комнату в поисках спрятанных сведений, вспарываю матрас и подушку, опустошаю полки шкафа. Ничего. Никаких упоминаний о человеке, который, по моим воспоминаниям, дорог. Я сажусь на подоконник и, разочарованный, растерянный, наблюдаю за фейерверком, распускающимся разноцветными бутонами за окном, как вдруг отклеившийся кусок обоев привлекает внимание. Я ковыряю пальцем, еще больше и еще, и вижу, что под обоями прячутся стены цвета сочного аквамарина, скребу ногтями, выхватывая надписи, уже затертые, петляющие.
- Господи, Юра, ты что творишь? - отец врывается в комнату, пытается схватить меня за руки. За ним - Аня, испуганно зажимающая рот. Кричу, что хочу разобраться в том, что происходит. В воздухе разлито предчувствие беды, настолько опьяняющее и дурманящее, что отказаться от своих слов уже невозможно.
- Ты убил ее, - зло выкрикивает отец. - Ты убил свою мать, - повторяет он; голос его слабее и тише.
Земля уходит из-под ног; ощущение бездомности и горя, непоправимого; отец в трансе, словно змея, пригретая солнцем, закрывает глаза и начинает раскачиваться из стороны в сторону. Он уже не кажется таким чужим, и все больше напоминает отца из моих воспоминаний - скромного, неудачного, робкого.
- Я не мог, я не убивал, - только и могу выплюнуть из себя.
- Господи, да о чем вы! Юра, не слушай его. Он сам не понимает, что говорит. Это был просто несчастный случай. Ты совершенно не виноват.
Я чувствую, как пульсируют сосуды, заходится от выплеснутого в кровь адреналина сердце, и требую объяснить, что произошло.
Аня отвечает:
- Мать позвонила вечером, клятвенно просила приехать. Ты, - не помню, возможно, чем-то был занят, - отказался. Ночью она покончила с собой. Она так и оправилась после той попытки...
Я вспоминаю тот вечер: на улице было холодно и снежно, а в комнате - тепло, уютно, и я соврал матери, что у меня температура, и что я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Сказал, приеду завтра, как только отосплюсь. Мол, к утру, температура спадет; лихорадка отпустит. Но утром она была уже мертва. Перерезала вены - книжной страницей; не поперек, как это делают подростки, которые хотят напугать родных, а вдоль, как надо. В предсмертной записке написала, что первый раз попросила меня об одолжении, но я отказал, бросил ее наедине с собственным страхом.
Я помню все: насквозь пропахший ладаном воздух; гроб, утонувший в чаду свечей, которые рисовали темные круги под глазами; лицо - незнакомое, неудачно выбеленное; и звон монет, опускающихся в блюдце у изголовья.
Была поздняя весна; дороги размыло, и машина, на которой везли гроб, долго рычала на бугоре, пробуксовывая в мягкой глине, вылетавшей из-под колес комьями; высота не покорялась, вставала на дыбы, водитель, нервничая, с силой выжимал педаль и матерился. В конце концов, машина сдала назад, едва не перевернувшись - спасла высокая, вязкая колея.
Костерили неумелого водителя, побежавшего за трактором; переживали, что придется доплачивать могильщикам за ожидание; о покойнице не вспоминали вовсе.
Похороны прошли быстро - теплое земляное лоно с радостью приняло в себя оббитый красным крепом гроб, после чего установили и окропили брызгами водки памятник с лаконичным 'помним, любим'.
Наверное, в тот день все и началось. То и дело я замечал на себе укоряющие взгляды, полные тоски и упрека; они искали причину, из-за которой мать могла наложить на себя руки, и не находили. Обвинение, брошенное мне перед смертью, пусть расплывчатое и непонятное, хоть как-то объясняло ее поступок. Я сорвался - стресс и алкоголь усугубили дело - выскочил на балкон и, размахивая початой бутылкой, грозился броситься на тротуар. Аня хватала меня за руки, отец верещал белугой; все старались отговорить меня от отчаянного шага.
Все, кроме одного.
Я не видел его лица, - его скрывала тень, - только скрещенные на груди руки, напряженные, смуглые, как у рабочего. Он стоял, прислонившись к дверному косяку.
- Хватит ломать комедию, - грубо и громко произнес он, отчего все сразу замолчали. - Если хочет, пусть выбрасывается из окна, а мы тем временем продолжим трапезу - горячее остывает.
Это был вызов, сродни атомному взрыву: все разом замолкли и посмотрели на меня; я же, бравирующий своей жизнью минуту назад, сник. Неотвратимость накрыла с головой, схватила холодом. И в тот момент, когда слегка разочарованные моим промедлением гости стали возвращаться в комнату, шагнул вниз...
- Тебе повезло, - продолжает Аня, - обошлось без переломов и сотрясения. Только незначительные ушибы и амнезия. Ты перестал нас узнавать. Врачи говорили, что это своего рода защитная реакция, что память вернется...
Да, память вернулась ко мне - вместе со страхами и ответственностью за смерть матери, к которой я не был готов и в которой продолжал винить себя.
Петр Николаевич прав: мне необходимо подтверждение того, что все, о чем я говорю, не выдумка. Мир, в котором я ощущал себя до этого, более живой. К тому же, в нем я невиновен.
Я нахожу адрес Саши в справочнике и, пока женщины чем-то заняты на кухне, выскальзываю на улицу.
По пути встречаются предвкушающие счастье и увешанные гирляндами прохожие; они салютуют каждому 'с Новым годом' и проходят мимо, даже не рассчитывая услышать что-то в ответ. Дело близится к четырем часам утра, но город только начинает засыпать; улицы пустеют; воздух, набухший от ощущения волшебства новогодней ночи и брызг шампанского, пьянит.
С трудом удается поймать такси - желающих потаксовать в праздник не много - поэтому безропотно соглашаюсь на двойной тариф.
Понимание, что я слишком опрометчиво отпустил водителя и вообще пришел несколько не вовремя, приходит только, когда мне в лицо посмотрел подслеповатый со сна уличный фонарь, растревоженный светом фар и шумом мотора. Приходится ждать, пока рассветет, нарезая круги вокруг дома и пристально разглядывая обшарпанные стены.
Сашина квартира на седьмом этаже, лифт в подъезде не работает, и у меня достаточно времени, чтобы все обдумать. Я обрисовываю свое появление необходимой отчетностью и отслеживанием судьбы суицидников, такая версия казалась бы вполне правдоподобной, если забыть о новогодних праздниках. Но меня пускают без всяких объяснений. Женщина только всплескивает руками и проходит на кухню, не говоря ни слова. Я через некоторое время - за ней. Квартира довольно опрятна и чиста; лишь в углах пузырятся обои; никакого шика и расточительства или намека на новогоднее празднество - все скромно. Женщина суетится на кухне, она кивает, приглашая меня за стол, и пододвигает щедрую порцию жареной картошки с кусочком курицы.
- Не будете же вы просто смотреть, как мы едим. Саша, завтракать! - кричит она звонко, прислушивается. Где-то шлепают босые ноги, щелкает задвижка. - Сейчас придет. Вы ешьте, ешьте. Чем богаты, как говорится.
Я беру ложку, затем вновь кладу ее возле тарелки. Наивное простодушие женщины смущает; я бы никогда не впустил незнакомого человека к себе на порог.
- Вот и он, - вновь оживает женщина, заслышав спущенную в унитазе воду и шлепанье ног. - Познакомься, Саша, это..., - она смотрит на меня, хмурится, но затем вновь светлеет: - Впрочем, потом, все потом. Ты вымыл руки после туалета?
Я смотрю на вошедшего юношу, который совершенно не подходит под мои описания, он кивает матери, садится напротив меня и после того, как отправляет несколько ложек в рот, бурчит:
- Хоть бы верхнюю одежду сняли, право.
Я могу поклясться, что краснею на замечание, но ни Саша, ни его мать этого не замечают - они не поднимают глаз от тарелки.
- Что же вы ничего не съели? Не понравилось? Пересолила опять, наверное. Хотя по мне, так соли нормально было. Саш, тебе, как, нормально соли показалось или переборщила?
- Не суетись, мама, - он смотрит на меня в упор. Мне становится неудобно от его взгляда; я думаю, что настало время объясниться и прощу прощения за вторжение, объясняя его ошибкой регистратуры: мне сказали, что здесь должны проживать К.
- Мы и есть К., - отвечает женщина.
У меня голова идет кругом, но я отвечаю, да, возможно, но мне нужны другие К.
- Я лечащий врач. Мы отчеты составляем, чтобы выяснить семейные обстоятельства. Дозвониться никак не мог, а отчеты уже завтра нужны. Вот и пришел без спроса, так что не обессудьте.
Женщина смотрит на Сашу, словно не зная, что ответить на это. Саша молчит. Мне становится совсем неудобно, я нервно разглаживаю загнувшийся уголок пальто и криво улыбаюсь:
- Пожалуй, я пойду.
- Ну, если вам так срочно нужны эти отчеты, а своего пациента найти не можете, опросите нас, - женщина наконец кивает, но я уже сломя голову бросаюсь к дверям. Кажется, пол под ногами начинает крошиться, как река во время ледохода, и, чтобы выжить, мне необходимо добавить скорости.
Я бегу вперед, лишь бы только не останавливаться, бегу от правды и ответственности. Последняя ниточка, которая давала силы и убеждала в правдивости моих воспоминаний, оборвалась. Чувствую себя бесприютным, одиноким; внезапно поднявшийся ветер толкает взашей, туда, где шумит транспорт и щекочет нервы высота - мост, вальяжно раскинувшийся через реку, и звонко вибрирующий, если подминается колесами тяжеловозов, часто привлекает отчаявшихся, измучившихся. Кажется, только здесь, отгородившись от окружающего мира, я могу распутать этот клубок.
Возможно ли, что неожиданная подмена - только подтверждение слов Саши о персонажах. Я был уверен, что его теория верна, и болезнь матери вписывается в эту историю. Чем были ее рисунки кукловодов, как не криком о помощи? Возможно ли, что я его выдумал?
Я не хочу возвращаться домой - живо представляется излишняя опека отца, недовольство Ани, но больше мне идти некуда. Карабкаюсь на высокие перила, ветер рвет волосы, сердце заходится в отчаянном страхе, я вижу, как кто-то из прохожих, завидев меня, бросается на помощь, но прежде, чем он добежит и коснется края куртки, я разжимаю руки - лед, чернеющий, начинает приближаться с ускоренной скоростью. Это все равно, что первый прыжок с парашютом - страх падения, удара, боли переполняет. Но боли нет, и это не черный лед, а ботинки спасителя - ему на помощь прибежали еще люди и вытащили меня за борт, уложили носом в тротуар.
Вызвали милицию, скорую. Пока они не приехали, приходится выслушивать их проклятия и сентенции.
В клинике меня встречает Петр Николаевич, чуть поодаль стоит девушка, которую я спас от самоубийства, она приветливо кивает и, кажется, усмехается.
Я снова в той же палате, в которой и наблюдался, только память не хочет покидать меня. Тень матери, погибшей по моей вине, встает передо мной. Я словно наяву вижу ее гниющую плоть и впавшие глазницы, по которым ползают трупные черви. Знаю, что она не даст мне покоя, пока не сведет меня с ума. Единственный шанс - отказаться от нее. Если моя мать жива, значит, она не сможет меня пугать.
Отец просит отпустить меня домой, Петр Николаевич сурово отвечает, что теперь решение о моей судьбе будет принимать врачебная комиссия.
Аня приходит каждый день и говорит, что я на хорошем счету и на комиссии стоит только подтвердить правду, и меня отпустят.
*
Они похожи на трех толстяков из романа Олеши, трех упитанных, лощеных самодуров, сложивших руки на столе в ожидании нового блюда. Один постоянно вертит в руках связку ключей, другая тщательно разглядывает облупленные ногти, им обоим скучно, и они хотят, чтобы процедура закончилась как можно скорее, но право голоса имеет третий, сидящий в центре стола и скрупулезно изучающий историю моей болезни.
Я сижу в центре комнаты, словно экзаменующийся, нервно сжимаю коленями ладони и время от времени испуганно озираюсь по сторонам. Эта просторная, довольно светлая комната с большими, во всю стену - от пола до потолка - окнами пугает меня; старые рамы ссохлись, и в образовавшихся щелях уныло завывает ветер. Вдоль стен - старые, изрядно поносившиеся шкафы, до отказа набитые книгами и папками, на потолке - потемневшая от пыли лампочка, свисающая с черного, тоже пыльного провода.
Сегодня важный день; от заключения врачебной комиссии зависит моя дальнейшая судьба. Я понимаю это и знаю, что они хотят от меня услышать, - накануне я долго заучивал свою речь.
Главный наконец откладывает папку, протирает рукавом халата толстые стекла очков и вновь сажает их на переносицу. Оставшиеся двое сразу выпрямляют спины, обратившись в слух.
- Расскажите о себе несколько слов, - говорит он, и его слова, тихие, твердые, с гулом ударяются о желтые стены. Я зажмуриваюсь, настолько неприятен его голос. - Кто вы?
Я упорно молчу, продолжая до боли стискивать ладони коленями.
- Ну же, не стесняйтесь.
Это женщина, тон ее голоса очень высок и резок, словно неумело настроенная скрипка.
Я молчу.
- В конце концов, Петр Николаевич, это невозможно! - она встает, царапнув пол ножками стула. - Я отказываюсь играть в этом спектакле.
- Сядьте, прошу вас. Дайте ему время собраться с мыслями. Ну же, Юрий Михайлович, не томите. Всего пару слов. Нам необходимо знать о вашем состоянии. Знакомы ли вы с Александром К.?
Я поднимаю голову и, слегка заикаясь, говорю:
- Знаком.