Балашов Михаил Михайлович : другие произведения.

Моряк-изьëрка

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
Оценка: 7.57*5  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Смотреть на небо обязательно надо: от этого зрение улучшается.


Моряк-изьëрка


Я живу только тем, что пытаюсь выбраться на улицу. Но сделать мне это совсем непросто, потому что я прекрасно понимаю, что улиц не бывает. Их кто-то выдумал. Тот, кого уже нет. К тому же все двери и окна заперты. Окно, конечно, можно разбить, все осколки вытащить, а потом вылезти и самому, но это уже будет называться уголовным преступлением. А дверь можно вышибить плечом, но у меня плечо недостаточно крепкое. Еще дверь можно отпереть с помощью ключа, но я пока не нашел способа его украсть [Балашов М.М.]. Еще дверь можно отпереть с помощью проволоки, но я этому еще не научился. Но уже активно учусь. Еще можно найти тайный лаз, для этого я каждый день стучу шваброй по потолку, но пока ничего не нашел. А каждый шаг каждого коридора, как и каждую ступень каждой лестницы, я уже знаю на ощупь наизусть, поэтому ночью могу ходить без фонаря. Правда, иногда так бывает, что я иду, иду — и вдруг осознаю, что совершенно не могу разобраться, где нахожусь: на меня смотрят какие-то незнакомые люди, которые на мои вопросы отвечают так, что я даже не понимаю, на каком языке они это делают. От изумления я открываю рот, а когда прихожу в себя, оказывается, что уже глубокая ночь и вокруг, кроме темноты, никого нет. Я иду к своему тайнику, вынимаю из него специальную проволочку, подхожу к самому главному кабинету и осторожно ковыряюсь в замке. А вокруг час за часом течет время. И до меня постепенно доходит, что эта проволочка похожа на ту самую ниточку, про которую говорят, что если за нее потянуть, то можно выйти на такие преступления, что полетит не только наше начальство, но и начальство нашего начальства — и даже, можно надеяться, кто-нибудь с самого-самого верха... И вдруг я прекращаю ковыряться, поскольку чувствую, что из-под двери подтекает что-то густое и теплое. Я, получается, снова опоздал. И тут же появляются мужчины в погонах, женщины в халатах, а также множество странных типов в невзрачной одежде и с дымящимися сигаретами. Я пытаюсь понять, кто их вызвал, но они отказываются со мной говорить. Вырвав у меня из рук проволочку, они с ее помощью за одну секунду открывают замок, кого-то выносят, а кабинет не только запирают, но и опечатывают. А потом еще и забивают досками крест накрест. Я спускаюсь на первый этаж вместе с ними, пытаюсь спрятаться под носилками, но уехать вместе с ними мне, конечно, не удается. Ночь сменяется днем, но в коридорах никто не появляется. А затем, когда снова наступает ночь, я беру из тайника новую проволочку и снова принимаюсь ковыряться в замке опечатанного кабинета — я уверен, что если справлюсь с замком, то уж доски отдеру за милую душу. Из-под двери, как всегда, что-то подтекает, но я уже не обращаю на это внимания. «А-а-а!!!» — кричу я, когда замок наконец громко щелкает.
«Бэ-э-э, Моряк, вставай!!!» — кричит мне в ответ Тамара Васильевна, стаскивает с кровати и гонит в туалет. «Какого черта?!» — хочется мне крикнуть ей в ответ, но я обнаруживаю, что потерял дар речи: ко мне, оказывается, старший брат приехал. Причем не просто приехал, а чтобы меня забрать. Я очень давно его не видел, но это он — сомнений быть не может. Он говорит, что нам некогда завтракать, но я на него за это не злюсь: мне оставаться без завтрака не впервой. Брат спрашивает, почему меня все Моряком зовут. И почему я собираюсь так медленно. И почему я на него смотрю так недоверчиво. А я в ответ молчу, потому что отвечать сразу на несколько вопросов мне не нравится. Вот на каждый по отдельности — пожалуйста: я Моряк, потому что считается, что я воду люблю, как никто. На самом деле я к воде отношусь равнодушно, но не буду же я со всеми спорить? Собираюсь же я так медленно потому, что уже очень давно этого не делал, к тому же собирать, собственно, нечего (был у меня настоящий алмаз, который однажды у главврачихи из сережки выпал, а я нашел и не отдал, но он еще весной разбился, когда я его испытывал на прочность). А насчет недоверчивости все просто: обещают-то все, а кто выполняет? Я и сам не выполняю. Неужели мой старший брат относится к тем самым необыкновенным людям, которые всегда выполняют обещания (даже если их уже умоляют успокоиться, положить все на место и отойти в сторону)? Похоже, так оно и есть, ведь он забирает меня домой. Когда-то пообещал, а теперь забирает.
Правда, с того момента, когда он дал обещание, столько времени прошло, что я успел вырасти и стать совсем взрослым, но это неважно. Важно, что сейчас он за руку меня держит и вниз на выход ведет (а лестница у нас опасная, с нее не только я, но однажды даже повариха свалилась, — она, правда, обычно и на ровном месте плохо держится). Вообще-то я ненавижу, когда меня за руку хватают, но в этот раз мне совсем не противно. Потому что старший брат (тем более он только что пообещал мне кое-что подарить, а кто же противится тем, кто дарит подарки). Слава богу, что не младший, которого у меня все равно нет. Раньше, правда, говорили, что есть (при этом кривясь и отворачиваясь), но потом сказали, что нету (глядя мне прямо в глаза) и что я должен забыть обо всем, что когда-то слышал (отныне и во веки веков). Но я все прекрасно помню: у меня с другим бывает худо (например, весной упал с лестницы, так локоть до сих пор ноет), а с этим всегда хоть куда. Так вот — если б до моей руки младший брат дотронулся, я бы мог разозлиться. А когда я злюсь, то могу кулаком в морду заехать: одну руку у себя перед носом держишь, вторую назад отводишь, потом прицеливаешься и неожиданно их местами как бы меняешь, и снова, и снова, и снова! Не совсем, правда, меняешь (правая-то рука всегда справа, а левая, все-таки, всегда слева), но когда что-то на словах объясняешь, все понятное сразу становится непонятным (да и зачем объяснять, когда у меня уже и на практике неплохо получается бить «по-научному»). Вообще-то на нас за удары кулаком орут. Но не громко. А наказывают нас только тогда, когда драка получается: если б за каждый удар наказывали, то пришлось бы всех-всех наказывать по десять раз в день, а откуда столько наказаний взять? А техника безопасности состоит в том, что бить надо так, чтобы получивший удар не остался без глаза. У меня, к сожалению, однажды вышло не так (я в тот день ни в обед, ни в ужин ничего не ел, потому что у меня живот барахлил, но ближе к ночи он прошел — и в нем вдруг сразу такой голод образовался, что прицел начисто сбился): я своему другу Сашке в подбородок целился, а попал точно в глаз. Правда, совсем слепым он не стал, но над его синяком все смеялись целую неделю, а меня так наказали, что я до сих пор мечтаю им отомстить, — и это при том, что Сашку никто из взрослых не любил (ни одна сволочь, как сказала бы повариха). А уж если б я кому из взрослых так сделал, меня б наверняка просто убили (по их собственным словам). Со взрослыми и без того нелегко драться, но когда тебя убить обещают, то смысл драки вообще теряется. Хотя на самом деле никого они еще не убили: врут, как обычно (на четвереньках стоят пьяные или на клеенчатых кушетках лежат — и врут). Со взрослыми вообще всë не совсем так: они даже по улицам ходить не любят, все время норовят в машинах поездить.
У моего брата тоже есть машина. Лишь теперь, когда мы подходим к ней, я понимаю, какой он у меня богатый: у него машина своя, без всяких там дурацких шахматных квадратиков. По сравнению с ним все остальные вообще бедные (хотя по сравнению со мной они, конечно, безумно богатые). Ведь у него, помимо машины, еще и два дома есть (один в городе, называется квартирой, другой в деревне, брат его халупой зовет). Но и этого мало: я почти уверен, что у него еще и третий дом имеется, самый главный, про который он никому не рассказывает. Не могу объяснить, откуда во мне эта уверенность, но я слишком хорошо знаю своего брата. Например, однажды в детстве он влюбился в нашу соседку тетю Ладу со светлыми волосами. Я это сразу понял, еще до того, как это понял он сам. «В Ладу, что ли, влюбился?» — спросил я, а он в ответ так разозлился, что пригрозил меня подвесить к забору ногами кверху. А когда я его о том же через несколько дней спросил, он только смущенно отвел глаза.
Мотор работает негромко, будто кошка урчит. Но брат ехать не торопится. Он повторяет, что некоторое время мы поживем с ним в деревне («Развеемся-развлечемся, друг к другу притремся...»). А насчет моего переезда в город он посмотрит. То есть он хочет сказать, что должен быть уверен, что не навредит мне. Да, вот так сложно мыслит мой брат: он хочет пожить со мной в деревне, чтобы увидеть, как плохо мне будет в городе! Хотя, может, на самом-то деле он хочет меня подготовить к тому третьему дому, который самый главный и самый тайный? Я вообще-то тайны обожаю, просто без ума от них, но только когда они лично меня не касаются. А когда касаются, мне неприятно становится: будто мне за шиворот лягушку засунули или кусок льда с кухни.
Мы уже мчимся по настоящему шоссе. Вонь такая, что брат все стекла вверх поднял. Мы слушаем музыку и кайфуем. Я, конечно, музыку не люблю, тем более такую громкую: у меня от нее лицо начинает чесаться. Но я ничего брату не говорю: пусть слушает, мне лишний раз почесаться нетрудно. «Тебя, тебя, тебя, тебя, тебя, — пищит кто-то простуженным женским голосом, — люблю, люблю зимою я и осенью...» Сейчас как раз осень. И она со мной именно осенью познакомилась (она — это та девочка с большим фиолетовым бантом, которая вместо того, чтобы издеваться, показала свой альбом со словами всяких песен). Я спросил, какая сволочь ее заставила так мучиться (а альбом этими словами был уже исписан под завязку), но она ответила, что никто, — что ей самой захотелось. Я от удивления сел и стал молчать, да еще вдруг застеснялся своей худосочности (нет, девочка не была слишком толстой, но я смотрел направо и налево, а видел только ее). В результате я так и не сказал ей, что буквы, которыми она пишет, очень красивые, намного красивее букв моего брата.
Зато брат машину красиво водит. Вот сейчас он, например, с шоссе на простую дорогу замечательно сворачивает: резко, не замедляясь, даже немного подпрыгивая. Эта дорога тоже с асфальтом, но только теперь его не так уж и много (наверно, на шоссе всë ушло). Хотя мне здесь даже больше нравится, потому что вони нет. А когда брат музыку выключает и начинает со мной разговаривать, мне еще лучше становится (разговоры ведь лучше музыки). Вот только у меня от тряски мысли немного заплетаются, из-за этого брат говорит, говорит, что-то пытается мне втолковать, а я киваю ему, киваю, снова киваю, но ничего не понимаю.
Мы куда-то сворачиваем — и асфальт кончается. Нет, это тоже, наверно, дорога, просто такая особенная: вся в жирной грязи, да еще и среди неухоженных деревьев. Брат молчит, даже на меня больше не смотрит. Лужи постепенно становятся крупнее, а лес гуще. «Что, Моряк, не устал?! Последние два километра осталось проплыть», — усмехается брат — и я радостно смеюсь, потому что снова понимаю, что он говорит. «Два — не три», — отвечаю я — и вот уже смеется брат. «Это ты хорошо сказал, у нас так покойный сержант говорил», — вздыхает он и так крепко о чем-то задумывается, что я прямо чувствую, как в его голове похрустывают мысли.
«Держись!» — вдруг кричит он. А зачем на меня кричать? Я и без криков человеческую речь неплохо понимаю. Мне и без слов ясно, что это он огромную лужу впереди заметил (если уж даже у меня с этим делом нет проблем, то у него и подавно). Лужа похожа на пруд, который у нас по ту сторону забора (через дырку, конечно, мало что увидишь, но смотреть все равно приятно). «Держись!» — снова кричит брат. Он, наверно, думает, что я не собираюсь его слушаться. Он, получается, недоверчивый (прямо, как я). Но своему старшему брату я доверяю. Он плохого посоветовать не может. Не то, что другие. Мне однажды сказали воды в рот набрать (пообещали, что тогда зуб будет меньше болеть), так я чуть не захлебнулся. Теперь-то мне понятна разница между тем, когда чужие советуют и когда свои: если б это какая-нибудь там Тамара Васильевна была, то я бы сделал вид, что оглох, но раз это брат, то я его слушаюсь и держусь. Так хорошо держусь, что меня никто ни в жизнь не отцепит. Я знаю, что некоторые люди перед смертью вот так же к чему-нибудь прицепляются, а потом, когда они уже мертвые, их никто отцепить не может (разве только с помощью молотка, стамески и пилы). Я представляю себе, что уже умер, — и держусь, держусь.
Держусь даже тогда, когда мы врезаемся в дерево. А вот брат не держится. Потому что так всегда бывает: тот, кто говорит, что надо что-то делать, сам этого делать ни за что не будет. Если б он держался, то не ударился бы головой. И хруст во все стороны не пошел бы. И крови бы столько не было. И он бы не бросил тут меня одного. И очень скоро вручил бы мне подарок, про который рассказывал на лестнице. И я был бы счастлив, как никто. Как никогда. Как кот в масле. Но если честно, я подарки вообще терпеть не могу. Мне однажды пилку для когтей подарили, так потом у меня в ботинке столько крови было, что аж хлюпало. Следовательно, это под видом подарка надо мной поиздеваться решили. Я этим дарителям в ответ хотел огромный напильник подарить, но не смог его достать. Я с тех пор подарки стараюсь сам себе дарить. В прошлом году я уже так и сделал: большой таракан в маленькой прозрачной баночке из-под таблеток целых три дня меня веселил (особенно когда усами шевелил, как Тамара Васильевна). Впрочем, от брата я, конечно, что-нибудь бы принял — в порядке исключения. Мобильник, например. Потому что я знаю, как он работает, мне уже объяснили [Балашов М.М.]. Так хорошо объяснили, что я могу представить, будто он везет меня в своей машине, крутит баранка, а я сижу на заднем сиденье, наслаждаюсь ездой, а потом вдруг незаметно вынимаю мобильник и звоню ему. Он свою трубку берет и принимается почем зря чертыхаться: «Алло, что за черт? Вас ни черта не слышно! Какого черта?! Идите вы все ко всем чертям!» К тому моменту, когда брат обернется, я свою трубку уже десять раз успею спрятать. А лицо у меня будет таким чистым, что никто ничего на нем не прочтет, хотя я при этом буду внутренне смеяться со всей своей дурацкой мочи.
Но сейчас мне смеяться совсем не хочется. Брат лежит так неподвижно, что у меня в середке живота образовалась ужасная пустота (хотя я ее, конечно, не вижу). Наверно, брат у меня уже того, но я точно знаю, что живые от мертвых не всегда отличаются. У нас один пацан прошлой зимой умер (точнее, это Сашка был, тот самый, которому я когда-то по ошибке в глаз дал), так я тоже отличить не смог. Даже Тамара Васильевна сначала решила, что он притворяется: стала его трясти, закричала, чтобы он не смел из себя сумасшедшего строить. А он, такое дело, и вправду умер.
Мне иногда кажется, что я тоже уже того (потом, однако, всегда выясняется, что я очень даже живой и бегаю, как ненормальный). Вот сейчас, например: у меня ничего не болит, я ничего не чувствую. А ведь это верный признак (так и говорят: отмучился). В свою смерть хорошо не верить, когда на скамейке сидишь, на пролетающий самолет смотришь, а вот попробуйте на машине в дерево врезаться. И еще чтобы у вас голову вперед кинуло так, будто ею только что пенальти забили! Колющая боль появляется сначала в затылке, потом расползается по всему мозгу — и я успокаиваюсь. Потому что лучше быть мучительно живым, чем радостно мертвым.
Я поворачиваю брату голову, затем снова поворачиваю, уже в другую сторону, затем снова, уже в третью. Зарядку ему делаю (массаж называется). Ему, конечно, больно, но это только к лучшему: боль поможет ему не умереть. К сожалению, долго работать у меня не получается, потому что кровь пачкает мне и руки, и лицо (а я чужую кровь с детства недолюбливаю). А еще мой живот мощно булькать принимается, так что я решаю наружу вылезти. Только дверь не открывается. И другая тоже. Тогда я лезу в боковое стекло, но застреваю. Еле обратно получается. Но я умный, все так считают: «Ты ведь умный! Зачем же ты это сделал?!» — по пять раз в день спрашивают. «Сделал, потому что умный», — хочется мне им всегда ответить (но я никогда не отвечаю). Вот и сейчас: я напрягаюсь — и вспоминаю, что надо смешную круглую ручку покрутить. Правда, с ходу не поймешь, в какую сторону, но время есть, так что я и с этим справляюсь (а в окно ведь вылезать даже интереснее, чем в дверь выходить: в окно вылезают только некоторые, а в дверь — каждый дурак).
Я отхожу на пять больших шагов, поворачиваюсь — и принимаюсь рассматривать нашу машину. Она, к счастью, лежит на сухом месте, так что настроение у меня поднимается (если б в луже лежала, то брат, наверно, утонул бы, да и я тоже). Вообще-то я к лужам отношусь с огромным уважением (надо ведь кличку оправдывать). Только я не плавать в них люблю (слишком они мелкие, чтобы в них плавать), а ногой бить. Чтобы классно получилось, важно, чтобы лужа была правильной: не глубокой и не мелкой (тогда и не промокнешь сразу, и брызг будет о-го-го). Хотя, конечно, бывают такие лужи, которые сначала кажутся правильными, а свою неправильность обнаруживают потом, когда ничего сделать уже нельзя. Я, например, с такой обманчивой лужей прошлой осенью столкнулся (точнее, уже почти зима была, только снега еще не было). Я по двору ходил и тонкий лед пяткой бил, а во все стороны не только брызги летели, но и хруст. Если б я не знал, что это не стекло, то наверняка бы боялся порезаться (но я знал, что это всего лишь замерзшая вода, поэтому мне было не страшно). А потом мне не повезло: я подошел к очередной замерзшей луже, прыгнул на нее сразу двумя ногами — и уехал своей нижней частью куда-то бок, при этом моя верхняя часть упала на лед и его пробила (хотя я и легкий, будто опилками набит). Вот тут-то лужа свою полнейшую неправильность и проявила: воды в ней оказалось мне чуть ли не по колено (так ведь и говорят — «мне лужа по колено»), а сам я стал таким полностью мокрым, что про меховую шапку даже не скоро сообразил. А когда я ее наконец заметил, она уже не плавала, а почти затонула, как корабль на картинке (она вообще оказалась не только насквозь мокрой, но еще и перемазанной в какой-то черной масляной грязи: то ли в мазуте, то ли в отходах с кухни). А потом я решил, что мне надо обсохнуть (чтобы слишком сильно не наказали), но ветер был таким холодным, что выдул из меня все тепло, а руки перестали чувствоваться, хотя я их и прятал по очереди под мышками. Когда я проходил мимо помойного бака, то не выдержал и выбросил шапку. И тут же спрятал сразу обе руки. И жить сразу стало легче, хотя в тот день я и замерз так, что потом неделю не мог согреться. А за пропажу шапки на меня так накричали, что я до сих пор стараюсь об этом без особой надобности не вспоминать (а то в носу сразу будто иголки колоть начинают и слезы текут сами по себе). С обманчивыми лужами я с тех пор дел не имею: играю только с лужами правильными или, изредка, с теми, про которые с самого начала можно понять, что они неправильные.
Та лужа, которая нашей машине свинью подложила, вот такая настоящая неправильная и есть. Я осуждающе смотрю на нее — и мне кажется, что это даже не лужа, а воронка от взрыва (меня-то самого еще ни разу не взрывали, но рассказов о том, как это бывает, я наслушался предостаточно). Я делаю вокруг нее круг, затем второй, затем делаю неосторожный шаг, теряю равновесие — и мне ничего не остается, как встать ногой в лужу. А дно у нее мягкое, засасывающее — и я тут же начинаю тонуть. То есть правая нога у меня глубоко в океане, среди морских чудовищ, кракенов там всяких норвежских, все глубже в зыбкое дно уходит, а левая на берегу остается (про таких, как я, и говорят: «одна нога здесь — другая там»). Но я дрейфить и не думаю: настоящий Моряк всегда делает вид, что ничего не боится. Я падаю на левый бок и пытаюсь от лужи по-пластунски отползти. Сам себя руками подтягиваю, левой ногой помогаю — и спасаюсь. Затем на сухое место бегу и быстренько, как у нас говорят, «занимаюсь хозяйством»: штаны снимаю, мокрую штанину выжимаю, штаны обратно надеваю, носок выжимаю и за пазуху его прячу, чтобы он к утру высох (я когда-то думал, что сам этот способ изобрел, но потом оказалось, что все точно так же делают). А на дно мокрого ботинка (какое счастье, что я его вместе с ногой вытащил) сухие листья кладу (бумагу положить, конечно, было бы умнее, но в лесу не до бумаги). Голой пятке от листьев щекотно, но терпеть, когда сам себя щекочешь, — дело нехитрое. Вот когда Сашка меня щекотал, то я просто с ума сходил (одновременно плакал, смеялся и извивался, как дождевой червяк). Но он уже отработал свое, а других щекотальщиков к нам не поступало. А еще Сашка был по лесу спецом (по грибам там всяким, по волчьим ягодам, по тому, как волка с собакой не спутать, тем более с оборотнем): он рассказывал, что еще в детстве всему научился, когда целое лето в лесу один в шалаше прожил. Я ему не слишком-то верил (сам-то я вообще не знаю, был ли в лесу хоть раз в жизни), но вот сейчас мне кажется, что он говорил правду.
У меня сейчас вообще нет желания кому-то не верить, с кем-то ругаться, хочется быть со всеми в дружбе и мире («дружбе — дружб, миру — мир, а тебе, дитя, — кефир», как у нас говорят), хочется с кем-нибудь вместе идти (я даже на Тамару Васильевну согласен). Потому что ничего примечательного я вокруг все равно не вижу (может, конечно, просто с непривычки — но тут скорее умрешь, чем привычка появится). Вот если б я на кухне был, среди всяких вкуснюш, то никого рядом с собой, конечно, не потерпел бы.
Я сажусь на корточки, прислонившись спиной к толстому дереву. Кора на нем неровная, шершавая, она больно надавливает на позвоночник. Зато об нее приятно чесаться. Я закрываю глаза и стараюсь ни о чем не думать. Может, здесь и скучновато, зато тихо и спокойно, никто не дергает, не ругается, не обзывается. Нехорошо только, что едой пахнет, а ничего съедобного нет. Но все равно классно: ведь не тот счастлив, кому жрать дают, а тот, кого поленом не бьют (так повариха однажды сказала, а уж она-то насчет харчей знает больше, чем все остальные, вместе взятые, — она сама рассказывала, как такие редкие блюда жрала, что даже про их названия никто, кроме нее, не слышал).
Я чувствую, что у меня затекли ноги, поэтому встаю. Я брожу по окрестным кустам до тех пор, пока не догадываюсь, что далеко здесь уходить нельзя (потому что деревья и кусты все разные, номеров на них нет, а жить без номеров слишком сложно, для этого, мне кажется, даже высшего образования может не хватить). Но у меня быстро получается приловчиться: я догадываюсь, что по лесу надо передвигаться задом наперед, чтобы не упускать из виду исходное место. Вот только из-за такого способа я падаю все время (да и как не упасть, когда под ноги мусор лезет, а я его не вижу, потому что ноги у меня в обратную сторону развернуты). Один раз я даже так смешно заваливаюсь, что мне в рот целая горсть земли попадает. А пока я отплевываюсь, моя голова опять мыслями про еду наполняется и я вдруг вспоминаю, что брат сумку с чем-то съедобным в машину сзади положил — туда, где блестящая кнопка. Я, как дурак, нажимаю на кнопку десять раз подряд, но добраться до еды мне так и не удается. Тоже тайна (я ужасно люблю тайны, но только когда кушать так сильно не хочется).
Я брожу по окрестностям и думаю о том, как полезно дышать свежим воздухом. А еще б полезнее было мне сейчас на земле полежать, отдохнуть — но только это нельзя, потому что она слишком холодная. Брожу, пока свет не начинает заканчиваться. А потом иду к брату. Он сейчас, понятное дело, своими делами занят, ему снова не до меня, но возвращаться мне больше некуда. Вот если б я умел лазить по деревьям, то залез бы куда-нибудь повыше и там остался. Некоторые, я точно знаю, всю жизнь на деревьях живут — и ничего, им даже нравится (они и спят там, и едят, и дерутся, и в школу ходят, и даже душ принимают, когда дождь идет). Я, получается, не из них.
Я лежу в машине, мне вполне мягко, но все равно неуютно. Я на подушке привык спать, а ее здесь нет. Одеяла тоже нет. И лицо у брата такое недовольное, что тянет обратно на улицу выскочить. Но я присматриваюсь получше — и понимаю, что он на меня и не глядит вовсе. Значит, это он не на меня обиделся. А я на него не в обиде тем более (я ж не маленький: дураку ясно, что ему хуже, чем мне).
Еще плохо, что никто страшные истории не рассказывает (я их, правда, не люблю, — ни про врачей-маньяков, ни про черные руки [Балашов М.М.], ни про синих девочек с красными глазами, — но заснуть без них не могу, потому что уже сильно к ним привык). А еще у нас был один шпендель, у которого от левой ноги большой кусок отпилили (он клялся, что сам не знает, за какое именно из его преступлений), — ему нравилось нам на ночь свою оставшуюся часть показывать (он говорил, что от этого сны смешнее становятся).
Я как можно крепче зажмуриваюсь, весь напрягаюсь, перестаю дышать, терплю, пока хватает сил, потом расслабляюсь (меня Сашка этому приему научил) — и мне становится легче. Мне уже не страшно. Если ни о чем не задумываться, то можно вообразить, что я дома (ведь нет разницы, из-за чего за окном темно: из-за того, что фонарей вообще нет, как здесь, — или из-за того, что они не работают, как у нас). Правда, здесь все время какие-то нечеловеческие звуки откуда-то доносятся, но куда им по сравнению с теми человеческими голосами, которые у нас почти каждую ночь можно услышать (один голос Тамары Васильевны чего стоит)! Ну, и старший брат все же рядом: вот он, смотрит на меня. И ему, похоже, не нравится, что я еще не сплю, что еще не в постели. Но разве я виноват, что постели нет? И что зубы нельзя почистить? Ноги и шею, правда, помыть можно, но одна нога сегодня у меня уже сама по себе помылась, а мыть шею что-то не хочется. Глупо в лесу шею мыть. И брат на меня так строго смотрит не по злобе, а просто в воспитательных целях (взрослые это любят), поэтому в ответ надо молчать и делать вид, будто ты уже давно все понял и больше так не будешь.
Я честно лежу с закрытыми глазами, даже с бока на бок стараюсь не переворачиваться, но заснуть не могу. Тогда мне приходит в голову рассказать самому себе сказку, которую я сам недавно придумал (другим я ее уже трижды рассказывал, каждый раз по-новому, — в восторге, правда, еще никто ни разу не был). Я рассказываю тихо-тихо, не открывая рта. Это сказка про тяжелую чугунную гирьку, которая жила-была на продовольственном рынке. Она работала там же, где и ночевала, в маленькой овощной палатке, при этом очень не любила свою работу. Чем дольше работала, тем больше не любила, а чем больше не любила, тем хуже у нее становилось с психикой. Она нервничала, дергалась, тряслась, а порой просто билась в истерике. Кончилось же всë тем, что одного покупателя нашли с проломленным черепом (так всегда бывает, когда кто-то свою работу не любит). «Это он сам, по собственной дурости: перевес от недовеса отличить не смог», — давал показания продавец. «Мы секунду назад пришли, ничего не видели, но это продавец гирькой по голове его стукнул», — клялись очевидцы. Покупатель полежал в больнице — и умер. Продавец посидел в тюрьме — и тоже умер. А гирька, как и прежде, жила и работала на рынке, только с овощей на мясо перебралась. У нее даже с нервами стало получше: она теперь тряслась лишь тогда, когда продавцы в упор смотрели на покупателей и мрачно предупреждали: «Перевес от недовеса каждый отличать должен!», а покупатели нервно доставали из карманов мятые деньги и отвечали: «Ничего-ничего, на каждую скотину свой мясник найдется!» Такая вот сказка. Рассказал — и теперь мне уютнее. Я уже даже и не помню, что лежу на заднем сидении, а не в постели. У меня сейчас даже расслабленность в теле чувствуется, которая всегда сну предшествует, надо только еще капельку с самим собой поболтать...
Вдруг я перестаю ворочаться и у меня сами собой открываются глаза! И уже не хотят закрываться! Более того: я получаю такой укус прямо в мозг, что мне хочется прыгать и кричать от гордости за самого себя! Потому что я вспоминаю про свое научное открытие. У меня, может, что другое не получается, но размышлять логически я уже научился — и мое открытие этот факт доказывает только так. Нет, я понимаю, конечно, что оно не слишком важное. Но самое настоящее. Про антилоп-то все слышали (нам про них даже Тамара Васильевна однажды читала). А вот про то, что есть лопы, никто, кроме меня и Сашки, не знает (но он мой рассказ с собой в могилу унес). Даже брат (я ему расскажу, конечно, но, понятное дело, попозже). А началось все с того, что в детстве мне очень подробно и наглядно объяснили, что такое антибиотики и почему они так называются. С тех пор я долго думал — и в результате открыл лоп. Милые лопы! Я про них могу рассказывать, пока во рту не пересохнет (а думать — пока не засну). Живут они, очевидно, в тех же самых жарких африканских саваннах, что и антилопы. Только бегают не так быстро (точнее, вообще не бегают). И питаются вовсе не травой, а каким-нибудь человеческим навозом. И рогов у них нет. А вместо мягкой шкуры они носят пуленепробиваемый панцирь. Они, к тому же, слепые: зачем нужны глаза подземным обитателям, которые понятия не имеют о том, что такое фонарь на батарейках? Но при этом они умело ориентируются (впрочем, на их месте любой бы смог ползти в нужном направлении: всем известно, как воняют некоторые жизненные явления). А еще лопы совсем не пугливы. Потому что их самих все боятся. Только не потому, что они свирепые-саблезубые, а из-за ужасного запаха изо рта. Столь же ужасного, как у одного из новеньких («хоть святых выноси», как сказала Тамара Васильевна). Только я неправильно объяснил, что их все боятся. Есть такие особые люди, которые по жизни ничего не боятся. Они гоняются за лопами (и называются из-за этого лопогонами). Их с детства учат быть терпеливыми и наблюдательными. Терпеливыми — чтоб не пугаться запахов, а наблюдательными — чтоб замечать малейшие следы. Потому что выискивать лоп в природе крайне сложно: они ведь из-под земли почти не высовываются. Лишь настоящий профессионал не собьется со следа (я думаю, что тоже смогу стать настоящим профессионалом: мне, например, уже почти на все запахи наплевать, осталось только со следами разобраться). А охотятся на лоп из-за панцирей: на три больших панциря можно не только существовать до старости в богатстве, но еще хватит и на пожизненную отправку детей и внуков куда-нибудь с глаз долой в частный интернат-семидневку. Каждому лопогону разрешается убивать в год не более одной лопы, а нарушителей жесточайше наказывают (никто, правда, не может знать заранее, какое именно наказание для него придумают). Вот только в последние годы лоп стало маловато. Я как будущий лоповед могу сказать, что это произошло из-за нехватки лопьей еды. Потому что люди перешли на пищу из древесины и на одежду из нефти. Пища невкусная и вредная, одежда неприятная на ощупь и еще более вредная, но людям все это очень нравится. А вот лопы постепенно с голода умирают. Но где-то вдалеке создана международная организация по защите лоп. Она призывает людей не есть нечеловеческую пищу и не покупать лопьи панцири, но люди продолжают всë делать наоборот: никто ведь не любит запретов. Я тоже вступлю в эту организацию. Я чувствую, что они нуждаются во мне, поскольку я изобрел два способа заставить людей делать так, как им совсем не нравится (я уже по одному разу каждый из способов испробовал и получилось в каком-то смысле недурно). Надо только у брата адрес уточнить (спрашивать у других я еще не могу: это ведь закрытое открытие). Настанет день, когда я стану в этой организации генеральным директором и главным бухгалтером одновременно. Буду всех третировать и воровать деньги прямо из кассы. И устрою всем такой разгон, что просто жуть! Сам себя испугаюсь! В результате лопам еды на сто лет вперед хватит. Милая лопа! Я чешу ее за ушами, а она доверчиво тыкается мне в живот слепой вонючей мордой. Я думаю о том, как я счастлив, и у меня наворачиваются на глаза слезы. Но я не плачу, я сдерживаюсь. Так сдерживаюсь, что у меня начинают скрипеть зубы.
И только когда сил сдерживаться уже не остается, я просыпаюсь. Тру глаза рукавом — и радуюсь, что у меня уже не болит голова. Потом вспоминаю, как сильно мне хочется пить и есть, — и радоваться перестаю. Потом понимаю, что напиться мне никто не мешает, надо только на улицу вылезти, — и начинаю радоваться снова. Только все равно пока не встаю (потому что на улице еще темновато, а за ночные хождения могут неслабо наказать). Я жду (когда светло, разрешается встать, даже если все другие еще спят). Но жду недолго (потому что мне надоедает терпеть). Вылезаю на улицу и иду на водопой. Плохо только, что луж вокруг много, а какая из них лучшая, непонятно, из-за этого хочется одновременно идти на все четыре стороны. И вдруг я вспоминаю, что меня не зря зовут Моряком. Я еще раз осматриваюсь — и тут же останавливаюсь на той луже, посреди которой лежит большой кусок земли с вялой травой. Я наклоняюсь — и пью прямо ртом. Только не удерживаюсь и падаю (вообще-то мы с Сашкой давно поняли, как это важно — не терять равновесия, — но у меня никогда не наблюдалось больших успехов в этой области, а у Сашки, раз он помер, тем более). Вода взбаламучивается и тут же невкусной делается (как тот компот, что нам на полдник дают). Я наблюдаю, как волны набегают на остров, и размышляю, что если бы на нем кто-нибудь жил, то его б в океан смыло и мне пришлось бы заниматься спасательными работами, после которых он стал бы мне таким же другом, как Сашка. И мы бы с ним жили вместе, обороняясь от взрослых и грея друг друга (и я бы уже не стал бить его в челюсть, попадая при этом в глаз). Мне от этих мыслей делается так холодно, что я из лужи вылезаю и принимаюсь отряхиваться. На самом деле я не такой уж промокший — только с передней стороны от горла до пупка. Сначала я решаю снова забраться в машину и прижаться к брату, но потом я понимаю, что он за ночь смертельно замерз (даже смертельнее, чем я), а потому принимаюсь бегать вокруг (нас однажды таким способом наказали после того, как Сашка спички стащил и провел с ними испытания, — а теперь я как бы наказываю сам себя). Я так бегаю, будто на веревке к машине привязан. Чем больше бегаю, тем теплее и веселее становится (я давно заметил, что когда сам себя мучаешь, настроение улучшается, а когда тебя мучают другие, то наоборот). И в тот самый момент, когда веселье переполняет меня и диким криком извергается наружу, я обнаруживаю, что заблудился.
Я не вижу ни одного знакомого предмета, от этого на меня накатывает ужас. Я бегу непонятно куда, хотя прекрасно знаю, что в таких случаях надо стоять на месте и пытаться собраться с мыслями. Но я бегу и бегу. Сначала по ровному месту, потом вниз по склону. «Чтобы остановиться, нужны вязкие доводы», — говорил Сашка. Я с ним полностью согласен, но проблема в том, что у меня таких доводов всего лишь два — «накажут» и «я могу погибнуть», при этом первый довод меня останавливает в половине случаев, а второй — в одном случае из пяти. Поэтому мне совершенно понятно, почему у меня время от времени возникает мысль остановиться, но справиться с собой я не могу: ведь наказывать меня временно некому, а от спуска в овраг еще никто не погибал.
Чем ниже я спускаюсь, тем больше удивляюсь тому, как ловко двигаются мои ноги. Их движения так быстры, что мне не удается увидеть ни единого отдельного шага. Мне даже кажется, что мои ноги существуют сами по себе. Они так здорово знают свое дело, что ими следует восхищаться! Я только опасаюсь, что им может прийти в голову поиграть друг с другом, потолкаться, подножек понаставить. В результате мои ноги, как малышня, будут веселиться и смеяться, а я без всякого веселья покачусь по наклонной плоскости и в конце концов сверну шею (зато Тамара Васильевна будет довольна их самостоятельностью). Мне везет: я достигаю дна, так и не сломав себе шею. А на дне ноги останавливаются сами по себе. Но я не даю им расслабиться, потому что знаю, что надо срочно подниматься вверх (пока я еще не забыл, по какому именно склону спускался). Я так и делаю. Моя скорость так низка, что мне удается разглядеть каждое движение всех своих ног. Подъем заканчивается, но мне не до отдыха: я иду, пока не показывается дорога. Потом я иду по дороге, пока не замечаю впереди чего-то большого. Что это такое, я уже забыл, но, очевидно, что-то родное и знакомое. У меня так однажды уже было, когда ко мне кто-то в гости пришел. Я смотрел на что-то большое и знакомое, но кто это, не понимал. Меня спрашивали, как же так, что же это такое со мной произошло, а я и сам не знал. Причем с памятью у меня точно никаких проблем не было и нет: все свои обиды, например, я запоминаю только так. Никаких усилий не затрачиваю, а помню их годами. До самой смерти, наверно, буду помнить (да и на том свете не забуду).
А все силы во мне, оказывается, закончились еще во время подъема, поэтому больше я не могу сделать ни шага. Сердце так колотится, что сразу понятно: оно решило доработать и остановиться. Под мышками холодно, мокро и пахнет не слишком аппетитно — будто из крана в туалете вода подтекает. А в голове такой беспорядок, что я сажусь прямо на грязную дорогу, хотя обычно свой зад стараюсь содержать в чистоте. Но сейчас уже не до того: моя внешняя среда окончательно испортилась, остался лишь тот мир, который внутри меня, а про него словами рассказать невозможно. У меня так однажды было: мне страшный сон приснился, в результате я за ночь ужасно устал и во время завтрака снова заснул. Даже не заснул, а просто отключился. Потом очнулся, а завтрак уже кончился. Причем все поняли, что я есть не буду, только когда еду уже унесли. Все наши смотрели на меня укоризненно и молчали. А потом сказали, что с таким отношением к своей судьбе я долго не протяну.
Я сижу, сердце колотится, жизнь проходит, а я прислушиваюсь. Долго прислушиваюсь. Долго-долго. И удары сердца наконец становятся тихими, как время. Это значит, что мой мотор уже отдохнул и больше не хочет привлекать к себе внимание. И я могу жить дальше. И мысли сразу приходят в порядок. А большое непонятное впереди — это, оказывается, наша машина. И я снова вспоминаю про еду, но это не вызывает во мне никаких чувств. Солнце светит так ярко, что греться в машину я больше не залезаю (только иногда подхожу к ней проверить, не произошло ли каких-нибудь изменений). Брату по-прежнему не до меня, но я не обижаюсь. Хотя, конечно, обидно. Так обидно, что хочется сделать что-нибудь такое, чтобы за это наказали. Как тогда Сашку за спички (он их из чьего-то кармана стащил). Я залезаю в машину, сую руку брату в карман — он не замечает (но и карман при этом пустой). Сую в другой — тоже ничего. В третий — а там зажигалка (я их раньше никогда не видел, но мне рассказывали). Я так грамотно нажимаю на разные ее части, что за десять минут (или за час — какая разница, часов-то все равно нет) без проблем догадываюсь, как с ней работать (два сильно обожженных пальца при этом, конечно, не в счет, а три несильно обожженных — тем более). Нам Тамара Васильевна рассказывала, что когда у наших предков появился огонь, им никто из диких зверей стал тут же не страшен, — и настоящими врагами людей с тех пор стали сами люди. Так что теперь мне никто не страшен, потому что людей вокруг нет. Мне только не нравится, что в зажигалке огня маловато, — и ко мне приходит мысль развести огонь побольше, чтобы настоящий костер получился.
Я, между прочим, с детства умею кострами заниматься. Однажды осенью у нас вокруг дома много веток валялось — это папа так постарался, когда яблони в порядок приводил. Он показал мне, как надо ветки складывать, чтобы потом из этой кучи костер получился. Оказалось, главное в этом деле — чтобы воздуха внутри было побольше. И если потом в этот воздух насовать побольше бумаги и поджечь, то получится костер. А брат нам не помогал. Он в те времена непрерывно книжки читал (даже ночью). Может, именно из-за этого у него теперь машина и два дома (а то и три), а у меня не только ничего нет, но и пить приходится из лужи. Но в тот день я об этом еще не умел думать, да мне и не до того было: мне папа показывал, как можно спички с умом использовать (баловаться-то я ими и раньше умел). Бумага горела и сворачивалась, вскоре и ветки стали гореть (но не сворачивались). Потом папа ушел за молоком. Мне он разрешил подкладывать ветки в костер, а брата оставил за мной следить (наверно, чтобы я дом не сжег). Брат что-то буркнул ему в ответ, но в результате из дома даже не вышел, так что я стал действовать самостоятельно (у меня с детства к этому тяга наблюдалась). Нет, сначала-то я подкладывал ветки честно, но когда заметил, что огня стало недостаточно, отправился на поиски в сарай и нашел ненужную краску. Я попробовал красить ветки перед тем, как класть их в костер, в результате огня стало больше и его цвет стал интереснее. А потом всë разгорелось так сильно, что я обрадовался окончательно (даже сейчас, когда об этом вспоминаю, радуюсь). Правда, я вдруг обнаружил, что перемазал краской всю одежду, особенно рубашку. Сначала я, конечно, расстроился, но потом проявил смекалку (меня папа всегда к этому призывал), осторожно зашел в дом и стал пробираться к своим вещам. Я успокаивал себя тем, что уже ничего не поправишь, что рубашка старая, что ее все равно никому не жалко, что она даже на тряпки не годится, потому что воду плохо впитывает, к тому же у нее на рукаве из-за угольков, вылетавших из костра, уже образовались три приличных дырки и еще много дырочек поменьше (их общее число было для меня несчетным, но папа сосчитал бы наверняка). Мне пришлось пройти мимо брата, но это было несложно, потому что он на меня даже не взглянул, только сердито крикнул, чтобы я не смел его вещи трогать (он в те времена всегда так кричал). Я его за эти крики не осуждал: он любую свою вещь, если она до этого в моих руках не побывала, мог за три секунды найти. Если же я ее трогал, то брат без моей помощи уже никогда не мог ничего найти вовсе. Папа говорил, что это из-за того, что мой брат порядок любит, а меня вечно до зимы ждать приходится. На самом деле я тоже любил порядок, просто папа об этом не догадывался (я б и сам на его месте не догадался). Когда я стал копаться в своих вещах, то сначала испугался, что и на самом деле до зимы буду новую рубашку искать, но так вышло, что я ее за три секунды обнаружил (когда чего-то боишься, котелок всегда лучше варит). Я до костра добежал, старую рубашку в огонь бросил и стал смотреть, как хорошо она горит, с каким большим количеством красивого дыма (потом я новую одел, но, к сожалению, тут же заметил, что она уже успела испачкаться в краске, хотя, конечно, не так сильно, как та, которая сгорела). Вот только ветки вдруг кончились. К счастью, я знал одно интересное место неподалеку, где недавно сама собой образовалась маленькая свалка. Я туда сразу и понесся. Набрал всякого хорошего мусора и приволок к нам. Костер снова стал гореть так хорошо, что у меня от тепла на кедах задымился шнурок (я его успел потушить почти без потерь). В это же время я нашел среди инструментов бутылку, которую папа называл мастикой. Как только я ее плеснул, огонь так полыхнул, что я еле успел отскочить. Мне это так понравилось, что я плескал туда мастику, пока она не кончилась (пластмассовую бутылку я тоже сжег). Еще я плескал туда керосин. Но его было мало, поэтому я плескал три раза по чуть-чуть (даже не обжегся, только керосином сильно обвонялся). Еще я клал в костер шифер. Хотя он не горел, но здорово лопался и разлетался в разные стороны (один раз он попал мне в ногу, прорезал штанину и рассек кожу до крови, но больно совсем не было). А когда все прогорело и остались только отличные, очень горячие угли, я принес две доски из соседней канавы, которые гореть не захотели (потому что были мокрыми), зато смешно шипели и фыркали. Потом я снова побежал на дорогу, на этот раз за толстым куском резины. Огня от нее было мало, дыма же, наоборот, много, при этом он был очень черным, поэтому у меня почернели и руки, и вся одежда (лицо, наверно, тоже, но сам я этого увидеть не мог). А вонь пошла во все стороны такая, что папа стал отчаянно ругаться и заливать костер водой. Брат тоже ругался, но я на него внимания не обращал до тех пор, пока он не сказал, что я, наверно, хотел сгореть заживо и тем самым порадовать их с папой, — чтоб им не надо было тратиться на мою кремацию. Хорошо, что папа дал ему крепкую затрещину, а то пришлось бы с ним драться, а делать мне этого совершенно не хотелось. Потом папа меня до ночи отмывал: сначала мылом, потом растворителем, потом снова мылом, к тому же выяснилось, что зря я был уверен в ненужности краски. А потом пришел какой-то мужик и сказал, с трудом ворочая языком: «Я вам тут всем чисто по-сеседски хочу дать один умный совет — не надо ездить по лесу на мотоцикле! Особенно ночью. Тем более по пьяному делу. А когда фары не светят — вообще не надо! Не каждый человек, конечно, способен хоть что-то умное уразуметь, но вот поглядите, что бывает с теми, кто упрям, как осел!» — и он стал пальцем на себя показывать. Его синяк в пол-лица меня очень сильно заинтересовал, а вот папа почему-то вдруг психанул и так страшно заругался, что мужик только и смог, что покрутить у виска да убраться куда подальше. «А ведь порой кое-кто кажется таким умным!» — сказал папа, укладывая меня спать. Я так до конца и не понял, кого он имел в виду, но выглядел он очень расстроенным (при этом ему еще повезло, что он про рубашку не узнал)...
Я вспоминаю тот день, щелкая зажигалкой. Щелкаю и щелкаю. И мне от этого все грустнее. И когда мне становится так грустно, что в глазах мутнеет, я решаю не просто заняться костром, а разжечь его по полной программе, в память о прошлом. Чтобы папа мог мною как бы гордиться. Чтобы брат посчитал меня за взрослого и взял жить во все свои дома одновременно без всяких условий и оговорок. Поэтому ветки я складываю аккуратно, с любовью. Я притаскиваю охапку за охапкой, ворох за ворохом и закладываю машину до такой степени, что ее уже и не видно. Я поджигаю костер аккуратно, как учили. Бумаги у меня, конечно, нет, но сухих листьев полно (к тому же вчера я уже провел успешные испытания по замене бумаги сухими листьями, когда промокший ботинок сушил). Я удивляюсь самому себе — настолько всë у меня получается быстро и складно. Только запах от огня идет не слишком хороший. И дым слишком густой. Я немного отхожу (чтоб тяжелым духом, как говорит Тамара Васильевна, не дышать) — и вдруг что-то как взорвется, как перелетит через меня (Сашка бы мне сейчас позавидовал: его испытания по сравнению с моими и рядом не валялись)... Я отхожу еще дальше (потому что все равно по-страшному воняет, а плохая экология сказывается на развитии головного мозга) — и устаиваю на мягкой траве хороший наблюдательный пункт, как в детстве.
У меня такой же пункт в те времена был, когда я воображаемый дневник вел. До этого-то я писал дневник на самом деле, но потом мне запретили: сказали, что про такие вещи, про которые я пишу, не только писать, но и думать не стоит, тем более в моем возрасте. Еще мне сказали так: «Вот когда будешь себя обеспечивать, когда будешь жить в собственном жилище, тогда и пиши все, что вздумается, — твою писанину в этом случае все равно, кроме тебя самого, никто не увидит...» А наблюдательный пункт у меня располагался на траве около забора с внешней стороны участков. Я там сидел и как бы записывал черной ручкой то, что видел: «Солнца нет, погода пасмурная, ветер то дует, то не дует. Впереди и справа поле, слева лес (он березовый, но там есть и ели, и осины, и даже один огромный дуб)...» Моя задача заключалась в том, чтобы выяснить, есть ли на солдатской поляне, на которой этот самый дуб и рос, тот голый мужик, который всех пугал и нецензурно выражался. Для этого надо было проследить, когда по тропинке пойдет какой-нибудь человек: если бы с ним ничего не случилось, то я тут же пошел бы забирать топор, который там утром с перепугу бросил, а если бы человек остановился и начал кричать, то я бы сделал вывод, что туда идти еще рано. Но на тропе, как назло, никого не было. И вдруг я понял, почему: это женщины из поля, которые пропалывали свеклу (которые голого человека и видели), всех успели предупредить. И вдруг я очень испугался, потому что увидел отца. Но потом сообразил, что он пошел встречать Катю, мою двоюродную сестру (она была на две головы выше меня, на целую голову выше папы, к тому же у нее в руках было столько силы, что она умудрялась носить такие рюкзаки, которые я не мог даже оторвать от земли, — но папа все равно считал, что он сможет защитить ее лучше, чем она саму себя). Он уходил все дальше, а я думал о том, как смогу ему помочь, если на тропе на самом деле появится голый человек. Папа уже стал таким маленьким, что время от времени его было не видно — и вдруг он пошел в обратную сторону. Я подумал, что он все-таки увидел голого человека, но папа не бежал, а шел так, будто встретил Катю. Но Кати с ним рядом не было. Тогда я прекратил заниматься дневником и пошел выяснять, что случилось... А на следующий день я снова сидел на том же месте и как бы продолжал свои записи: «Солнца нет, погода пасмурная, ветер то дует, то не дует, я сижу на том же месте, сегодня у меня как бы не черная ручка, а синяя (она плохо пишет, поэтому мне приходится время от времени ее встряхивать)...» За голым человеком мне сегодня наблюдать было не обязательно, потому что топор я папе уже вернул: он его утром хватился — и мне пришлось за ним тут же сбегать (когда я бежал от калитки в сторону солдатской поляны, то про голого человека старался не думать и мне это удавалось, но вот когда я с топором бежал в обратную сторону, мне вдруг стало казаться, что за мной кто-то гонится, поэтому я бежал изо всех сил, в результате так напугал нашу соседку, что она нажаловалась папе). Я теперь сидел на своем наблюдательном пункте просто так, потому что мне здесь было уютно. А Катя вчера не приехала: оказалось, что вскоре после того, как папа пошел ее встречать, она позвонила ему на мобильник и сообщила, что ее забрал Гоша и они поехали куда-то в гости, а на нашу дачу они приедет в следующий раз (я однажды видел этого Гошу — он оказался таким неприятным, что мне даже стало обидно за нашу Катю, пусть она и дура). А Катя, оказывается, хотела вчера к нам приехать, потому что поругалась из-за Гоши со своей мамой, которая приходится сестрой моему папе. А ведь я спрашивал папу насчет Кати, но он уверял, что ничего не знает, а сегодня утром вдруг сам обо всем рассказал. Взрослые всегда так: сначала молчат, а потом такого наговорят, что сами потом жалеют...
Когда дыма становится совсем немного, я иду обратно. Иду себе, иду — и вдруг кого-то замечаю. И сразу за куст падаю (нас все время учили, что нельзя общаться с незнакомыми, но я и без всякой учебы об этом знал с глубокого детства). Я лежу на листьях и думаю о том, как хорошо, что у меня во время прогулки никаких сложных мыслей в голове не было, а то я замечтался бы, зафантазировался — и чужие люди поймали бы меня голыми руками. Я осторожно раздвигаю ветки и становлюсь будто разведчиком (я очень люблю во все подобное играть, но мне редко удается, потому что за испачканную одежду сильно наказывают). На дороге стоит чужая машина. Она кажется слишком большой, чтобы ее не бояться. И три мужика тоже кажутся большими (хотя и не такими большими, как мой брат, хотя он и небольшого роста). А еще мужики кажутся злыми. Они говорят громко, при этом все время плюются (скажут слово — и сплюнут). Самое ужасное, что они мой костер портят (тот, кто сам ничего не делает, всегда норовит все испортить). А потом они с братом пытаются разговаривать (но брат мной не дурак, он делает вид, что ничего не слышит, что ему все их вопросы до лампочки). Потом они нашу машину пытаются украсть, но в результате лишь немного ее с дороги в лес сдвигают. Дымящиеся ветки они затаптывают ногами, затем смотрят в разные стороны. А лица у них такие, что я вжимаюсь в землю (впрочем, однажды я видел лицо и похуже — это когда нас на обследование куда-то возили и грудные клетки лучами просвечивали; я до сих пор радуюсь, что то страшное лицо меня не заметило).
Мужики давно уже уехали, а я все лежу за кустом и прислушиваюсь. А глаза даже почти и не открываю — все равно у нашей машины так ухудшился цвет, что мне на нее и смотреть противно. Неподалеку что-то шуршит, но этот звук мне кажется совсем неопасным, поэтому я на него долго не реагирую. А зря! Ведь это могла быть гадюка. От ее укуса всякий может умереть, если его не доставят в больницу. А какая здесь у меня больница? Но при этом змей убивать нельзя: они злые, но полезные (наверно, как Тамара Васильевна). К счастью, это не гадюка, а еж. Причем тот самый, который жил у меня, когда я был еще совсем молодым (он бегал по комнате, а я его кормил червяками и молоком). Да, это точно он. Я его глажу, а он меня в ответ колет иголками. Значит, не узнаëт. Мне очень больно, но я на него не в обиде (он очень правильно ведет себя по отношению к незнакомому существу, с меня берет пример). Я снимаю кепку и заталкиваю в нее ежа. Он громко фыркает и сворачивается клубком, но затем разворачивается, принимается смотреть на меня умными маленькими глазами и пытается освободиться (в общем, я на его месте вел бы себя точно так же).
Я кладу его себе на колени и начинаю ему рассказывать, кто я и почему его поймал. Он слушает невнимательно, но мне все равно становится веселее. Тогда я ему объясняю, в чем смысл моего открытия лоп и лопогонов, и этот рассказ ему нравится гораздо больше. А сказка про гирьку вообще проходит на ура. У меня теперь снова есть друг (ведь когда один друг окончательно успокаивается, надо срочно заводить другого). Я теперь почти ничего не боюсь (потому что на то он и друг, чтобы страх прочь гнать). Я больше не буду пить из лужи, так что скоро и во рту не будет этого гадкого привкуса.
Еж больше не сворачивается клубком. У него теплый живот, но он не всегда дает его потрогать. Я его отпускаю погулять, но потом сажаю в кепку (чтобы он не заблудился). Потом снова отпускаю — и снова сажаю (для жизненного разнообразия) [Балашов М.М.]. Еще недавно было утро, а теперь уже начинает темнеть (потому что время с друзьями летит незаметно). И сразу холодает, так что я весь дрожу. Но, одновременно, становится как-то жарко (только совсем не так, как летом на солнце) — так жарко, что я снимаю куртку и заворачиваю в нее ежа (чтобы он не замерз). Я снова хочу пить, но к лужам больше не подхожу (надо держать слово, если дал его самому себе). Потом в моем горле начинает происходить черт знает что и я принимаюсь ужасно кашлять. Я кашляю и кашляю, кашляю и кашляю, у меня даже в глазах темнеет. А когда кашель кончается, оказывается, что я сильно устал. Так устал, что мне даже тяжело открыть глаза. Я их все же открываю, смотрю на ежа — и мне кажется, что он немного похож на ту девочку с фиолетовым бантом, которая мне альбом с песнями показывала: у нее челка точно такая же.
Эта девочка вообще очень милая. Она воздушная, домашняя, пушистая, добрая... Я думаю о ней и меня распирает от гордости: многие всю жизнь ищут хоть что-то похожее, делают одну глупость за другой, а найти ничего не могут. Мне же вообще ничего делать не пришлось — а я уже нашел [Балашов М.М.]. Она таинственная, взрослая и работящая: если подниматься по дороге, ведущей к боковому выходу из парка, справа, чуть-чуть не доходя до ворот, притулился кирпичный одноэтажный домик серого цвета — это и есть лаборатория, в которой она работает. Сегодня я снова буду с ней. Через полчаса у нее закончится рабочий день — и я буду провожать ее чуть ли не до подъезда. Я медленно шагаю мимо старых тополей, закрывающих свет, смотрю на их листья со светлой изнанкой и думаю о том, сколько счастья можно б было накупить, если б эти листья вдруг стали огромными монетами... Еще я размышляю о том, что перед выходом из парка каждый хочет избавиться от той гадости, что накопилась у него за время гуляния, но донести свой мусор до урны выше человеческих сил, тем более урн в окрестностях все равно нет, поэтому чем ближе к лаборатории, тем больше мусора вокруг... Мне порой кажется, что я не один, что у нее есть кто-то еще. Только это не то, о чем можно было бы подумать, а старый добрый приятель, с которым ей нравится болтать. Они говорят про общих знакомых, он рассказывает ей про свои успехи в какой-то мудреной области, а она делится с ним своими сомнениями в области личной жизни, потому что одного меня ей мало, но никого другого ей найти не удается. Я сажусь на скамейку и принимаюсь смотреть на желтую дверь лаборатории. Уже сумерки, но в окнах не видно света. Так и должно быть — ведь это полусекретный объект. Я не знаю, чем они там занимаются, но и она, я уверен, отнюдь не все знает о своей работе. Ждать осталось совсем немного. Я закидываю ногу на ногу и продолжаю, не отрываясь, смотреть на желтое пятно двери, чтобы, как только она начнет открываться, вскочить и потихоньку побежать к выходу: нельзя, чтобы в парке нас видели вместе. Я выйду за ворота, дойду до угла — и буду поджидать ее там. Еще совсем не поздно, еще даже нет звезд, а уже ничего не видно. В сентябре вообще по сравнению с летом так рано темнеет, что за светлое время ни о чем не успеваешь подумать. Что же будет зимой, когда темнеть станет еще быстрее? Хорошо еще, что ее начальство додумалось выкрасить дверь в такой яркий цвет — иначе в темноте я не смог бы ничего увидеть. Уже стало совсем холодно, а дверь все никак не открывается. Неужели она сегодня снова решила остаться на ночное дежурство?
Мне так обидно, что я просыпаюсь... И лежу, не шевелясь. Пора вставать и идти хоть куда-нибудь, но меня хватает только на то, чтобы открыть глаза и увидеть еще одну чужую машину. Надо бы вскочить и броситься прочь, но не так-то просто уйти с этой жесткой скамейки в темном парке. К тому же это совсем не та чужая машина, которая была в первый раз (я уже устал от этих чужих машин, которые ездят одна за одной, у меня с нашим-то автомобилем не получается разобраться). Но куртку с ежом спрятать за куст я все же успеваю.
Чужих людей двое (наверно, те трое, которые ничего не смогли украсть, подослали сюда этих двоих как более крупных специалистов). Они носят погоны. А с теми, кто в погонах, лучше не спорить (чтобы не нарываться). И убегать от них нельзя (нам про это не только говорили, но даже и показывали пару раз). Они идут прямо на меня, при этом говорят громко, но почти не плюются. Мне страшно, но я остаюсь на месте, потому что боюсь не за себя, а за ежа, который лежит за кустом. Они о чем-то спрашивают, но я молчу. У меня так однажды в детстве уже было, когда я на даче решил провести эксперимент по изучению воздействия белены на человеческий организм. Я вырвал из толстой папиной книги картинку и стал ходить по окрестностям, представляя себя представителем чужой цивилизации, свалившимся на Землю с научными целями. Сначала я ничего не смог найти, потому что меня чуть не засосало, когда я переходил ручей. Зато на второй день эту траву-блекоту я нашел сразу, потому что сообразил перевернуть картинку кверху ногами. Через неделю я принес к себе в комнату чашку кипятка, заварил щепотку уже высохшей травы и приготовил ручку с толстой тетрадью (мне в те времена дневник еще не запретили вести). Вкус у настоя был неприятный, но я выпил все залпом и стал ждать. Вскоре я решил записать, что никакого эффекта не наблюдается, но потом решил подождать еще немного. В результате тетрадь так и осталась пустой, потому что у меня в животе вдруг началось что-то настолько инопланетное, что я всю ночь пролежал в скрюченном состоянии, даже не понимая, сплю я или занимаюсь наблюдениями за самим собой. А на следующий день папа поднялся ко мне в комнату и стал надо мной смеяться: «Кто говорил, что будет вставать раньше всех и заниматься бегом?! Может, я перепутал и это был не ты, а твой брат? Или тебя кто-то тянул за язык?! Сейчас, между прочим, уже полдень! Почему ты молчишь? Белены, что ли, объелся?»
Сейчас я ничем не объелся, но все равно молчу. Мне не жалко им обо всем рассказать, но, как я чувствую, не слишком-то они хотят меня слушать. Впрочем, и мне сейчас не до их разговоров. Мне даже не интересно, куда именно меня везут.
А потом я долго болею. Так болею, что даже ни на что не реагирую. Не потому, что не хочу, а просто сил нет. Лежу себе с открытыми глазами, все вижу, но как бы и не вижу. Да и неинтересно. Звуки слышу, но в мысли их не перерабатываю. Меня кормят, меня гладят, меня зовут. Настойчиво зовут. Наконец мне эти позывы надоедают, я злюсь — и выздоравливаю.
Так что теперь я здоров (как бык), но уже зима и везде такая дикая холодина, что я только сейчас вспоминаю о своем дне рождения, который был три дня назад. К тому, что про мой день рождения вечно никто не помнит, я уже привык, но поведение моей собственной памяти меня удивляет. Я злюсь на самого себя и перестаю принимать пищу, потому что забывать про самого себя — последнее дело (хуже этого может быть только забыть про свои обиды). Только плохо, что от голода у меня теперь холодеют руки и ноги. Так что от окон я стараюсь держаться подальше. И вообще стараюсь о зиме больше одного раза в день не думать (а то, что Сашка зимой умер, ничего не значит: не все же зимой умирают).
За время моего отсутствия всë изменилось: и Тамара Васильевна куда-то делась, и унитазы во всех туалетах поменяли. Насчет Тамары Васильевны я сильно грущу (мне кажется, что к хорошим людям надо относиться по-хорошему, даже если они много гадостей понаделали), но не слишком сильно за нее переживаю: она ведь и без меня сможет выжить. А вот новые унитазы мне не нравятся: они не белые, а с каким-то зеленоватым оттенком. Я ничего против зеленого цвета не имею, но ведь именно от Тамары Васильевны я и слышал историю про фиолетовые унитазы! Зеленый, конечно, не фиолетовый, но ведь она теперь здесь на самом деле больше не работает! Правда, новые унитазы удобнее старых, а это в ту схему, про которую Тамара Васильевна рассказывала, не вписывается: она говорила, что теперь во всяких школах и прочих заведениях типа нашего покупки начальством делаются только в том случае, если продавцы начальству заплатят. Сначала я ничего в этой схеме понять не мог, но потом Сашка мне объяснил: оказывается, покупать надо не на свои деньги, а на государственные. А еще лучше — на деньги какого-нибудь доброго дяди, потому что государство еще может проверить, куда деньги делись, а дядя — вряд ли. Сначала начальство эти чужие деньги платит продавцу, а потом продавец вместе с товаром отдает начальству другие деньги, которые ни к государству, ни к доброму дяде уже отношения не имеют. Эти вторые деньги по сравнению с тем, сколько стоил товар, конечно, маленькие, но по сравнению с зарплатой все равно большие, особенно если покупать такие товары, на которые ни один человек в здравом уме добровольно даже смотреть не станет. За это, правда, начальство в тюрьму посадить могут, но деньги-то можно сейчас получить, а посадить-то тебя могут только в будущем, а до него еще дожить надо...
Еще меня после возвращения не просто Моряком обзывают, а Моряком-изьëркой. Хватают за шиворот и принимаются трясти: «Что молчишь, Моряк-изьëрка? Где твоя верная пятница — или ты всю жизнь в одиночестве жить собираешься?» Мне в ответ хочется сказать им, что они рано радуются, что вскоре они узнают, что я задумал: как только в четверг пройдет дождь, так сразу и узнают. Но я молчу. Нет, не потому, что больше ни с кем не разговариваю, а просто разговаривать не с кем. А они дергают меня и говорят: «Хочешь, мы тебя в бесплатное путешествие по океану через унитаз отправим?» Новые унитазы, кстати, после проведенных мною испытаний оказались и ударопрочными, и стойкими к загрязнению. Но, насколько я помню из рассказа, фиолетовые унитазы тоже сначала казались вполне хорошими, вот только успеваемость в той школе упала, причем так резко, что комиссия уже через несколько дней с ужасом обнаружила, что умственные способности всех учеников близки к нулю. Я теперь из-за этих размышлений на новых унитазах даже подолгу сидеть не могу. Нет, я не боюсь, что у меня тоже возникнут проблемы с умственными способностями: от того, что меня в дебилы запишут, я глупее не стану. К тому всегда есть исключения: даже в той несчастной школе осталась девочка, у которой мозги продолжали соображать, как ни в чем не бывало. Правда, оказалось, что произошло это вовсе не по причине ее природных свойств, а только потому, что она обычным туалетом брезговала, а всегда ходила в туалет учительский, в котором никакого ремонта уже сто лет не было. «Молодец, девочка, — говорю я сам себе, вытирая зад обрывками газет. — Ей талдычили, что ходить ученикам туда запрещено, а она все равно ходила! Так и надо! А всех начальников в конце концов все равно посадят! Точно так же, как и того директора из рассказа Тамары Васильевны, из-за которого детей потом пришлось распределять по интернатам для умственно отсталых! И никакие дальние родственники, которые работают помощниками у всяких там депутатов и префектов, не помогут — ведь тот директор тоже был уверен, что его не посадят, потому что в конторе, которая ему фиолетовые унитазы продала, делами заправлял сын местного начальника милиции, но его все равно посадили, потому что один из родителей, как выяснилось, занимал еще более высокую должность».
А надо мной все продолжают смеяться. Но мне их смех совсем не обиден: я ведь раньше тоже часто смеялся над всякими вещами, которые другим казались несмешным. Другое обидно: брат ко мне больше не приезжает. Но я все равно почти не плачу. Я стараюсь думать о приятном. О том, что куртка и кепка остались у ежа, так что он наверняка сможет протянуть до весны. И девочка с фиолетовым бантом жива и здорова (ей незачем приходить ко мне в гости, она выше этого, она поет по радио: «Тебя, Моряк, тебя, тебя, тебя, люблю, люблю зимою я и осенью...»). Я думаю, это та самая единственная девочка, которая сумела сберечь свой ум в целости (поэтому-то у нее и бант такого цвета), после чего ее взяли без экзаменов в такой секретный институт, что его нет ни в одном справочнике, потому что у него даже название совершенно секретное...
А перезимовать я и без куртки смогу: просто не буду подолгу стоять у щелей, из которых дует ветер, несовместимый с жизнью. Буду смотреть в окна, сидя от них подальше (все равно они снизу белой краской замазаны). Смотреть на небо издали даже лучше, потому что так грязь на стеклах в глаза меньше бросается. А смотреть на небо обязательно надо: от этого зрение улучшается. И хотя я на зрение не жалуюсь, но улучшить его никогда не помешает.
А на небе кто-то с облака свешивается и на меня пялится с доброй усмешкой. И чем дольше мы с ним вот так друг другу глазки строим, тем яснее друг друга видим.

 [Балашов М.М.]

Путеводитель по текстам



Оценка: 7.57*5  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список