Франко Иван : другие произведения.

Для домашнего огнища

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  
  
  
  
  
  Иван Франко для домашнего огнища. Детективная повесть
  
  
  
  
  Повесть Ивана Яковлевича Франко» для домашнего огнища " сначала увидела свет на польском языке в 1892 году, и лишь через несколько лет - на украинском. Описанные в ней события происходят в Галиции и связаны с семьей капитана Антося Ангаровича, который, вернувшись из Боснии домой, познает ужасную истину о деятельности его любимой жены. Автор мастерски строит сюжет, сохраняя интригу до конца.
  
  
  
  
  
  Иван Франко
  для домашнего огнища. Детективная повесть
  I
  
  В небольшом, чистеньком и со вкусом убранном салонике две дамы заняты живым разговором.
  
  Оби одинаковых лет, одинакового показного роста, Оби красивы, в цвету возраста, Оби наряжены отборно и со вкусом. Говорят между собой интимно, иногда невольно понижая голос до тайного шепота, хотя ни в салонике, ни в соседних покоях, ни в сенцах нет и души живой.
  
  Одна из них, роскошно развитая брюнетка с блестящими черными глазами, с цветом молодости и здоровья на полных румяных щеках, на великолепно выкроенных малиновых устах, с маленькой ямочкой на круглом подбородке, придававшей ей выражение шутливой молодости и невинности, — это, очевидно, госпожа дома. Никто бы по ней не узнал, что ей 28 лет, что она мать двоих детей, которые ходят уже в начальную школу, — так молодым, свежим и непочатым представляется ее лицо, вся ее эластичная, девичья и чарующая фигура. В простом, а тем не менее дорогом и элегантном домашнем убранстве она очень живо занята тем «что " делает порядок» в салонике: снимает полотняные футералы с мягкой драгоценной мебели и с золоченых рам зеркал и образов, уставляет симметрично статуэтки и отделочную посуду на комоде, придавливается и примеряет, где бы лучше всего стоять букетам из живых цветов, что, настромленные в деликатные вазоники из золоченого стекла, разливают сильное благоухание на весь салоник. Управившись с сим, подбежала к небольшому, перламутром выложенному столику и накрутила Старосветские металлические часы, долгое время без дела дремавшие под Хрусталевым клошем. Одним словом, молодая дама "выгоняет пустошь" из сего салоника, который, очевидно, немало времени стоял пустой, запертый. В каминку трещит и гудит веселый огонь, освобождающий оживляющий, огревающий замороженный воздух салоника, словно досрочный его к оживленным движениям, цветущему лицу и распахнутым глазам госпожи дома.
  
  - Но ведь, Юлечка, — говорит она звонким, странно пронимающим голосом, - Не делай же мне той горести, разденься, присядь на минуточку! Я занята, се правда, але так... знаешь, такой уж мой нрав, что ни волны не могу даровать. Я бы се могла и после обеда сделать, ну, но знаю, что ты мне сего за худо не примешь.
  
  - Что ж, опять, Анельц! Адж; е же собственно ради того...
  
  - Нет, нет, не Кончи, не говори мне ничегошеньки: ради сего или ради того! - перебила ей хозяйка, прислоняя ей свою белую, пухлую, маленькую ручку к устам и силой вдавливая ее на кресло. - Если уж ты пришла ко мне, то наверняка знаю, что не без причины. И хорошо сделала, что собственно теперь пришла, - добавила по волновой Молчанке, во время которой ее приятельница снимала шляпу. - Мариня пошла в город, дети еще в школе, можем поговорить.
  
  - Но твой муж,-с выражением какого — то озабоченности произнесла вторая дама, - ведь он сегодня должен приехать, не правда ли?
  
  - Собственно, собственно! - живо отказала Анеля, - но аж вечером. Антось писал мне из Перемышля, что должен там еще починить какие-то формальности.
  
  - Ну, это хорошо, коли так! Я думала, что срана приедет, тем поездом, что собственно в девять поступил.
  
  - Что ты говоришь! -вскрикнула Анеля с шуткой. - Теперь уже пол к одиннадцатой. Если бы был тем поездом приехал, то уже бы давно был у меня. О, я его знаю! Он бы не выдержал так долго.
  
  Уста и глаза ее заблестели при тех словах полушутливой, полураскошной улыбкой.
  
  - Ах, да! Без сомнения! - сказала Юлька. - Вспо-коюешь меня полностью. А чтобы перейти на то, что я тебе должна была сказать, — добавила, невольно понижая голос, — то... может, оно и ничего, может, это так только... Но ты знаешь, какова моя натура. Пусть что-нибудь самое малое, я сейчас перепугаюсь так, что крой боже.
  
  Выражение ее лица, ее глаза и целое ее подобие, виделось, утверждали правду тех слов. Все в ней проявляло ненастное внутреннее беспокойство, и то не волновое, но какое-то органическое, врожденное, плывшее из недостачи равновесия между единичными силами ее души, между чутьем и волей, между желанием и способностью к их успокоению. Хоть ровесница Анели, хоть не менее от нее красивая и одетая в элегантный визитный строй, она все-таки выглядела в каких десять лет старше своей товарищицы. ее огромные русые косы, обвитые вокруг головы, виделось, пригнетали тот низкий лоб, порисованный уже легонькими морщинками, то бледное, мелкое, доцветающее личико с блестящими глазами, что то и дело бегали беспокойно. Когда говорила, кончики ее уст дрожали судорожно, а в руках мяла то и дело напарфумированный батистовый платочек. Кто ей ближе присмотрелся, тот должен был достеречь, что не любила никогда долгое время покоиться глазами на одном предмете, что часто как-то самопроизвольно, с привычки, оглядывалась, чтобы ее не подслушивал, и так же часто машинально поправляла складки своего платья. Даже в тех волнах, когда смеялась, когда слова рвущим потоком плыли из ее уст, — даже в тех жидких волнах видно было какое-то выражение терпения и тревоги на ее лице, что-то тайное и манящее, словно загадка, а глубокое, как горное озеро.
  
  - Аякже, аякже! -с улыбкой щебетала Анеля, вы-Немая из комоды большой серебряный поднос с эмалированными на ней головками ангеликов. - Что бы то было, если бы моя Юлечка не имела раз какого-то страхового про-чутья, не переживала смертельной тревоги! Ну, ну, вспокойся, моя Любочка, и скажи, каким чутьем ты опять мучаешься?
  
  - Шутишь, Анельц,-уныло ответила Юль-эта. - Счастлива ты, что можешь шутить! Такой уж, видно, твой темперамент. Как я тебе завидую его! Ах, а я!.. Ну, но сим вместе, дорогая моя, не в наслышках дело. Боюсь очень, чтобы не было что-то совсем худшего!
  
  Легкое облачко пробежало по лицу Анели. Остановилась на середине покоя, неся поднос, чтобы поставить ее на столе, и пристально зырнула в лицо своей товарищки.
  
  - Хочешь меня обеспокоить! - сказала и добавила с улыбкой: — не знаю, удастся ли тебе это. Знаешь, у меня нынче счастливый день: муж по пятилетнему неприсутствию возвращается ко мне со службы. Ну, так что же там такое, говори!
  
  - Бойся бога, Анельц, - вскрикнула Юльца. - Как ты можешь такое говорить! "Хочешь меня обеспокоить!"Кто - то бы мог себе подумать, что я завидую тебе семейного счастья и желаю его затроить!
  
  - Кто знает! - смеясь, произнесла Анеля. - По вам, старым одиночкам, всего надеяться можно.
  
  И поставив поднос на столе, принесла большую коробочку и высыпала из нее на поднос кучу разноцветных карточек, визитных билетов с желаниями, запросами и запросами, а потом супокойно, систематически принялась раскидывать по подносу те доказательства сердечной, подвижной и обнимающей широкие круги товарищеской жизни. С правдиво женской грацией разбросала их так, что в том будто неладе видна была некая ведущая мысль, даже некое невинное кокетство.
  
  Юльца уныло покачала головой.
  
  - Встыдайся, Анель, встыдайся, что можешь что-то подобное подумать о своей приятельнице! Нет, на се я не заслужила!
  
  - Ну, но что же там имеешь? Что там дусишь в той прекрасной головке? - сказала Анеля, целуя ее в лицо, а потом в лоб, а затем усаживаясь рядом с ней. - Я готова со своей работой. Теперь говори!
  
  - Я уже сказала тебе, — сказала Юлька, беря ее за руку и наклоняя глаза вниз, словно влюбленный парнишка, - сказала уже тебе, что это все, может, и не значит ничего. Столько раз уже мы ненужно тревожились... с тех пор как мы начали этот несчастный интерес...
  
  - Ах, это, наверное, опять Штернберг! - вскрикнула Анеля.
  
  - Понятно, что не кто, как он. Смейся надо мной, Анель, но меня то и дело мучает прослышание, что тот хитрый жид наделает нам еще больших хлопот.
  
  - Смейся над этим! - решительно отказала Анеля каким-то измененным, твердым голосом, голосом купца, уверенного в своей хорошо обдуманной купеческой комбинации. - Что он нам может сделать? Камень, который хотел бы свалить на наши головы, прежде всего растолк бы его самого, а нас — кто еще знает. Нет, Юлечка, с той стороны я безопасна, с той стороны не боюсь ничего.
  
  - Ах, дорогая моя, — ответила Юлька, - никогда мужчина не может так обезопаситься! Не раз малейшая мелочь, непередаваемый припадок может попортить самые лучшие замыслы.
  
  — Ха-ха-ха! - захохотала Анеля серебристым смехом. - Но ведь это мы знали с самого начала, моя Юлечка! Кто волка боится, пусть в лес не идет. А между тем бог дал, что до сих пор нас волки не съели. Только теперь, когда мы уже почти ликвидировали свой интерес, когда все акты сложены в архив, а концы вброшены в воду... Нет, Юлечка, взгляни на меня! Какая из нас больше рисковала? Какая могла большей казни пугаться? А все-таки, раз решившись приступить к вашему союзу, я стояла смело на своем положении, делала все, что только мы признавали нужным, и ни разу — правда? ни разу я не забеременела. Ну, скажи, не правду ли говорю?
  
  - Героиня из тебя, моя Анель, О да, правдивая героиня! Еще от младенческих лет, от школьной скамьи любила я тебя за то, подивила тебя за то. Ах, и теперь тебя удивляю и завидую тебе твоей несокрушимости. Но признай, мое сердце, что и я не была помехой во всем деле, что и я экспонировалась и подвергалась, — ох, да и еще и как! Ведь ведь весь план был мой. Подбор сообщников и агентов — мой. Навязывание сношений-мое. Я была душой целого предприятия, не правда ли? А когда я то и дело тревожилась, то и дело остерегала, когда я не раз даже выдумывала опасностей тамо, где их не было, то ведь и се не вышло нам во вред.
  
  — Противно, Юлечко, противно! - живо молвила Анеля, вновь ее целуя. - Ну, но скажи же, мой сторожевой Журавлик, какие это там черные точки ты добачаешь на видокруге?
  
  Вместо ответа Юлька выняла из кармана помятую телеграмму и подала ее Анеле.
  
  - Телеграмма! - вскрикнула Анеля, немного зачудованная, и поспешно развила помятую карточку. - Из Филиппополя! От Штернберга! А он в Филиппополе что делает?
  
  А потом освободительная, почти напошепки, прочла эти несколько слов, содержавшихся в телеграмме:
  
  „Komme mit Orient-Expresszug. Schicke weiteres Telegramm aus Budapest. David”[1].
  
  Анеля побледнела. Сидела неподвижная, и пальцы ее, в которых держала телеграмму, задрожали судорожно, и телеграмма выпала из ее руки на колени. Взгляд ее напрягся, зеньки глаз расширились. Глядела перед себя, не видя ничего, глядела в нутро своей души, ища чего-то, что помогло бы ей решить загадку, заключенную в той скупой на слова, и, очевидно, грозной телеграмме. Вконце, не на-ходя ничего, освободительная обернулась к Юльке.
  
  - Что же это значит? - спросила.
  
  - Разве ж я знаю? Слышу только...
  
  - Оставь ты те свои чутья! - почти гневно перебила ей Анеля. - Почему он уехал из Константинополя?
  
  - Вот ведь это, собственно, вопрос!
  
  - Зачем едет Ориент-экспрессом? Видкося, что очень ему пристально.
  
  - Вот ведь это, собственно, меня тревожит!
  
  - Зачем едет на Будапешт? Чего ему там надо?
  
  - Загадка полнейшая.
  
  - Почему не телеграфирует внятно, что произошло?
  
  - Видно, что не слышится.
  
  - Так что же там могло произойти?
  
  - Вот самое главное.
  
  - Нет, не это главное. Когда случилось что-нибудь неприятное, то важно также знать, где именно произошло: или в Константинополе, или, может... А!
  
  В той волне произошло нечто совершенно необычное, неожиданное, нечто такое, что с элементарной силой ворвалось в сего тихого салоника, с чешуей разворив его дверь, упало внутрь среди истуканов холодного воздуха, сильно поддуло огонь в камыш, так что горящие поленья затрещали и горючие угли повыскакивали прочь насеред покою, словно метеоры, всполошило обоих дам, попихнуло Анелю насередину и ухватило ее в какой-то бешеный водоворот, в котором ничего не было видно из-за седого морозового облака, только слышны были огнистые поцелуи, оклики: «Антось!", "Анеля!"и в конце длинное, сердечное хлипанье, прерываемое спазматическим хохотом.
  II
  
  - Антось! Нехороший мальчик! Как же ты мог со мной так поступить! Пишешь, что ночью приедешь...
  
  - Я вырвался у них! Вырвался быстрее, чем надеялся. И вот я здесь! Здесь! Здесь!
  
  И Антось покрывал поцелуями руки, грудь и уста своей женщины.
  
  - Да когда же ты приехал?
  
  - В девять.
  
  - И только теперь приходишь?
  
  - Служба, Анелечко, служба! Надо было людей ввести в касарни и сдать рапорт в Генеральной коменде. Хорошо, что и так быстро я управился.
  
  - Недобрый мальчишка! Недобрый мальчишка! - отдув губки, повторяла Анеля, ударяя его по рукам, что ими Антось обнимал ее, прижимал к своей груди.
  
  Тот "Антось», или "мальчишка" — се был высок, крепко выстроен мужчина лет сорока, с редкими уже, слегка шпаковатыми волосами, с рыжеватыми усами и такими же баками, при сабле, в зимнем военном плаще и в мундире капитана австрийской пехоты. Лицо его, не обращая внимания на признаки большой усталости и только что отбытого дальнего путешествия, дышало здоровьем. В седых глазах виднелась доброта и кротость, Хоть быстрые и определенные движения свидетельствовали о воинской дисциплине, вошедшей, так сказать, в кровь и нервы.
  
  Капитан Антин Ангарович возвращал собственно из Боснии, где пробыл целых пять лет в военной службе. Откомандированный туда с одним из первых отделов оккупационного войска, он имел участие во всех драках и перестрелках, среди которых свершилось оккупации и пацификации того края, отличился при приобретении Сараева и позже несколько раз в боях с бандами «Гайдуков», волочившимися по краю, авансировал с поручника на капитана, остался добровольно еще три года в военной службе в Боснии учитывая более высокую плату и обещанный ему дальнейший аванс, и, собственно, по пятилетней неприсутствию возвращал обратно во Львов, на его уделено во Львовский гарнизон, при ближайшем маевом авансе его должны были именовать майором, а се значило пенсию, что кое-как обеспечит пропитание и будущину его семьи. самые смелые, самые добрые его желания близки были к осуществлению.
  
  - Так вот ты мне! вот ты мне! мой самый дорогой клад! мое золото! жизнь моя! По тольким летам, по тольким трудам, по тольким опасностям! - приговаривал капитан голосом, отрываемым от растроганности, все еще тыча в своих объятиях женщину, раз хлипавшую с плача, то вновь взрывавшуюся смехом. - Теперь я твой, теперь ничто нас не разлучит.
  
  И оба, сплетенные раменами, сели на Софи.
  
  Только теперь капитанов увидел Юлию, что, обеспокоенная и смущенная, стояла, не зная, что ей начать, и, очевидно, желала бы была неслышно и незримо выфур-кнуть из сего счастливого гнезда.
  
  — Halt, Regiment![2] - весело вскрикнул капитан. - А это кто? - спросил, оборачиваясь к женщине.
  
  - Ах, я и забыла представить тебе-Юлька Ша-блинская, моя товарищица еще из пансиона. Юлечка, этот невежливый мальчишка, - видишь его? - с теми плохими усищами, се есть тот Антось, о котором я тебе натохтела полные уши.
  
  Юлия слегка отклонилась и зачала пришпиливать к волосам шляпу.
  
  — Herstellt![3] - крикнул капитан. - Положи шляпу! Сюда, на стол! Садиться! Приятельница моей женщины должна быть и моя приятельница. Приятеля я, пожалуй, вызвал бы на сабли, но приятельницу взываю, чтобы осталась с нами на обед.
  
  Юлия, очевидно, еще сильнее озабочена, держала шляпу в руке и не знала, на какую ступить.
  
  — Господин капитан, — произнесла Наконец, - спасибо за ласковые приглашения, но сегодня у барства такой день, что мое присутствие будет совсем не на месте. В самом деле...
  
  — Gilt nichts![4] - отрубил капитан шутливо грозным голосом. - Сегодня я в таком настроении, что мог бы обнять и целовать весь мир, и ту старую жидовку, что на Зарванице продает вареный Биб.
  
  — Fi donc![5] Антосю! - прервала Анеля, давая ему кляпса по рамене.
  
  - А пусть меня твоя приятельница не вызывает на од-верность! - отказал капитан. - Скажи ей, вытолкуй, что у меня нет никаких выкрутов, что оппозиции не терплю. Слово сказалось, и щеколда запала. Панна Юлия остается с нами на обед и по всему.
  
  — Ха, ха, ха! Но ведь она не панна! Видишь, и выдернулась тебе из-под твоего слова.
  
  - Не панна? А что же она такое?
  
  - Чудесно бы ты ей услужил, если бы она для твоего нрава должна была остаться старой панной.
  
  - Не люблю старых паннов. Значит, она замужем. Тем лучше. Задержим ее здесь, пока нам ее муж экзекуции не пришлет.
  
  - Но ведь ты опять поймался на полову, старик воро-Бию! Госпожа Юлия вдова.
  
  Лицо капитана проявило большое комическое разочарование.
  
  - Вдова? Ненавижу вдов. Вдовы-совы, это птицы, гадающие бедствие. Хочет ли вдова идти домой? - спросил, оборачиваясь к Юлии.
  
  - Думаю, что господин капитан... - начала Юлия, все еще колеблясь, должна ли пришпилить шляпу к голове, или положить ее на столе.
  
  - Но ведь с господином богом! с господином богом! - прервал ее капитан, а потом, сорвавшись с софы, учтиво помог ей надеть плащ, обуть галоши, нашел ее зонтик и, сжимая в своих могучих ладонях ее мелкую ручку, сказал почтительно: — извините, сударыня, отсе шутливое поздравление. Очень жалую, что дамы не были добры остаться, но все-таки вижу, что ваша правда. Сегодня я действительно был бы невозможен в чужом обществе. Или вы, сударыня, не сердитесь на меня?
  
  - Но ведь, господин капитан! - протестовала Юлия.
  
  - И навестите нас, сударыня?
  
  - С величайшей охотой.
  
  - Но скоро! Завтра!
  
  - Когда мне только время позволит.
  
  - Никаких»Когда"! Никаких "Когда"! Когда, сударыня, завтра не придете, то буду се считал знаком, что гневаетесь на нас.
  
  - Но ведь, господин капитан! Ведь такое мнение?..
  
  Прощаясь с Паней Анелей, Юлия шепнула ей к уху:
  
  - Если бы что-нибудь было, то забегу еще сегодня вечером.
  
  Анеля поцеловала ее и выпроводила за дверь.
  
  Капитан только теперь сбросил плащ, отпял саблю и силился вспокоиться после могучего взрыва чутья. Но се не было так легко. Сел на фотели, бродил по салону, и предметы скакали ему впереди глазами, сливались в какую-то серую массу, покрывались розовым туманом, издавали какой-то чудесный гук, сильно дудевший в его сердце, живее погонявший кровь в жилах. По нескольким секундам капитан вскочил с фотеля, прошелся несколько раз по салонику, а когда Анеля вернулась из коридора, он в той минуте ухватил ее в объятия и принялся покрывать поцелуями ее уста, глаза, лоб и волосы.
  
  - Но ведь, дитя, задушишь меня! - ласково кричала Анеля. - Ну, так и видно, что из более горячего климата возвращаешь. Давнее ты не был так огнист.
  
  - Сердишься? - шепнул капитан, счастливый, с воспаленным лицом, держа ее за рамена и вблизи заглядывая в ее великолепные огнистые глаза.
  
  - Вероятно! - ответила шутливо Анеля, закручивая его усы, а потом, легонечко дернув, усадила его на мягкой софе и, усевшись на его коленях и обняв его за шею и опирая свою голову на его рамене, молвила: — Ну, но рассказывай же мне, как тебе там себя вело? Как ты там жил? Как бедствовал? Ведь ты и бедствовал, правда?
  
  — О, не раз! Бывали дни... Ну, да что там теперь о сем вспоминать, когда я здесь, при тебе, при детях...
  
  И урвал. Только теперь из уст его вырвалось слово, что его без ведома уже от нескольких волн искал в своей памяти, расшевеленной и обезсиленной наплывом разно-родных чувств.
  
  - Анелька! - вскрикнул с выражением испуга на лице. - А это что значит? А где дети?
  
  — Ха, ха, ха! - засмеялась Анеля, любуясь тем выражением его лица. - Вот мне отец! Полчаса уже сидит дома и совсем забыл, что имеет дети, забыл даже спросить, что с ними творится! Ха, ха, ха!
  
  - Анелька, бойся бога! - умолял капитан. - Не мучь меня, А скажи, где они?
  
  - Пст! Тихо! - шепнула Анеля, прикладывая палец к устам.
  
  - Тихо? А это почему?
  
  - Потому что детей побудишь. Вот тут в соседним покою они спят в колыбельках. Собственно перед твоим приходом поссали по фляжечке молока...
  
  Капитан уже вскочил, чтобы бежать к соседнему покою, и громкий, непогамятный смех, которым взорвалась Анеля, остановил его в разгоне.
  
  - Ах ты, легейдо, легейдо! И ты действительно думал, что твои дети еще фляжечки сосут, что все еще такие же, какими ты их оставил? ФЭ, вставай, ты, старый детка! Твои дети в школе.
  
  - В школе? - вскрикнул капитан, не смысля себя с радости. - А это с каких пор?
  
  - От осени.
  
  - Как это, и ты мне ничего о сем не писала?
  
  - Еще чего не стало! Благоразумный отец и сам бы сего догадался, что детям уже пора в школу, а такой легейда, как ты, может порадоваться неожиданностью.
  
  Вместо ответа-новые объятия, новые поцелуи.
  
  - Значит, оба в первом классе! - радостно молвил капитан.
  
  - Очень перепрашиваю, потому что во второй, - строго ответила Анеля. - Цеси уже шесть лет прошло, а Михасю на осьмой поступило. Я не хотела слишком вовремя засаживать их за книжку, но начала научила их сама, так что оба приняты сразу ко второму классу. А как хорошее учатся! Учителя не могут их передо мной нахвалиться.
  
  - Ты мое золото! Ты мое счастье! Ты моя мамочка дорогая! - шептал капитан, прижимая ее к груди.
  
  Но вдруг затих. Слезы, горячие слезы несказанного счастья брызнули из его глаз. Бросившись на софу и закрыв лицо руками, он хлипал, как маленький ребенок, когда Тем временем Анеля новыми ласками силилась его вспокоить.
  
  Не быстро ей се повелось, пока неожиданное приключение не довело его вновь до равновесия. Отсе видится ему, что сквозь какой-то мягкий розовый туман радостного зомления, в котором он погружался где-то глубоко-глубоко, как шпарка ласточка, летит к нему что-то тайное, загадочное, невнятное и вдруг вот тут круг него расплывается в гомон, в сладкую музыку, не мелодией, а словами долетает до его слуха.
  
  - Мама, а это кто плачет? - гомонят те слова.
  
  Капитан понемногу приподнимает голову, вращает зрение в ту сторону, отчего услышал голос. Две пары черных блестящих младенческих глаз, наполовину любопытных, а наполовину зачудленных, вглядываются в него. Те глаза разъясняют и оживляют два детских личика, кругленькие, румяные, замечательно хорошие. Волну стоит всеобщее молчание. Детские сердечки бьются живо-живо, прочувствуя, что здесь делается что-то необычное. Мать одним влюбленным взглядом обнимает отца и детей, а отец... Слова замерли у него на устах, духа в груди не стало, а когда наконец очнулся, когда ухватил обоих детей в свои объятия, когда их целовал, и ласкал, и обливал слезами, то одно только слово мог произнести и то и дело повторял то слово, поскольку лишь ему выстарчало времени между объятиями и поцелуями:
  
  - Видишь! Видишь! Видишь!
  
  - Дети, ведь это ваш папочка! Видите его? - крикнула мать.
  
  Когда наконец капитан выпустил мальчика из своих объятий, сей встал перед ним и, вглядываясь в него, проговорил почтительно:
  
  - Так это ты наш папа?
  
  - Ах ты, неверный Томка! - вскрикнул капитан. - А это по-какому? Не веришь мне? Должен ли тебе это доказывать?
  
  - А чего же ты плакал? - спрашивал Михась.
  
  Капитан рассмеялся.
  
  — А того, — ответил, - что, придя домой, я не застал ни тебя, ни отсеи барышни.
  
  - Так ты за нами плакал? - спросила Цеся, что и глазок своих не сводила с отца, сидя у него на коленях, и вот-вот готова была заплакать.
  
  — Мы бы тебя ждали, - благоразумно молвил Михась. - Учитель был бы меня пустил из школы, если бы я был знал, что ты приедешь.
  
  - Как же это? Так ты не знал, что я должен приехать?
  
  - Знал.
  
  — О, мы давно знали, - подхватила Цеся. - Мама изо дня в день говорила нам о тебе.
  
  - Ходи, покажем тебе в нашем горничной табличку, что на ней мы вычисляли, несколько еще дней остается до твоего приезда, — добавил Михась.
  
  - Да вот тетя Юля взбаламутила нас.
  
  - Я знал, что она нас одурит. И так се наверняка говорила, что папочка аж ночью приедет! Нехорошая та тетя Юля!
  
  - Что это за тетка? - спросил зачудованный капитан.
  
  - Ведь ты видел ее перед волной, — проговорила Анеля.
  
  - Ага, тота... твоя приятельница! Значит, она часто бывает в нашем доме?
  
  - О, изо дня в день! - подхватила Цеся. - Жди, покажем тебе, каких нам игрушек понадаривала. Мне прекрасную куклу.
  
  — А мне больше всего кармельков дает, — сказал Михась, - но я ее не люблю.
  
  - Почему? - почтительно спросил капитан.
  
  - Потому что все мне что-то такого наговорит, а потом покажется, что это неправда.
  
  - Ну, жди, мы ее накажем! Как она смеет тебя дурачить! - молвил отец с комическим уважением.
  
  И начался разговор-эта дорогая, веселая, роскошная гутирка в семейной кружке, разговор ни о чем, а притом занимающая, свежая для духа сердца, разговор, при котором мозг покоится, нервы узнают ласковых, приятных троганий, глаз упивается видом любимых лиц, под-хватает каждую смену выражения, мельчайшее движение любимых существ, а душа в каждой мелочи обретает новый тайный источник роскоши.
  
  Вдруг капитан вскочил на ровные ноги и, своим обычаем перескакивая из веселого тона в жутко распученный, вскрикнул:
  
  - Пропал я! Несчастлив! Уж по мне! Уже меня нет!
  
  Дети аж побледнели с перепугу. Михась ухватил отца за руку, словно хотел защитить его от какой-то грозной опасности.
  
  - Что тебе такое? - спросили все разом.
  
  - Я забыл о самой трудной вещи! - крикнул капитан.
  
  - О какой?
  
  - Ведь я для вас из Боснии попривозил всякие подарки.
  
  - А где же они? - спросила Цеся.
  
  - В саквояже.
  
  - А где саквояж?
  
  - У Грицька.
  
  - Это что за Грицько?
  
  - Мой вояк. Мой слуга.
  
  - А где же он?
  
  - Так что собственно сего не знаю. Вероятно, где-то пропал, сбежал, дезертировал и саквояж взял с собой.
  
  Цеся заломила ручонки с отчаяния, но Михась все еще держа отца за руку, всматривался пристально в его лицо, желая сообразить, шутит ли он, действительно ли это говорит.
  
  - Это не может быть! - сказал наконец решительно и, пустив отцу руку, побежал в прихожую. Не прошла и минута, а из прихожей раздался его радостный окрик:
  
  - Есть саквояж, есть!
  
  И, показывая голову сквозь отклоненную дверь, смею-чись сердечно, он кричал к отцу:
  
  - А видишь! Есть саквояж! И зачем было нас пугать?
  
  - А Грицько есть? - спрашивал капитан.
  
  - Грицька нету.
  
  - Как-то нет? Ищи хорошо, он там где-то должен быть у саквояжа.
  
  Привыкнув к послушанию и не видя шутливого оттенка на отцовском лице, мальчик чофнулся от двери и исчез в прихожей. Всех глаза с напряжением, полным тайной веселости, обернулись к двери. По волне показался Михась разочарованный, с укором поглядывая на отца.
  
  - Зачем шутишь? - молвил. - А вот Грицька нету.
  
  - Нет? Ну, а как ты думаешь, где он может быть? Михась думал, Да ничего не мог выдумать.
  
  - Ну, жди, стребуем его позвать. - И, выйдя в прихожую, капитан, вихлившись сквозь дверь, окликнул могучим голосом:
  
  - Грицкую!
  
  В той волне дался слышен какой-то чешуек и стук тяжелых шагов, и, заким дети опомнились, показалась в дверях здоровенная, по-военному наряженная фигура Грицкова.
  
  - Мельдую покорно, господин капитан, что я есть.
  
  - А где же ты был?
  
  - Мельдую покорно, в кухне.
  
  - А что делал?
  
  - Мельдую покорно...
  
  — Не мельдуй, говори попросту! Что делал?
  
  - Первым делом сидел на скамейке, потом принес воды, потом урубил поленьев, потом... потом сидел на скамейке.
  
  - А кто велел тебе это делать?
  
  - Там такая Мариня есть, господин капитан. Очень острая шаржа. Еще острее, чем господин Фирер Фухтиг.
  
  Госпожа Анеля прыснула смехом, слыша те слова, и капитан с самым почтенным в мире лицом экзаменовал Грицька дальше:
  
  - Значит, недобрая особа?
  
  - Как оса.
  
  - А горовку пил?
  
  - Пил, господин капитан.
  
  - А чем закусил?
  
  - Хлебом и жареной колбасой.
  
  - А кто тебе это дал?
  
  - Да она... та самая Мариня.
  
  - Так должен быть добрый человек?
  
  - Как родная мать, господин капитан!
  
  - А ты ссорился с ней?
  
  - Ругал, господин капитан.
  
  - А извинился уже?
  
  - Уж, господин капитан!
  
  - Ну, иди же теперь и спроси ее, быстро ли будет обед, потому что мы уже голодны.
  
  - Слушам, господин капитан!
  
  И, салютуя, Грицько по-военному сделал полобо-рот налево. Но, заким еще двинулся к кухне, распахнулась противоположная дверь салоника и показалась в них Мариня, прося барство на обед. Грицько обернулся, плюнул и, мурлыча: «это черт, не девушка!", пошел к кухне.
  III
  
  Обед был скромный, а тем не менее протянулся довольно долго. Хотя капитан с дороги принес довольно заостренный аппетит, но теперь есть не мог. Сыт был своим счастьем, той теплой, плохой, тихой и такой оживленной семейной атмосферой, о которой грезил там, на горных бивуаках, среди босняцких скал, в слякотях, и зноях, и невыгодах лагерной жизни и позднее в монотонной и сто раз более скучной гарнизоновой службе. То счастье, далекое и желанное, казалось ему теперь сто раз милее, сто раз прелестнее, чем его мечты. Лица, фигуры, голоса, слова детей завершили тот могучий чар. Уезжая, он покинул их почти младенцами, крикливыми, часто плакавшими и причинявшими родственникам много хлопот и невыгод. Он понимает, что тогда в глубине души даже рад был кое-где, что может вырваться из той «детинярни», как звал свое жилище. И в мечтах его дети не играли видной роли, блуждали где-то словно бледные тени: он думал о них больше умом, но не любил их так, как любится живые, близкие сердцу существа. А теперь! Сам вид тех двух существ, в которых он слышал частичку себя, всего себя-той гибкой девочки с голубыми глазами и пепельными шелковыми волосами, что в ее лице он познавал свои собственные черты, Да без сравнения нежнее, благороднее, что каждое ее движение наполняло его невольным удивлением, — вид того мальчика, так не-похожего на сестру, а так удивительно подобного матери, с выражением энергии на круглом лице и на устах, резолютного и быстрого в движениях и с некоторым оттенком младенческого юмора в словах, - тот вид останавливал ему отдох в груди, наполнял его ненастным восторгом. Этот восторг еще увеличил его любовь и уважение для женщины, для той женщины, не только очаровательно красивой но также железного, неподатливого характера и высокой интеллигенции, что, покинутая сама, из небольшой половины его пенсии, которую мог ей посылать месячно, сумела выжить, удержать дом и так славно воспитать детей. Что были хорошо воспитаны, умно, свободно, без неволения их ребеночного нрава, что на развитие их интеллигенции, их характера и их тела с детства зорко считала, се видно было из каждого их движения, из каждого слова.
  
  Все те наблюдения, чувства и внимания куйовдились в Капитановой голове, почти пригнетая его ум и только постепенно, поочередно доходившие до полного его сознания. А тем не менее он слышал себя необыкновенно обескураженным и оживленным. Разговаривал, шутил, рассказывал и отрывал, смеялся и ел, и глаз не сводил с женщины и детей. Виделось, что в той минуте он хотел скупить в себе и пережить все то, что заброшал за так долгие годы.
  
  Аж после обеда услышал некоторую усталость. Природа начала помогать своему праву, перенатуженные нервы начали отказывать послушанию, желали упокоения.
  
  - Хочешь лечь, Антося? Уснешь на четверть часика? - спросила женщина.
  
  - О, еще чего не стало! Ты по чему такое думаешь?
  
  - Вижу по тебе, что ты устал. Иди, я тебе положу подушку на Софи.
  
  - Да я же не хочу! Что ты думаешь? Или же я усну теперь? - защищался капитан, которому как-то стыдно было ложиться и спать в такую волну.
  
  - Уснешь, уснешь! - говорила ласково и энергично Анеля. - Ты устал. Ходи! В конце концов, что тут с тобой болтать? Здесь моя команда и я приказываю. Allons[6], марш!
  
  - А если высшая инстанция так говорит, то только! - сказал капитан и, поцеловав детей в лоб, а женщину в Оби руке, пошел за ней к покою, где уже его ждала выгодная софка, покрытая белым простиралом, с подушкой в головах.
  
  - Не делай церемоний, дитя! - сказала женщина. - Ляг и спи. Я позамыкаю, чтобы здесь никто тебе не препятствовал. А если бы тебе было чего надо, то зазвони.
  
  И получилась, красивая, легкая, как сонный призрак, а ее слова были так спокойны, свидетельствовали о такой гармонии ее души, что сами одни влияли освежающе и вспокойно на все ее округление.
  
  Капитан еще стоял, следя глазами за ее фигурой, а когда исчезла, сложил руки, как до молитвы, и произнес:
  
  - Боже! Чем я заслужил себя за то, что ты посылаешь мне столько счастья? Я, правда, терпел немало в своей жизни, и другие терпят еще далеко больше. Терпение не заслуга... Да видно, что и счастье так же не по заслугам мерится...
  
  Вот так философствуя, он снял военную блузу и лег лицом вверх на Софи. Ах, как приятно! Какой-то супокий обнял его, роскошь наполнила его душу. Он зажмурил глаза и чуть лежал так, припеваясь тем состоянием полусонным, при котором, однако, огник сознания не гас, а только раз яснее, а раз слабее просвещал все вокруг. Да только круг тот был мал-мал, хоть обнимал целый мир, все, что в том мире было лучше и милее ему. Все прошлое, полное долгих терпений, борьбы и невыгоды, вплоть до вчерашнего дня включительно, сдвинулось в темную пропасть, как лавина, и не оставило по себе никакого следа. Весь окружающий мир пропал, не существовал вовсе. Только женственное лицо яснело над ним, словно солнце, только детишки глаза светили ему, словно чудесно сверкающие звезды. Та скромная квартира, сложенная из салоника, трех комнат и кухни, расширялась в его воображении, делалась какой-то исполинской святыней, каким-то домом тайной, ему приязненной силы.
  
  Медленно затухло чувство времени из пространства, розовый огничок сознания замелькал и расплылся незамысловато, мечты переменились в тихий, покрепляющий сон. Да и во сне чувство роскоши продолжалось дальше, а когда огник сознания — не тот древнее, а какой — то новый-вновь замелькал на поверхности его души, капитан увидел себя малым мальчиком, игравшим в той самой святыне, о которой грезил перед сном. В святыне так тихо, так тепло. Какое-то золотое божество смотрит на него милостиво. Он слышит, что под опекой того божества может играть свободно, может быть безопасен. Чем же он играется? Ведь это огромный бриллиант, ясневший во главе божества, словно зарница. Само божество дало ему сей неоценимый кляйнод. Подскакивая с радостей, он подбрасывает им вверх и ловит в руки, словно пилу, кладет его в солнечным лучом, падающим сквозь окно святыни и золотым озером разливающимся в стопку алтаря. Бриллиант преломляет те лучи и бросает на противную стену огромный весельчак, наполняющий всю святыню весельчачьим блеском.
  
  Он снова подбрасывает камень. Напоенный солнечным светом, камень летит высоко-высоко, под самый потолок святыни, пылая чудесным солнечным блеском. Он не может отвести глаз от того блеска, стоит, словно остолбеневший, глядя вверх. Но тем временем камень уже упал удолину. Его бренкит и каменный пол слышно было отчетливо, слышно было, как покатился. Он наклоняет глаза, ищет по доливке за камнем, да не видит его. Где он покатился? Его глаза зачеркивают все шире круги, - камня нет. Глаза, обманутые в своей ожиданке, начинают блудить, искать там и сям, без цели и без строя, — камня нет. Какая-то глухая тревога понемногу будится в его душе. Что я наделал? Ведь сей камень-то целое поместье! Где он? И он наклоняется к доливке, опирается руками на колени и, не веря своим глазам, начинает еще раз искать в том самом месте, что уже был пробежал глазами. Камня нет. Да это не может быть! Ведь вот тут круг меня звякнул, ведь не мог покатиться далеко! А впрочем - кто знает?
  
  Он не смеет подвести глаз, взглянуть на божество, ибо слышит, что встретил бы его зрение, полное Грозного упрека. В святыне начинает темнеть; золотые лучи, еще перед волной лившиеся сквозь окна, исчезли. Слышен далекий гром. Тревога пронизывает его. "Я должен найти тот камень, должен, должен, должен!"- мелькает в его голове, и те ненастные МиГи причиняют ему невыносимую боль. Он падет на колени, начинает ползать на четвереньках, напрягать зрение — все бесполезное. Видится ему, что уже перешукало огромное пространство, что стены святыни отодвигаются от него. Да нет, вот одна стена, вторая стена, какое-то тесное темное помещение. Где бы то упал камень? Может, под ту лавку? Он заглядывает под скамейку. Камня нет, да возле первой лавки стоит вторая, дальше какая-то софа, какой-то фотель, многоже-ство фотелей, какие-то шкафы, комоды... Полно мебели. И везде надо заглянуть, все надо поотсовать, потому что, видимо, где-то там камень закатился. И он напрягает все свои силы, начинает отодвигать, передвигать, переворачивать мебель. Пот обливает его, духа не становится в груди. Двигает огромные грузы, курява душит его, и какая-то тайная сила не дает ему супокою, то и дело гоняет его: ищи камня! ищи! ищи!
  
  - Но ведь я не могу! — кричит он голосом отчаяния, шарпается и-падет на пол.
  
  Вскакивает. А! это был сон! Он лежит, потом облитый, да не на полу, а на софе. Грохот колес на улице был во сне далеким громом. Усталость мускулов произвела то болящее чувство, что будто чего-то ищется и не может найти. Капитан, лежа, улыбался теперь над своей тревогой, что его во сне так мучила. Он читал недавно о суггестии. Ведь это очень похоже! Усыпить умысловые власти, кроме одной, и сю одну какими механическими или психическими стимулами пихнуть в каком-нибудь направлении — и в душе усыпленного восстает какая-то идея, какой-то разгон, что, не находя впину в духовых властях, овладевает мужа вовсе.
  
  Когда он так думал, глаза его вглядывались в потолок, в стены, в мебель спальни. Чудо! Древней роскоши, которую слышал перед сном, теперь уже не было. Все это вокруг него казалось ему теперь каким-то чужим, непривычным. Правда, пять лет-немалое время, можно было забыть о краске, подобии, расставании мебели. Но си мебель, что он теперь видел, была почти новая, красивая, с эстетическим вкусом подобранная, дорогая. На стенах висели красивые картины в золоченых рамах и большое зеркало. Женщина туалетка с эллиптическим зеркалом показалась ему каким-то существом, заблудившим сюда бог знает.
  
  Поводя глазами по спальне, капитан замечал все больше подробностей и предметов, поражавших как-то чудно, причинявших его душе загадки, что их совсем не легко было решить. Он напомнил себе живо, как скромно, как бедно была меблирована отся спальня тогда, когда он отъезжал в Боснию. Это же, что он теперь застал, ведь оно где-то стоило много денег! Ведь, кроме кроватей-брачных, как он их звал, — не осталось ни одной старой мебели. Все то было новое, все далеко лучше, пышнее, чем вперед.
  
  Откуда оно взялось?
  
  Уж сама вот мысль была Скорпионом. Капитан вскочил, сел на Софи и начал еще раз разираться вокруг. Теперь уже ничему не призирался, ничего подробно не видел; зрение его справлено было во нутро, в прошлое. Прежде всего он напомнил себе минутку зачудки, когда перед несколькими часами, войдя в Каменицу, узнал от сторожа, что его женщина живет не на третьем этаже, как древнее, а на первом. Конечно, квартира на третьем этаже по разным причинам была ненаручная, но ведь первый этаж! Разница довольно большая! Он напомнил себе, что уже тогда намеревался спросить женщину, что оно значит, и то, что после того произошло, сбросило ему с мысли все-все, значит, и запрос.
  
  Далее он стал напоминать себе ее письма, писанные ему в Боснию. Она писала правильно каждую неделю, а иногда, когда случилось что-то необычное, когда какое из детей было хоре, то и чаще. Сразу она жаловалась, что из денег, что ей присылал, не может выжить, что урывает себе на самое-нужнее, чтобы только прожить с детьми. Правда, она никогда не вдавалась в отчаяние, не сетовала на судьбу, не винила его ни в чем, да ее спокойные, как будто сдавливаемые опасения тем глубже кроили его сердце. Он ходил как отравленный после ее писем, тем более, что слышал, что теперь ничем ей помочь не может, ничем позабавить, кроме обещаний ожидаемого аванса. Но после нескольких месяцев Анеля перестала жаловаться. Раз написала ему, что ищет какого заработка, но когда он высказался скептически о ее планах, перестала о сем писать. С тех пор вспоминала только при случае, что первое сама себе была виновата, что не умела уладиться, что много денег тратила ненужно, что ее повариха обворовывала и т.д. теперь нужда научила ее экономии и она убеждается, что жить совсем не так трудно, как ей сразу виделось. Денег, что он ей присылает, становится им на жизнь совсем, и даже еще остается ей кое-что. Как-то позже известила его, что ей лучилась очень полезная лекция игры на фортепьяно. С тех пор известия об экономическом положении становились все реже, скупее, лаконичнее. "Хорошо нам ведется»," счетов тебе не посылаю, потому что не хочу тебе головы хлопотать " — вот были обычные ее слова о сю теме, конечно помилованные где-то в дописках, под конец обширных делозданий о Львовской товарищеской жизни, о военных знакомых, о баллах, процессах, случаях смерти и таких других вещах. Вообще за последние два года о своей домашней жизни, о детях она писала очень мало: когда же он ей это выпоминал в письмах, она отвечала лаконично в таком роде: "что тебе должна писать? Мы здоровы, то и дело изгадываем тебя. В конце концов, скоро приедешь и сам все увидишь». Не раз добавляла, что не пишет для того, чтобы Ан-тось, вернув домой, тем большую имел неожиданность. Сюй цель она бесспорно постигла до того, что капитан не смыслил даже, вспоминала ли Анеля ему когда-нибудь о Юлии, своей товарищке, что, как показывается, бывала у них почти ежедневным гостем. Почему-то не понравилась ему эта Юлия. Было что-то скрытое, тревожное в ее лице, в ее глазах, во всей ее фигуре. Движения ее какие-то вынужденные, голос ненатуральный. Порядкая свои впечатления, капитан сказал себе, что та женщина выглядит так, словно отвыкла жить в порядочном обществе. Какой контраст с его женщиной! Да что ж, контрасты притягивают себя обоюдно, а о своей женщине капитан слишком высоко думал, чтобы на волну мог допустить, что дает приступ к себе и к своим детям женщине недостойной.
  
  А тем не менее все, хоть он не равно силился вытолку-вать себе, в его сердце осталось жало несупокой, той тревоги, что, может, была еще откликом той страшной тревоги, которой испытал во сне. Он все еще лежал на софе, куря сигаро и глядя в потолок, когда се тихонько создалась дверь, — видно, что была открыта уже первая, когда он спал, — и вошла Анеля.
  
  - Ты уже не спишь? - сказала. - Лежи, лежи! Я сяду вот тут у тебя, поболтаем.
  
  И с очаровательной улыбкой придвинула кресло и села. Он, лежа, взял ее руку и прислонил к устам.
  
  - Как же тебе спалось?
  
  — О, чудесно! А долго ли я спал?
  
  - Может, два часа. Теперь пол-четвертой, - добавила она, глядя на маленькие, элегантные золотые часы, имевшие круг себя и которых он давнее у нее не видел. Незримый Скорпион вновь шевельнулся в груди у капитана на сей вид. Анеля угадала его чувства и, смеясь, ударила его по плечу.
  
  - Ну, чего ты побледнел? -вскрикнула совсем худо-бедно. - Уж опять по-древнему начинаешь? Опять меня за что-то подозреваешь, хоть сам не знаешь за что? Эй, ты, непоправимый ребенок, ты!
  
  Лицо Капитаново воспалилось от стыда.
  
  - Прости меня, ангел, — сказал он. - Я напомнил себе, что ты мне в письмах так часто обещала неожиданности, когда верну дом. И в самом деле, я застал их так много... Все здесь такое мне новое, такое неожиданное...
  
  - И ты сейчас подумал себе: здесь должна быть какая-то вина моей женщины!
  
  - Анельц! - сказал капитан, вновь с пылом целуя ее руку. - Как ты можешь такое говорить? - Я не знаю, что это такое. Ведь ты знаешь, как я тебя люблю. Своей жизни я никогда так не любил. Подозревать тебя за что — то нечестное-это же значило бы класть топор к корням моей собственной жизни!
  
  - Чего же ты побледнел, увидев мои часы? Говори отверто! Столько лет мы не жили вкупе. Но перерыв может быть для нас точкой выхода в новую, счастливую жизнь, и может быть и темной разинутой бездной, которая нас навсегда разлучит.
  
  - Бойся бога, женщина, что ты говоришь! - крикнул перепуганный капитан.
  
  - Видишь, что говорю без шутки, — ответила Ане-ля. - Я имела время познать жизнь в его глубине, застановиться над ней основно и пришла к убеждению, что когда между нами должны быть какие-то тайны, какой-то источник обоюдного недоверия, то лучше сразу разойдемся, ибо жизнь наша не будет жизнью, а мучением.
  
  - Но ведь, мое сердце! Ведь такая беседа? Зачем? Ведь ты знаешь, что я не имею перед тобой никакой тайны!
  
  - И я не хочу иметь перед тобой никакой! - с пылом сказала Анеля. - Не хочу, чтобы ты меня подозревал. Когда имеешь против меня какое сомнение-скажи отверто. Слышусь такой чистой, такой правой, еще не боюсь никакого упрека, когда мне его отверто выскажут.
  
  - Анельц, Анельц! - вскрикнул капитан, доведенный до отчаяния ее беседой. - Но ведь проби, ничего я тебе не забрасывал, ни за что не подозревал, бог мне свидетель!
  
  - Ты побледнел, увидев отсей часы.
  
  И, отцепив, она подала ему часы в руку.
  
  - Присмотрись ему! Прочти надпись, вырытую на нем! Видишь, что дарил мне его дед. Загневался был на нас, когда я вышла за тебя замуж, да наконец-таки дал себя извинить.
  
  - Значит, это он вам помогал? - вскрикнул капитан удивленным голосом, обводя глазами вокруг.
  
  - Не за одно должны его благодарить, хоть ты знаешь, какой он твердый. Слишком большой щедроты забросить ему нельзя.
  
  Капитан аж теперь напомнил себе деда своей женщины, старого богатого вдовца, властителя нескольких фабрик и нескольких камениц в Кракове. В воспоминаниях капитана не занимал тот дед почти никакого места. Познакомившись с его внучкой Анелей у каких — то дальних свояков во Львове, капитан наскочил на упорное сопротивление старого Гуртера-потому что так назывался дед. Он хотел ехать к нему в Краков, но Анеля отговорила ему, толкая, что присутствие его попортило бы дело, потому что дед ужасно не любит военных вообще. Она сама обещала победить его упрямство, и действительно ей се повелось. А что Анеля не имела своего имения, то Гуртер дал ей лишь только, то надо было на наложение за мужа законом назначенной офицерской кавции, добавляя, что когда она идет замуж против его воли, то больше ничего ей не даст. И в семь смысле было написано его первое и последнее письмо к молодой паре, где была прелюбопытная гратуляция с тем приложением, чтобы оба с сего дня перестали его знать, так как и он их ни знать, ни видеть не хочет, чтобы не важились к нему писать, ни в чем-либо на него числить, ибо это чинило бы ему только огорчение и их письма он должен был бы им обращать нечитаемыми. В конце концов, желает им всякого счастья и доброго обращения.
  
  Вот и все, что знал Капитан о Гуртере. Слишком гордый и независимый, чтобы просьбами, ползанием упрашиваться в его ласку, он исполнял точно его волю и не интересовался им вовсе. Служба и жизнь домашняя отнимали все его время. Правда, Анеля часто с благодарностью вспоминала о нем, — ведь же его дар во что бы то ни стало был устоем их счастья.
  
  - Он не лихой человек, умный и искренний, только чудный себе и твердый очень, — говорила не раз Ане-ля. - Там его в Кракове овладели бабы-богомолки, слепые знаряды в руках иезуитов, спекулирующих на его поместье. Что нам нечего больше надеяться от него, о сем я свято убеждена.
  
  И они не надеялись. Жили как могли, пока наконец необходимость не разлучила их на целых пять лет. Это и не чудо, что теперь капитан и с зачудкой, и с облегчением в сердце узнал, что дед извинился с Анелей.
  
  - Ну, видишь, видишь! - молвил ей капитан с оттенком упрека в голосе. - И чего же тут гневаться и в пафос впадать? Понимается, меня удивляло, ведь здесь у меня такая роскошь. Первый этаж, зеркала, магагони, медведи на доливке, золотые часы — и моя скромная пенсия на удержание двух домов. Я хотел тебя расспросить, что это за загадка? Разве это какой-то проступок? Ну, да одно твое слово развеяло все мои сомнения.
  
  - Не будь слишком легковерным! - молвила Анеля, вновь принимая строгое выражение следственного судьи. - Не клади слишком много на одно слово! Добивайся доказательств!
  
  - Но ведь, Анель, хочешь ли, чтобы я вел уголовное следствие?
  
  - Лучше, чтобы ты сделал это теперь, когда еще зрение ясное и мысль беспристрастная.
  
  - Думаешь, что могу поменяться? - чуть помедлив спросил капитан.
  
  - Слушай, Антоша, - сказала Анеля, усаживаясь у него на шее и обнимая его за шею. - Не сердись на меня за то, что тебе скажу. Люблю тебя, люблю своих детей-наших детей, Антося! Люблю над жизнь, чуть что не сказала-над спасение души своей. И, собственно, из-за того, что люблю так крепко, я бы желала, чтобы ничто не мутило нашего счастья, которое может дать любовь. Ведь и ты этого желаешь?
  
  - Кто же бы этого не желал? - вскрикнул капитан, прижимая ее к груди.
  
  - Слушай же, дорогой мой! Знаю хорошо, что теперь, после твоего поворота, скорей или позже дойдут до твоего слуха всякие сплетни и басни. Не сомневаюсь, что найдутся такие, что в глаза мне льстят, а вне глаза будут бросать на меня болотом, будут меня понижать в твоих глазах.
  
  - Анеля! И ты можешь допустить на волну, что я буду верить подлым сплетням?
  
  - Не хвались сильный своей силой ни отважный своей отвагой! - сказала облачно Анеля. - Нет, дорогой, не говори сего! Что там говорить о том, допускаю я или не допускаю! Умный человек все допускает и ничего не допускает. Поэтому лучше заранее предотвратить возможность всяких таких допущений, которые бы могли меня обижать в твоих глазах.
  
  - Как ты это понимаешь?
  
  - Вытолкую тебе яснее, о чем дело идет. Не с сегодняшнего дня знаю, что лихие языки чернят меня, будто я зарабатываю деньги каким-то нечестным способом. Видки идут Си глупые сплетни, не знаю. Я не жила сими временами на большой стопе, не бывала так часто в обществах, чтобы могла обо всем узнавать. Из твоих давних приятелей мало кто здесь остался, да и те очень редко у меня бывали. Так и не знаю, в чем меня обвиняют. Пока вещь шла обо мне самой, я не заботилась о том вовсе. Довольно мне собственной совести, чувства собственной невинности. Но когда ты вернулся, то дело совсем другое. Такие глупые сплетни могут затроить твою жизнь, наделать тебе неприем-ностов, когда не будешь узброен на их опровержение. И собственно сего я добиваюсь от тебя.
  
  - Но когда ты меня уверяешь о своей невиновности, то какого же мне еще свидетеля надо?
  
  - Слушай, Антося, — грустно произнесла Анеля, - не говори так. Мужчина не камень. Могут найтись Ричи, очень похожие на правду, и свидетельствовать против меня. Прежде дай мне святое слово, поклянись мне на любовь к нашим детям, что все, что только учишь против меня, скажешь мне до глаз, ничего не скривая, ни в чем меня не щадя, обо всем добиваясь объяснения!
  
  - Анель, проби, тревожишь меня тем торжественным тоном! - вскрикнул капитан, вскакивая на ноги. - Думаешь, что здесь может вынырнуть что-то такое страшное и грозное, чтобы аж...
  
  - Ничего не думаю, только добиваюсь от тебя того, на что имею право. А видится мне, что на твою откровенность имею полное право.
  
  - Конечно! Конечно! Бесспорное право!
  
  - И обещаешь мне, что будешь против меня всегда искренен и откровенен?
  
  - Обещаю в честь, на свою душу!
  
  - И не будешь иметь передо мной никакой тайны, хотя бы ты мог догадываться, что ее обнаружение будет для меня очень болезненно?
  
  - Обещаю! Хотя бы я мог догадываться, что ее обнаружение унизит меня в твоих глазах, сделает не достойным твоей любви.
  
  - Сего не нуждаешься и в мысль возлагать, дорогой мой! - молвила Анеля, целуя его в уста. - А за обещание благодарю сердечно. Будь уверен, что я не надужью твоего доверия.
  
  - А я... я, скажу тебе по правде, не понимаю хорошо, зачем Си все церемонии.
  
  - Дай бог, чтобы они были ненужны! - вздохнула Анеля. - Да во всяком случае надеюсь, что они никому не повредят. Ну, хорошо, это было бы равно. А теперь второе.
  
  И, отворив ящичек от своей туалетки, выняла из нее старую засаленную книжку, оправленную в полотно. Капитан знал хорошо сюртуку. То была Счетная книжка, что ее купил день перед своим браком с Ане-лею и дал ей, чтобы записывала все расходы и приходы их маленького хозяйства. Анеля очень совестно изо дня в день записывала в ней все счета. Сюй книжку подала ему теперь.
  
  - Возьми и пересмотри мои счета. А вот квиты от купцов и других людей, с которыми я имела какие-нибудь денежные интересы за тех пять лет. А вот в этой пачке письма, приходившие ко мне. Прошу тебя, пересмотри все то, расследови совестно каждую подробность, каждую цифру, каждую бумажку!
  
  - Бойся бога, Анельц! Зачем сего? Верю тебе и без того.
  
  - Нет, я не хочу! - ответила Анеля. - И потому верь или не верь. Дай мне слово, что задашь себе сю труд!
  
  - Ну, когда оно докончит...
  
  — Непременно. И то еще сегодня!
  
  - Да, пусть и так будет!
  
  — Хорошо. Спасибо тебе! Это будет для меня лучшее доказательство доверия с твоей стороны!
  
  И, поцеловав его в лоб, Анеля вышла, оставляя его самого со Счетной книжкой, билетами и немалой пачкой пожелтевших писем. Не в силах еще прийти в себя по прихоти, капитан какое-то время ходил по покою, пока наконец не домирковался, что его женщина окончательно права и что вся отся необычная сцена является только доказательством ее необыкновенной любви к нему и вкупе с тем ее осмотрительности и необыкновенного ума. А сообразив се, он взялся совестно за счета и бумаги. Чтобы ему не прерывать труда, женщина принесла ему вечер в салон и снова оставила его самого.
  IV
  
  После ужина в тесной кружке-тетя Юля, на которую Михась то и дело отвечал, словно прочувствуя это, не пришла — капитан начал собираться выходить.
  
  - Хочешь еще идти? - спросила Анеля. - Куда?
  
  - Надо заглянуть к офицерскому Кассину.
  
  - Может, лучше было, если бы ты не уходил?
  
  - Но ведь, мое сердце, взяли бы мне это за худое, если бы я не показался между товарищей. В конце концов и сам я рад бы увидеть старых знакомых.
  
  - Ну, из тех старых знакомых немного там застанешь. Разве Редлиха И... не знаю, кого бы там еще мог ты подыбать.
  
  - Один Редлих станет за девятерых, - сказал почтительно капитан, прекращая саблю.
  
  - Ну, это хотя бы не мешкай там долго! - напоминала Анеля. - Сегодня у меня, такой праздник, что я не хотела бы и на минутку расставаться с тобой.
  
  - Я тоже не очень радушно иду, Анель, верь мне, да что ж, не получается иначе. Должен. Знаешь, что наше военное положение накладывает на нас всякие обязанности.
  
  - Ну, иди уже, иди! - сказала смеясь Анеля. - Еще кто скажет, что на старость свожу тебя с дороги.
  
  Если бы капитан по своему выходу мог был заглянуть в лицо своей женщины, был бы, без сомнения, весьма зачудился. Лицо то, перед волной такое бедное, ясное и энергичное, что так и дышало здоровьем и утешением, теперь было бледное, как у трупа, представляло выражение какой-то безмерной тревоги. Уста дрожали судорожно, словно шептали какие-то неслышные заклятия вслед за капитаном. В груди не стало отдышки. Поборенная каким-то тайным обессилением, Анеля упала на кресло и несколько волн сидела неподвижно, правдивый образ уныния и отчаяния. С того остолбенения пробудили ее голоса, а дальше быстрые шаги детей.
  
  - Мамочка! Мамочка! - звали дети, ища ее. - Где ты, мамочка?
  
  Анеля сидела в салоне, где было темно.
  
  - Вот здесь я! Здесь! - отозвалась она. - Чего вам надо?
  
  Распахнув нараспашку дверь салона и впустив в него широкую струю света, дети вошли в салон и, ютясь до маминых колен, щебетали:
  
  - Уже умеем лекцию на завтра! Хочешь нас выспросить?
  
  - Завтра, дорогие мои! Сегодня мне немного нехорошо.
  
  - Мамочка нездоровая? Мамочке опять нехорошо? Бедная мамочка!
  
  Цеся гладила Анелю под бороду, Михась целовал ее руку. Анеля отвернулась, чтобы дети не видели слез, брызнувших из глаз.
  
  - Бедные мои детоньки! - прошептала, превозмогая хлипанье, душившее ее в горле. По минуте победила себя и проговорила:
  
  - Завтра вас выспрошу, а теперь идите спать!
  
  - Еще не хотим спать, мамочка! Позволь нам пойти в кухню. Там есть вояк, такой большой-большой, а такой смешной! Обещал нам рассказать сказку, хорошую-хорошую, а не страшную, нет. Позволяешь, мамочка?
  
  - Ну, идите, идите, да не сидите мне дольше получаса. Через полчаса приду ложить вас спать.
  
  Но дети, не дослушав ее слов до конца, уже побежали, весело хлопая в ладоши.
  
  - Что с ними будет? Боже мой, что с ними будет? - тяжело вздохнула Анеля и вновь утонула в задумчивости. Но по волне выпрямлялась, ее обычная энергия начала брать преимущество над унынием.
  
  - Что должно быть, пусть будет! Буду держаться, пока будет возможность, а когда придется отпоутировать за свои поступки, то отпоутирую.
  
  В той волне послышался легонький стук к двери салона. Анеля вскочила, словно переполошенная, и распахнула дверь.
  
  - Это ты, Юлечка?
  
  — Я, я, - шептала Юлия. Она была обвита черным платком так, что и лица ее нечего было распознать. - Я слышала, как ты болтала с детьми и как они потом побежали. Вот я и догадалась, что ты сама, то и решилась застукать. Не хотелось бы мне встречаться с твоим мужем.
  
  - Его нет дома. Пошел к военному Кассину.
  
  - Ты не должна была пустить его туда, Ане-лечко, — проговорила Юлия с выражением тревоги на лице.
  
  - Нечего было задержать его. Да Чэнь бог даст, что как-то оно пройдет. Ну, а у тебя что слыхать?
  
  - Я пришла успокоить тебя, моя голубка. От Штернберга нет ничего больше. Если бы было какое бедствие, то, вероятно бы, телеграфировал.
  
  - Спасибо тебе, Юлечка! И мне виделось с самого начала, что здесь незачем тревожиться. Твоя правда, если бы было какое бедствие, то он бы телеграфировал. Выпьешь, может, стакан чаю?
  
  - Спасибо тебе! Я только на минуточку. Убегаю как стой. Не хочу, чтобы меня здесь кто-нибудь видел. А впрочем, и твой муж может вернуться, мог бы меня здесь застать. Бывай здорова!
  
  - Спокойной ночи тебе, Юлечка! А если бы лучилось что-то нового...
  
  - Ну, понимается, понимается, что сейчас тебя заведу. Спокойной ночи!
  
  И Юлия, тихонечко захлопнув за собой дверь, исчезла как тень. Анеля пошла в кухню, где Гриц рассказывал, не так детям, как Марине, какую-то очень веселую сказку о войне кота с медведем и ежеминутно вызывал взрывы громкого смеха.
  
  Когда капитан Ангарович пришел к офицерскому Кассину, не застал там действительно никого знакомого. В кассине было несколько офицеров. Некоторые играли в бильярд, другие ели ужин, а при столе с журналами велся громкий разговор, прерываемый взрывами смеха и энергичными военными заклятиями. Приблизившись к тому столу, капитан представился товарищам. Все уже знали о его переносе из Боснии во Львов, некоторые видели его рано при рапорте в Генеральной коменде. Шумно и густо об-ступили его, сжимая его руки, поздравляли его на новом положении, желая скорого аванса. Быстро капитан сделался средоточием очень оживленного разговора. Его расспрашивали о служебных отношениях в Боснии, о знакомых офицерах, там служивших, кое-кто припоминал и свои похождения в том краю. Капитан заказал Киш вина, чтобы выпить "на братство" с новыми товарищами.
  
  - Поручник Редлих где-нибудь на службе, что его здесь нет? - спросил Ангарович.
  
  - О нет, быстро должен прийти.
  
  И действительно, еще не принесли вина, когда появился Ред-лих.
  
  - Про волка помовка, а волк тут! - раздался хор веселых голосов.
  
  Редлих понемногу, методично, не оглядываясь и, очевидно, привыкший к царящему здесь шуму и гамору, снял прежде всего очки, без которых на три шага перед собой не мог видеть а которые теперь при входе из холодного воздуха к огретому покрылись густой росой и были вполне непрозрачны, положил их на столе, снял плащ и саблю, а затем, добыв платок, обтер им очки и уложил их на нос.
  
  - Редлих, Редлих! - кричали товарищи. - Спрашивает Тут за тобой какая-то дама, молвит, что знаешь ее издавна очень близко.
  
  Громовой смех сопроводил те слова.
  
  - Знаю довольно дам, — освобожденно и задумчиво ответил Редлих, - да ни одна из них не нуждается тут меня отпытывать. Каждый знает, где меня и без вопроса можно найти.
  
  - Но ведь та дама-это я, старый друг! - вскрикнул Ангарович, бросаясь к нему с простертыми раменами, — что же это, не узнаешь меня?
  
  - Антось! Старый боснячишка! - вскрикнул Ред-лих, и оба приятеля бросились друг другу в объятия.
  
  Принесли вино, и целое общество подалось в реставрационный салон. Шум, шум, смех, лязг стаканов заполнил весь салон. Начались тосты, сразу почтенные, потом юмористические, дальше начали петь песни, играть на фортепьяно. Ангарович ходил попечатку с Редлихом, занятый живым разговором. Были товарищами еще со школьной скамьи, вместе начали военную службу, вместе сдали офицерские экзамены. Было что вспоминать. Они отсиживали веселые и грустные приключения молодости, смеясь над одними и над другими. Время от времени кликали их обоих к совместной группе, когда какой-то новый беседник хотел повеличаться тостом или вокально-музыкальной продукцией. Вино, заказанное Ангаровичем, давно уже пошло по пути всего преходящего; он хотел заказать второй Киш, но группа не пристала на се, заявляя свое право и обязанность угостить также; со своей стороны нового животиша.
  
  Царила веселость общая, искренняя, сердечная, которую только в военных обществах так часто можно подыбать. Капитан Ангарович так был пронят, разогрет и розентузиазмирован ею, что совсем забыл о приказе женщины — возвращаться поскорее домой. А в конце концов разве это было возможно? Или же были бы его пустили? Качаясь на волнах всеобщей веселости, он слышал себя таким счастливым, довольным, свободным, как мало когда на своем веку, и в душе благословил нынешний день как самый счастливый, самый богатый на приятные впечатления из всех, которые прожил до сих пор.
  
  Но впрочем, произошло что-то такое, чего еще перед волной никто бы не был надеялся, что каждый в седьмом веселом обществе был бы считал чем-то неподобным к правде или и вовсе невозможным, что-то такое, что сегодня, хотя бы сегодня, в том обществе не должно было произойти. Случилось что-то? Что такое? Никто, может, не мог бы был выяснить это подробно. Словно какой-то злобный демон незримыми крыльями перелетел над обществом. Словно какая-то малюсенькая отвратительная мушка проскользнула к сему пристань радости и приязни и, летая над головами собранных, тут и там забрынела тоненько-тоненько, еле слышно, и все же так, что тот бренкит разбудил дремлющий отголосок в сердце каждого из присутствующих. И вдруг исчезла прежняя искренность и сердечность. Какая-то холодная, силовавшаяся атмосфера залегла в салоне, какие-то отрывистые, тайные шепоты прерывали взрывы смеха, какие-то косые позирки стреляли то в сей, то в ту сторону; какие-то движения незначительные, а тем не менее совсем недвусмысленные, какие-то на глаз невинные полсловца летали из одного конца салона ко второму, словно сигналы взаимопонимания в каком-то деле, которой никто не называл громко. Что это значило? От кого это вышло? Какую имело цель? Сего никто не говорил, Никто, может, не был бы сумел ясно высказать. Но все чувствовали, что это было что-то плохое, неприятное, в высшей степени неприятное.
  
  Капитан в первой волне не добачал ничего. Вино и радость шумели у него в голове. Но быстро его нервы, необыкновенно напряженные и впечатлительные, услышали какую-то перемену в окружающей товарищеской атмосфере. А когда это чувство дошло до его сознания, он зачарованными глазами огляделся вокруг. Целое общество было словно изменено. Те, что еще перед волной сжимали сердечно его руку и уверяли его о своей приязни, теперь сидели, словно воды в рот набрав, с усмешкой, примерзшей на устах, или ходили по салону какие-то озабоченные, словно желавшие убегать отси вон и только для какого-то decorum[7] не могли осмелиться поступить се сразу. Младшие, шумные, а угостившиеся уже пьяные, стояли кучками в соседних комнатах. Оттого до ушей капитана долетали отрывки каких-то циничных рассказов, переплетенные громким смехом. И что самое древнее, от тех громадок так же, как и от старших товарищей, сидевших при столе или ходивших по салону, падали на него какие-то подозрительные, вкрадчивым киданей; его зрение ловило какие-то движения, наполовину прогорклые, а наполовину пронятые сочувствием. И хотя никто не боковал от него, то все-таки, когда он приближался к какой-то громадке, ему казалось, что там меняют тему разговора, что друг другу скрытно дают какие-то знаки. Понемногу, но ясно и чем яснее, вплоть до физической боли, в душе его проявлялась та уверенность, что вокруг него творится какое-то пустое пространство, какая-то неприятная, душная, убойная атмосфера. Что это такое? Он не мог домирковаться, а тем не менее слышал, что се производит ему большую досаду.
  
  Сел на Софи в углу, чтобы собрать мысли и поразмышлять о своем положении. Первая его мысль была: "а может, это опять какая-то иллюзия? Может, вновь творю себе привидение и после сам пугаюсь творения своего воображения?"Начал присматриваться тем людям сбоку. Что ж, люди как люди. Сидят, ходят, разговаривают, курят сигары, пьют — во всем том нет ничего необычного. Правда, сей и тот взглянет на него косым глазом. Ну, и чему же тут удивляться? Ведь он незнаком им, сегодня первый раз нашелся в их обществе, то и присматриваются ему. Может, это немного бестактно с их стороны, но все-таки в этом нет ничего страшного. Держась издали от него, никто не приближается к нему... Но нет, вот идет Редлих, до сих пор живо, хотя странно притишенным голосом, беседовавший о чем-то с несколькими старшими и младшими офицерами.
  
  - Чего так сидишь одиноко, старый приятель? - восклицает Редлих-сердечно, как завсегдатаи. Лед, начавший уже был намерзать вокруг Капитанова сердца, приснул сразу.
  
  - Слышусь усталым.
  
  - Видно это по тебе. Не пора ли бы нам, инвалидам, домой? Отси прекрасные младенцы еще и не думают уходить, хоть уже одиннадцать. Но у меня завтра рано служба, то должен выспаться.
  
  - О, и мне женщина велела вовремя приходить, - вспомнил себе капитан.
  
  - Ну, так пойдем!
  
  Пооделись. Несколько старших офицеров подошли к капитану.
  
  - Отходишь уже? Жаль, что не можешь дольше остаться. Очень нам было приятно.
  
  А все то так холодно, таким силовым голосом. И ни один из них не визвал его, чтобы еще остался, ни один не пригласил его, чтобы чаще приходил к ним. Капитан услышал, что ледовая скорлупа вновь начинает сжимать его сердце. Младшие офицеры, занятые роз-языком, шутками и песнями, вовсе даже не пришли проститься с ним. Почти со слезами в глазах покидал капитан пороги офицерского касину.
  
  - Что это все значит, Игнатик? - спросил Редлиха, когда вышли на улицу.
  
  Редлих шел рядом с ним, отуляя шею ковниром плаща, молчаливый, понурый, и, виделось, даже не понимал, о чем его спрашивают.
  
  - Что такое что значит? - спросил капитан.
  
  - Что это им случилось, что так вдруг переменились? Тут радость, искренность, приязнь а вдруг холод, церемонность, какие-то шепти и косые взгляды...
  
  - Что тебе снится, Антося? -вскрикнул Ред-лих. - Ничего такого я не заметил.
  
  - Ты не заметил перемен в их настроении? Это странно! А прецинь и ты сам переменился.
  
  - Мой Любчик, не представляй себе ничего! Было маленькое охлаждение, это правда, когда мы узнали, что у нашего полковника умерла дочь. Чудесная девочка. Все младшие офицеры были в ней влюблены.
  
  - А, да! - вскрикнул капитан. - Ну, так ведь мне и говори! Я уже начал было думать, не обидел ли я кого чем-нибудь, что так вдруг начали от меня сторонить.
  
  - Но ведь опять такие мысли? Могу тебя заверить, что насчет твоей особы, — Редлих непроизвольно произнес те слова с особым прижимом, — все полностью согласны, что ты образцовый офицер, сердечный товарищ, одним словом, парень с золотым сердцем.
  
  - Действительно ли так думают? - радостно спросил капитан.
  
  - Даю тебе слово чести. Можешь мне верить.
  
  - Но знаешь, одно меня удивляет. Когда мы уходили, никто не просил меня, чтобы я приходил сюда чаще.
  
  - У нас нет сего обычая. Это понимается само собой, что каждый приходит, когда имеет время и охоту.
  
  - Ну, да, но завсегдатай приятного товарища из самой учтивости просится, чтобы остался дольше и приходил чаще.
  
  - Марница, братец! Думаю, что из такой мелочи не будешь выводить никаких несклонных вкладов о новых товарищах. А при том думаю также, что семейная жизнь и служебные обязанности, а может, и поместные отношения мало дадут тебе времени и средств на то, чтобы часто посещать наше касино.
  
  - Это может быть, — как-то нерадо проговорил капитан, - и все-таки... ты знаешь, как я очень люблю товарищескую жизнь. А там, в Боснии, муж столько на-томился, намучился, натерпелся, что желал бы хоть немного освежить свою душу в товарищеском круге.
  
  - Сомневаюсь, что это тебе удастся,—сказал Редлих. - Из наших давних товарищей, кроме нас двоих, нет никого, а из тех новых... Знаешь, я и сам редко бываю в их группе.
  
  — А мне говорили, что бываешь каждый вечер, - заметил ущипко капитан.
  
  - Ну, это какой-то поэт, прыткий на пересаду, должен тебе это сказать, - процедил Редлих. - Противно, бываю довольно редко. Тут сами Паничи, играют грубо в карты, пьют по целым ночам, ну, а муж бедняга, куда там ему следовать им шагу! Знаешь что, Антося, — с необыкновенным жаром проговорил Редлих, оборачиваясь к капитану, — советую тебе по целому сердцу, поступи так же и старайся как можно реже бывать в кассине!
  
  Капитан остановился на улице и посмотрел на высокую, выпрямленную фигуру Редлиха, который в какой-то странной озабоченности старался не глядеть ему в глаза.
  
  — Не понимаю тебя, Игнатик, - проговорил. - Перед волной ты уверял меня, что все меня огнисто полюбили, а теперь подговариваешь, чтобы как можно реже к ним ходить.
  
  - Потому что это слишком много будет тебя стоить, - выкручивался Редлих. - А впрочем, когда ты богат, когда имеешь кучу денег и можешь их разбрасывать...
  
  В тех Редлиховых словах было что-то такое, что очень немыло поразило капитана.
  
  - Игнатое! - вскрикнул он. - За кого ты меня имеешь? То ли я разбойник, то ли фальшивомонетчик монет, то ли, может, какой кассиер-беглец, чтобы у меня были деньги на розки-дувание?
  
  - А если их у тебя нет, то что тебе на том зависит, тебя просят учащать к Кассину, или нет? И так будешь должен очень редко вчащать. Ведь и сегодня ты высыпал столько денег, что твоя женщина...
  
  - Ну, ну, хватит той проповеди, старый приятель! Уж что там женщина будет должна мне сказать, то скажет и без тебя. Ну, да хватит нам болтать! Вот мы уже перед моим домом. Знаешь что, Игнатик, надеюсь, что сделаешь мне тоту честь и посетишь меня в моем семейном гнезде?
  
  - С величайшей охотой! - торопливо проговорил Редлих. — До сих пор, правда, я не бывал у твоей женщины-причин не нуждаюсь тебе выяснять...
  
  - Иди, иди, старый грешник ! Ты должен бы устидаться даже вспоминать о чем-то таком! - перебил капитан.
  
  - Ну, да теперь, когда ты здесь и приглашаешь меня...
  
  - Без церемонии, без церемонии! Приходи ко мне, когда имеешь время и охоту, как к старому товарищу!
  
  Сжав искренне поданную ему руку капитана, Редлих салютовал по-военному и через несколько минут исчез в ночной темноте.
  V
  
  - Ага, Анелечка! Вижу здесь визитную карточку барона Рейхлингена. Расскажи-ка мне, какая у тебя была с ним история?
  
  Капитан и Анеля сидели в салоне и разговаривали. Анеля, занятая какой-то женской работкой, повествовала мужу о своей жизни, о детях, о старом Гуртере, а капитан, слушая ее рассказов, перебирал визитные карточки, разбросанные на серебряном подносе на столе. Вдруг на одной элегантной, блестящей прочел название: "Waldemar Baron von Reuchlingen" и задрожал так, словно пожал себе пальцы крапивой.
  
  - История у меня? С бароном Рейхлингеном? - понемногу, словно ища чего-то в памяти, повторила Анеля, спокойно глядя мужу в глаза. - У меня с ним не было никакой истории.
  
  - Не было никакой? - с прихотью спросил капитан. - Это не может быть! Вспомни себе хорошо!
  
  - Что должен себе припоминать? - еще с большим огорчением ответила Анеля. - По твоему отъезду в Боснию барон был здесь у меня раз или два раза. Ага, помню, раз во время моих именин упился и свел какую-то ссору с офицерами. Не знаю, о чем им там зашло, достаточно того, что попортил нам целый вечер и все вместе с ним должны были забраться домой. Больше я и не видела его, а быстро по тому я узнала, что он также перенесен в Боснию.
  
  - Гм, это такая се была история? Признаюсь тебе, что из того, что он мне говорил, я мог догадываться, что здесь было что-то далеко поважнее.
  
  Произнося те слова, капитан, уже наполовину вспокоенный, поглядывал на женщину. И вдруг увидел, что при оставшихся его словах лицо ее покрыла гробовая бледность, даже уста ее побледнели, работа выпала из ее рук и целая ее фигура подалась, словно увяла или словно узнала какого-то страшного болезненного удара.
  
  - Анель, что это тебе? - вскрикнул капитан, вскакивая с кресла.
  
  - Погоди, погоди, там кто-то звонит! - прошептала Анеля, ледво-не-ледво поднялась с кресла, покинув на землю свою работенку, заполочь и иголку, и выбежала в соседнюю комнату. По волне вернула, все еще бледная и дрожащая, но уже значительно успокоенная.
  
  - Анель, ради бога, что тебе есть? - вскрикнул капитан, тыча в своих ладонях ее руки, холодные как лед.
  
  Она села рядом с ним и тяжело дышала.
  
  - Ничего се, ничего! - ответила. - Знаешь, от какого-то времени... мучают меня какие-то страшные прослушки. Завсегдатаи мне кажется, что какой — нибудь из наших детей, - О мой боже! - где-то там переехал фиакер и что его несут домой с поломанными ножками, с разбитой головкой... Ох, аж подумать страшно! И собственно в той волне... то самое прослышание... словно клещами... мне причудилось, что к нам кто-то звонит...
  
  - Но успокойся, никто не звонит. Дети воротят здоровеньки! - уверял ее капитан. - Бойся бога, как можно брать себе это так очень к сердцу! Но ты, может, нездоровишься? Может, это только такое проявление какой-то другой слабости?
  
  - Нет, нет, я здорова совершенно, только временами на меня находят такие глупые приступы.
  
  - Нет, Анелечка, нет, сего нельзя легкомыслить. Се могут быть начала какой-то грозной нервной болезни. Как ты побледнела! Надо конечно засянуть врачебного совета.
  
  - Не надо! Не надо! - живо отказала Ане-ля. - Что мне врач поможет? Скажет мне то, что я и без него знаю: надо супокой, остерегаться сильных троганий. Пусть бы сам стребовал се поступить!
  
  - Нет, душа моя, доконче надо что-то советовать! Ады, ты до сих пор не можешь прийти к себе. Напейся воды!
  
  - Я уже пила. Спасибо тебе, дорогой мой! Мне уже совсем хорошо.
  
  И, склонившись, убирала с долевки свои раскиданные причиндалы.
  
  — А я, — сказал По волне капитан, - признаюсь тебе во грехе. В той волне, когда ты побледнела и начала дрожать, я подумал, что мои слова о бароне Рейхлингене произвели на тебя такое сильное впечатление.
  
  - О бароне? - с меланхоличной улыбкой молвила Анеля. - Извиняй, сердце мое, но я уже даже не смыслю, что мы о нем болтали. В той волне, когда ты зачал мне что-то повествовать о нем, мысль моя была совсем где-то.
  
  - Я хотел было написать тебе о своей ленте с бароном и по свой разговор с ним, — говорил капитан — - да как раз в тот же вечер после Лите с ним я получил от тебя письмо, а в нем было известие, что ребенок хора на одру и что имеешь тяжелые грызоты, а на другой день рано я узнал, что барон уже не жиет.
  
  - Не жиет! - вскрикнула Анеля.
  
  - Так ты не знала о его смерти?
  
  - Ничегошеньки.
  
  - Была с ним какая-то странная и до сих пор невыясненная история.
  
  - О боже! - глубоко вздыхая, прошептала Анеля, но в том вздохе высказалось скорее какое-то чувство об-легкости, чем сожаления. А по волне добавила: — такой молодой, красивый, имеющий муж, такого знатного рода, такой здоров, силен-и что там ему случилось. Хоривал?
  
  - Итак-то, собственно, что нет. Застрелился.
  
  - А! Может, из любви?
  
  - Сомневаюсь очень. Послушай, пусть тебе расскажу о нашей оставшейся ленте. Се заодно выяснит тебе, для чего я спросил тебя, какая се история была между ним и тобой.
  
  Анеля наклонила голову над работой и слушала спокойно. ее грудь волновала мерно, может, чуть сильнее, чем обычно, но, бесспорно, се было следствие недавнего нервного припадка.
  
  - Не надо тебе рассказывать, какой человек был барон, - молвил капитан. - Золотой парень, но в практической жизни ни к чему. Избалованный матерью, привыкший от ребенка успокаивать все свои капризы, а при том обок неистового упрямства в мелочах он не имел ни крохи мужеской твердости и характера в самых-самых важных делах. Кто только первый раз его познал, должен был его полюбить, но каждый, кто познал его ближе, должен был от него отвернуться.
  
  Анеля меланхолично покачала головой в знак, что полностью согласен с тем осуждением.
  
  - Во времени, когда ради каких-то дисциплинарных провинностей его перенесли из Вены во Львов, мать его уже не жила. Говорят, что умерла с грызоты ради его гулящей и развратной жизни. Его поместье, когда-то очень большое, было почти разрушено. Правда, еще и тогда при сберегательной жизни и порядочном хозяйничании можно было спасти из него очень показную фортуну, которой нам и нашим детям дай бог хоть половину. К полковнику нашего полка и к целому офицерскому корпусу вместе с его переносом к нам пришло из Вены опасение и просьба, чтобы мы заботились о молодом человеке, не допускали его расточать остальную родину, здоровье и честь, но, втягивая его в семейные круги, старались разбудить в нем охоту к спокойной, правильной жизни, посвященному труду и исполнению обязанностей. Знаешь сама, что мы делали все, на что только была наша возможность.
  
  — Не очень Вам за это был благодарен, - докинула мимоходом Анеля с оттенком горькости в голосе.
  
  - Ну, о его признательности нам было безразлично. Главное ходило нам о результат. И мы могли похвастаться, что последствия были такие добрые, которых никто и не надеялся. По году нашего менторства над ним мальчишка поправился так, что почти нечего было его узнать, но и поместные дела пошли далеко лучше. От его семьи получили мы официальную благодарность. Потом наш полк от-комендирован в Боснию, а барон уделен в другой полк, оставшийся здесь. Что с ним тут дальше творилось, о сем не имею никакого выражения.
  
  — Я то только знаю, сколько тебе рассказала, - сказала Анеля каким-то приглушенным, беззвучным голосом, не подводя лица от своей работы.
  
  - Год назад был я на какое-то время откомандирован в служебных делах к Мостару. Был зимний вечер, когда по более длинной аудиенции у своего шефа я возвращал на свою квартиру. Проходя перед густо освещенным кабаком, я остановился на волну, услышав внутри крик, проклятие, стук ломаной мебели и лязг стекла. Впрочем, вдруг распахнулась дверь и вылетел человек в офицерской мундуре, но без сабли и без чако. Вылетел, сильно выпихнутый несколькими руками, что сейчас потом исчезли и заперли дверь за собой. Сей человек был смертельно пьян и был бы неряшливо впал в глубокое уличное болото, когда бы я ни был поймал его в свои объятия и не поставил на ноги.
  
  "Пардон! - молвил ко мне сей человек, видя на мне офицерский мундур и силясь выпрямляться вне зависимости от моей помощи. - Я настолочил вам на нагниток?»
  
  Его голос, охрипший от пьянства, показался мне знакомым. Я зачал присматриваться его лицу, но в первой волне не мог его узнать. Он первый узнал меня.
  
  "А, сегуиз[8], товарищ! - вскрикнул, ударив меня по плечу. -Го-го-го, господин Ангарович уже и не узнает меня?»
  
  "Барон Рейхлинген! - вскрикнул я, подавая ему руку, но он не сжал ее. - Что же это с тобой творится?»
  
  "Со мной? Хорошо творится. Видишь, учусь летать. Вот собственно вылетел я из отсеи Буды. Га-га-га!»
  
  "Ты давно здесь? Я ничегошеньки не знал, что тебя сюда перенесли».
  
  "Не знал? - вскрикнул барон. - Не писала тебе женщина?»
  
  "Ни словечка".
  
  "Го, го, - кричал во все горло барон, - чудесную женщину! Ангела, а не женщину! Га-га-га! Такие ангелы там железными вильмами толочат грешные души в кипучую смолу».
  
  "Барон, — строго молвил я к нему, - должен соглядатай на то, что ты пьян и сам не знаешь, что говоришь. В противном случае ты должен был бы мне тяжело ответить за те слова».
  
  "За те слова? - кричал барон с пьяным смехом. - За те слова? Разве я что сказал? Но ведь, братец, не сердись! Сам говоришь, что я не знаю, что плету. А твоя женщина-го, го, die ist ein solches Kapitel![9], о котором надо бы говорить по-трезвому».
  
  "Хорошо говоришь, — сказал я.-что должен мне сказать, говори по-трезвому, а теперь ходи спать».
  
  "Кто? Я спать? - визжал барон. - Нет, брат, я не привык в такую пору идти спать. Но, но, — сказал вдруг более спокойным голосом, — одолжи мне 10 ринских! Как раз не стало мне мелких, а сей драбуга вот тут не хотел мне кредитовать. Одолжи, не пожалуешь сего. Завтра отдам и еще вдоватку расскажу тебе хорошую историю, которая притрафилась одному хорошему младенцу и одной еще красивее замужней женщине, или скорее соломенной вдове».
  
  - Не нуждаюсь в тебе прибавлять, — молвил капитан к Анеле, - что мне кровь ударила в голову при тех словах сего ничтожника. Я добыл 10 ринских и, давая ему, произнес:
  
  "Без шутки, барон, лучше бы тебе подумать об отдыхе".
  
  "Завтра, завтра! - молвил барон, хватая деньги. - Спасибо тебе, мой Любчик! А знаешь, завтра так круг десятой спроси обо мне вот здесь, в той конуре. Или меня тут застанешь, или тебе покажут мою квартиру. А о деньгах не беспокойся! Хотя мои дорогие свояки взяли меня под куратора, да я еще дам себе совет».
  
  И снова повернулся к кабаку, но вдруг остановился и, оборачиваясь ко мне, молвил:
  
  "А может, пойдешь со мной? Ходи, поболтаем!»
  
  Я был проникнут таким обождением к этому ничтожнику и к той грязной развалине, что аж встрепенулся при его словах.
  
  "Благодарю тебя, барон! - ответил я. - должен спешить домой, имею еще работу».
  
  "Плюнь на всякую работу! Ходи со мной!»
  
  Но я уже пустился уходить прочь.
  
  "Не хочешь? - вслед за мной кричал барон. - Черт тебя бери! Обойдусь и без тебя. А завтра приходи, помни! Узнаешь хорошую историю о твоем Ангеле, о твоей любимой женщине! Га-га-га!»
  
  Я убегал, словно волки за мной гнали, а тот грубый циничный смех всю ночь раздавался мне в ухах. Можешь себе подумать, какая тревога обхватила меня, какое беспокойство шарпало мою душу всю ночь. Каким правом сей нуждающийся пьяница смел вызвать твои имя на том месте и среди таких обстоятельств? О какой се истории он говорил? Что скажет мне завтра? Правда, зная его зыбкий характер, я сверху мог догадываться, что это будет с его стороны какая-то подлость или группа сплетня, да однако все — таки — такая уж скудная человеческая натура-я ждал следующего дня беспокойно и с какой-то нетерпеливкой. Не умени мне того во зло, душа моя, — прибавил по волне, сжимая ее руку, - не для того я поступал се, словно желал услышать о тебе что-то дурного. Даже в голову мне это не упало. В моей душе клокотал гнев на барона. Я желал увидеть его трезвого и потребовать, чтобы вытолкнулся из того, что болтал по-пьяному, а эвентуально, чтобы все отозвал и никогда спустя не важился вспоминать о тебе таким образом. В той волне услышал я целым своим существом, как сильно тебя люблю, какая ты мне дорога и близка и как болезненно, до глубины души трогает меня все то, что могло бы хоть малейшую тень бросить на тебя.
  
  Анеля, ничего не молвя, ухватила при тех словах муженек руку, поднесла ее и прижала к устам, а в той волне грубая, горячая слеза с ее глаза упала на ту муженек руку.
  
  - Анелечка, что ты делаешь! - вскрикнул капитан. - Боже, ты плачешь! Что тебе?
  
  И бросился к ней с распростертыми раменами, а Анеля, громко хлипая, упала в его объятия.
  
  - Дорогой мой! - молвила голосом, прерывавшим спазматическое хлипанье. - Как ты меня любишь! Какой ты добрый, благородный!.. И чем я заслугу...
  
  - Но успокойся, дитя! - молвил капитан, целуя ее лоб, лицо и глаза. - Чего тут плакать? Ведь это мой долг. Если бы я поступил иначе, то был бы нечестным мужчиной.
  
  Потребовалось несколько минут времени, пока Анеля успокоилась после этого нового нервного припадка и попросила капитана, чтобы кончил свой рассказ.
  
  - Немного уже осталось мне до конца, — сказал капитан, садясь напротив Анели. - На другой день рано я получил твое письмо, и под его влиянием барон и вся его пьяная болтовня отскочили на задний план. Я уже совсем не чувствовал охоты видеться с ним и со страхом подумал себе, что, когда теперь приду к нему, он, вероятно, поразмыслит, что я пришел упоминаться за одолженные вчера деньги. Вот тем-то я вздумал переждать несколько день, а теперь спросить только в свесном кабаке про бароновую квартиру. Проходя поуз того кабака в служебном деле, я вступил внутрь и спросил о бароне.
  
  "О барон! - вскрикнул трактирщик. - Хороших нам баронов сюда насылают! Это не барон, это истинный разбойник. Несколько я уже вреда и хлопот имел из-за него, сего вам и не сказать. Ну, да вчера он достал за свое! Зашел себе с несколькими венгерскими воинами, начал их позорить и напастировать — выбросили его из кабака. По волне вернулся, сразу держав себя спокойно, но потом еще сильнее начал досаждать тем воинам. Бросились на него, избили его ужасно, ободрали с плаща, сабли, ваффенрока и ледво живого выбросили на улицу, а сами убежали».
  
  "И что же случилось с ним?"- спросил я испуганный.
  
  "Не знаю — ответил трактирщик. - Долго еще йойкал и стонал на улице, да я, боясь еще большей галабурды, позамыкал двери и окна и не хотел никого больше впус-палачи. Потому уже ничего не было слышно, - кажется, что поволокся в свою квартиру».
  
  "А где же его квартира?»
  
  Трактирщик показал мне недалеко одинокую хижину посреди ограды и добавил, что барон живет там сам только с одним воином, предназначенным для его услуги, да сей вояк сегодня рано, еще до света, ушел куда-то и до сих пор не вернулся. Вероятно, барон послал его за лекарством или за водкой.
  
  Я пошел к хижине. Была запредельная. Заглядываю сквозь одинокое, которое в ней было, окошко, — оно изнутри заслонено занавеской. Пробую стучать к двери, к окну, кричу—никто не оглядывается. Наконец позвал я трактирщика, и оба вместе при помощи дрючка мы подвесили домашнюю дверь. В тесной темной комнате на долевке лежал барон, в рваной рубахе, в заболоченных брюках и сапогах. Сразу мы думали, что спит, и, отодвинув занавеску, мы убедились, что это не был обычный сон. В правой руке барон держался пистолет, а на правом визге виднелась небольшая рана, затканная выплывшей скрепой кровью, помешанной с мозгом. На доле также была широкая лужа скрепленной крови. Бумаг ни писем не было никаких.
  
  - Боже! - с испугом шептала Анеля, что, запирая в себе дух, дослушала до конца это печальное повествование.
  
  — Вот тебе вся моя повесть о бароне, - кончил капитан. - Как видишь, я не узнал от него ничего. Когда имел какую тайну, то взял ее до гроба.
  
  Анеля, тронутая, не могла еще прийти к себе и шептала только, заслоняя себе глаза руками:
  
  - Ужасно! Ужасно! И так кончить, так сгинуть! Боже!
  
  - В самом деле, трагическая судьба! - с чувством молвил капитан. - Такой обладающий мужчина, такой красивый, имевший такие связи, такие способности, и вот что из него вышло.
  
  А помолчав волну, добавил:
  
  - Сейчас тогда я хотел написать тебе о сем все, но потом подумал себе: она там, бедная, и так имеет достаточно своих хлопот, зачем имею и это дразнить ее нервы описанием Сейе истории. Но propos[10] твоих нервов, Анелечко! Ий-богу, я очень беспокойный. Доконче должны что-то подумать.
  
  - И что выдумаем? - грустно отказала Анеля. - Я знаю, одно могло бы мне помочь, да сего одного как раз ты не будешь мог сделать.
  
  - А это что такое, скажи! Что бы это такое могло быть, что зависело бы от моей возможности и чего бы я не хотел сделать для тебя? - с пылом вскрикнул капитан.
  
  - Может, оно и не зависит от твоей возможности, — сказала Анеля.
  
  - Ну, но скажи, скажи! - просил капитан.
  
  - Знаешь что, дорогой мой, - сказала Анеля, обнимая его рукой за шею и прижимая голову к его груди. - Давно уже, зимой и летом, грезила я о том, чтобы покинуть этот город и осесть где-то на селе. Там должна была бы я супокий, которого здесь никогда не буду иметь, а что самое трудное, труд при сельском хозяйстве, который с детства люблю безмерно, освежил бы мои нервы, привели бы меня к полному равновесию.
  
  - Осесть на селе... - ну, наверное, это было бы неплохо, хотя до сих пор я ничегошеньки не знал о твоей страсти к деревенской жизни.
  
  - Потому что ты совсем не пробовал даже узнать об этом, — торопливо подхватила Анеля.
  
  - Может, оно и так, мое сердце, может и так. О, я тоже с радостью пристал бы на се. Я также издавна лелею в душе сей идеал.
  
  - Или это возможно? - радостно вскрикнула Анеля.
  
  - Действительно так. И надеюсь, что когда-нибудь поправимся сбыть его.
  
  - Когда-нибудь?
  
  - Ну, вероятно, что не сегодня ни завтра. Когда выйду на пенсию. Ведь не думаю, чтобы ты хотела снова расстаться со мной и сама ехать на деревню.
  
  - О Нет, нет, нет! За никакие деньги! - вскрикнула Анелия.
  
  - А, во-вторых, куда же бы ты поехала?
  
  - Купим себе фильварочек! - шепнула ему Анеля до уха.
  
  - Купим! Kupil bym wies, a pienindze gdzies”![11]
  
  — Как это-gdzies? Ведь деньги имеем! А твоя кавия? Ведь за такую сумму можем купить такой кусок земли, которого нам надо, и еще нам останется кое-что на то, чтобы ввести в движение наше хозяйство.
  
  - Но ведь, Анелечка! - прервал ее беседу капитан. - Что о сем болтать? Ведь знаешь, что пока я в службе, то сей кавции не могу двинуться.
  
  - О да! Знаю это очень хорошо. А пока будешь мог ногами волочить, до тех пор не покинешь сей проклятой службы и идеал останется идеалом. Нет, лучше оставим и думать о сем все, - молвила с выражением горькости и обезхоти. - Я так и знала, что мой разговор с тобой о сем деле не пригодится ни на что.
  
  И отвернулась, надув губки, только руки ее быстро двинулись, работая иглой.
  
  - Странная ты, мое сердце! - молвил капитан, которому как-то не помещались в голове те наглые скоки женственной фантазии. - Так чего же хочешь от меня?
  
  - Ничего не хочу! Делай что знаешь! - гневно ответила Анеля.
  
  - Ты уже сердишься. А прецинь же ты еще и не выяснила мне подробно, что, по твоему мнению, следует бы было сделать!
  
  - Ведь видишь, что я хора, что у меня нервы расстроены! - энергично молвила Анеля.
  
  -В том-то и хлопот, моя рибонька, что расстроены.
  
  - Еще раз тебе говорю, что, пока будем жить здесь, во Львове, не будет мне лучше, а будет все хуже. Слышу это, что только на селе, где-то в глухой нелюдимой закутине могла бы я отжить и обрести свою свободу.
  
  - Это очень возможно, - сказал капитан.
  
  - А если так думаешь и когда меня любишь, — сказала с необыкновенным оживлением Анеля, — то прошу Тебя, сделай это для меня! Покинь отсю свою службу, подайся на пенсию, отбери кавцию, купим себе фильварочек где-нибудь в горах посреди лесов и уезжаем прочь отси, прочь навсегда!
  
  - Но ведь, дитя! - вскрикнул капитан. - Думаешь, что это так легко сделать?
  
  — Все можно сделать, когда кто хочет, - с прижимом молвила Анеля.
  
  - Ну, выйти на пенсию, на это, наверное, много времени не надо, это можно бы сделать и завтра, — сказал, колеблясь, капитан.
  
  - И сделай это, сделай, дорогой мой! Прошу тебя из целого сердца!
  
  - Но ведь это будет той пенсии? Или вы встанете нам на жизнь, на воспитание детей?
  
  - Не бойся, выстанет! - молвила Анеля. - Уж я все вычислила, увидишь. А должен ли тебе сказать еще один секрет?
  
  - Ну, говори, говори, моя ты козочка упрямая!
  
  - Я уже даже высматривала фильварочек, как раз подходящий для нас. среди гор а недалеко мостик, где наши дети могли бы ходить в школу. Дома хозяйственные довольно добрые, деревянный домик совсем-таки красивый, 30 моргов пахотного поля, в том числе 3 морга огорода, дальше 20 моргов великолепной горной сенокосы и 150 моргов пастбища вместе с лесом. Прекрасный фильварочек, словно сотворенный для нас. А знаешь, какая цена?
  
  Капитан, заинтересованный смотрел на нее. Необычное лихорадочное оживление, которым она была проникнута, затревожило его тем более, что ее план сразу показался ему фантастическим и совершенно не соответствующим ее практическому нраву. Но он ни в чем не хотел ей перечить, совершенно разумно соображая, что позже, когда Анеля успокоится, то и сама критичнее начнет глядеть на сей свой план.
  
  - Знаешь, какова цена той жемчужине? Пять тысяч рин-ских! Пять тысяч! Глаза зажмурив, можно дать. А на той почве можно держать несколько штук скота. А на лето можно еще от соседнего Дидыча выарендовать огромную полонину за дешевые деньги и выпасть 20 штук волов и наделать десять оборогов сена. Нет, Антося, это истинное сокровище!
  
  А когда капитан, ничего не молвя, все еще не переставал внимательно вглядываться в нее, она торопливо, вся дрожа от умиления, говорила дальше:
  
  - Покинешь военную службу, отберем кавцию, купим имение и сейчас выберемся на деревню. И детей заберем отсы. Имею свояков в Вадовицах, там будут иметь хорошую опеку и дозор, пусть там ходят в школу. А мы примемся к труду, к хозяйству, так ли? Твоя пенсия сейчас будет идти на вклады в хозяйство, а когда кое-чего доделаемся, то можно будет делать из нее небольшие сбережения. Да?
  
  — Да, да, - механически молвил капитан.
  
  - Значит, похваляешь мой план!
  
  — Полностью.
  
  - Пристаешь на него?
  
  - Из целого сердца.
  
  - Ну, это хорошо! Красиво! Чудесно! Как же я люблю тебя, голубь мой! А в таком случае знаешь что? Иди сейчас, там в спальне на моем столике найдешь перо, бумагу и чернила и напиши представление в Генеральную Коменду.
  
  - Представление? Какое?
  
  - Представление, что выступаешь с активной военной службы.
  
  - Сейчас? - удивился капитан.
  
  - Ну, ведь ты согласился на мой план?
  
  - Да, но чень же еще не горит, нечего так торопиться. Через несколько воскресений имение не сбежит, а впрочем, кто еще знает, при подробном ли осмотре оно нам понравится? Надо бы осмотреть ее с каким смышленым мужчиной. А через несколько воскресений я могу получить высший аванс, и в таком случае наша пенсия также будет выше.
  
  - А, да! - почти сквозь слезы молвила Анеля. - Да тебе аванс, мизерное повышение пенсии больше в голове, чем мой супокий, мое здоровье, моя жизнь. Такие то вы все мужчины! На устах у вас все: люблю, люблю! А когда придется доказать сю любовь хоть каким-то мельчайшим делом, то сейчас у вас готовы тысячные осмотры, причины, предостережения и доказательства.
  
  - Ты несправедлива, Анелечка, — почтительно молвил капитан. - Бог мне свидетель, что я готов все сделать для тебя, а когда хотел заждать на аванс, так это только в той цели, чтобы тем лучше обеспечить судьбу твою и детей. Но, в конце концов, когда так доконче хочешь...
  
  - Доконче, доконче! Сделай это для меня!
  
  - Хорошо, иду и сейчас напишу представление.
  
  И с выражением резигнации на лице капитан пошел в спальню, оставляя Анелю одну...
  VI
  
  Л едве вышел, к дверям салона послышался легонький, привычный нам уже стук, и сейчас по нему, осторожно подконяя дверь, тихонечко всунулась госпожа Юлия.
  
  - Добрый день тебе, Анелечка! - молвила притишенным голосом.
  
  Анеля, еще не остывшая из впечатлений, перепутых перед волной, сидела обессиленная, белая и почти в замешательстве. Послышался этот голос, вскочила внезапно испуганная и вскочила к Юлии.
  
  - Да, это ты! Ну, что же слыхать?
  
  - Все пропало! - молвила Юлия и, словно сломанная, упала на кресло.
  
  - Что случилось? Говори!
  
  - Ох, не могу! Духа не становится. На, имеешь, читай!
  
  И подала Анеле лист газеты, где синим карандашом за-черканена была вот какая телеграфированная новинка:
  
  "Будапешт, д. 10 декабря. Сегодня заключен здесь на телеграфическую реквизицию львовской полиции некоего Давида Штернберга, собственно прибывшего поспешным поездом из Константинополя. Штернберг выдавал себя за купца, ведущего торговлю с восточными краями. Какие подозрения были причиной его заключения, до сих пор неизвестно. Штернберг выехал сейчас под эскортой в Галицию».
  
  Анеля долго, безмерно долго отчитывала сю телеграмму. ей казалось при каждом слове, что глотает душащийся кирпич и что следовавшего уже никаким способом не поправится проглотить. А когда прочитала все до конца, то ей показалось, что ничегошеньки не поняла, что все слова, словно всполошенные мыши в клетке, разбегались из естественного порядка и помешались в такой хаос, что никакого смысла нельзя было из них добыть. ей захотелось еще раз прочитать сю телеграмму, а потом еще раз научиться ее наизусть, а кроме того, будилось недоверие, не сон ли, один из тех страшных снов, которые в оставшееся время мучили ее довольно часто.
  
  - Ну, что же думаешь о сем? - спросила Юлия.
  
  - Что я о сем думаю? - словно неприкаянная, повторила Анеля. - Что думаю о сем? О сем? - повторяла, тыча пальцем в газетярскую новинку и освобождая от своей давней уверенности. - Думаю, что это ерунда.
  
  - Ерунда? Что Штернберг арестован?
  
  - Что ж, Штернберг занимался разнородными делами и в каждом деле мог накаламутить. Здесь нет ничего невозможного, - значит, его заключение не обязательно должно иметь связь с нашим делом.
  
  — Не позарез, - сказала Юлия, - это так. Но мне кажется, что все-таки имеет. Недаром он телеграфировал мне из Филиппополя.
  
  - И ерунду сделал, потому что сей телеграммой сам себя предал, показал полиции, где должен его искать.
  
  - И в самом деле! Боже мой, какая неосторожность! - вскрикнула Юлия.
  
  - Но знаешь, — живо молвила дальше Анеля, - та самая телеграмма дает мне также доказательство, что заключение Штернберга не имеет никакой связи с нашим делом.
  
  - А это каким способом?
  
  - Ведь подумай себе! Полиция ищет Штернберга, значит, имеет на него подозрение, имеет в руках какие-то нити, ведущие на след его Делок. Если бы это было наше дело, то, очевидно, были бы мы уже имели визиты ц(исарско)-к (ороловских) властей, были бы уже нас позвали к протоколу.
  
  - Боже! - вскрикнула Юлия, которой при самом упоминании о протоколах сделалось нехорошо.
  
  - Успокойся! - молвила Анеля. - Ведь доказываю тебе, что твоя тревога совершенно беспочвенна.
  
  - Ох, моя Анелечка! - стонала Юлия. - Не могу сообразить, твои доказательства правдивы, или нет, то же мнение о тех... страшные... протоколы... Ох, не могу спамятоваться!
  
  - Это плохо, Юлечка, — почтительно сказала Анеля. - Хоть и какая неприятная мысль, а надо с ней освоиться, надо приготовиться на всякий случай. Предупреди всего всякие бумаги попалить!
  
  - Не имею никаких. А впрочем, для всякой обезопасности еще раз перешукаю все комоды и ящики.
  
  - И я сделаю то же самое. А во-вторых, надо себе хорошо уложить все дело. О сем еще поболтаем, когда мой муж выйдет из дома. Только успокойся!
  
  - Знаешь что, — сказала Юлия, - пойду теперь на минуточку, а когда твой муж выйдет, я опять сюда забегу.
  
  И убиралась выходить, когда, впрочем, открылась дверь и вошел капитан. Он долго не мог прийти к себе по разговору с женщиной. Она делалась для него чем-то более загадочной и непонятной. ее цветущая, почти младенческая фигура-и ее нервные припадки как-то не могли согласиться в его голове. В своих письмах Анеля никогда не упоминала о тех припадках, ни словечком не жаловалась на них, но, противно, завсегдатаи уверяла его, что здоровенькая и даже сама себе удивляется, что так до сих пор цветет здоровьем. Правда, могла это писать, чтобы не беспокоить его, и, с другой стороны, страх за детей, доказанный до мании и до истерических приступов, не мог появиться сейчас ни вчера, должен был подниматься и стоять постепенно от долгого времени, а в таком случае нечего даже подумать, чтобы не отозвался ни малейшим откликом в ее письмах. Странным и загадочным показался ему тот натиск, с которым побудила его выступить с военной службы, а ее план осесть на селе и отдать детей к своякам в Вадовицах был попросту противоречен с пересадочной заботливостью о тех детях. А тем не менее все это, взятое вместе, очень беспокоило капитана. Во что бы то ни стало, а факт сильных нервных припадков у Анели был фактом, и сам ее план осесть на деревне и отдать детей в чужие руки свидетельствовал о каком-то расстроении в ее мыслях и чувствах, о какой-то храбрости, о каком-то укачивании нормального состояния ее души.
  
  Выйдя в спальню и сев при столике, капитан зачал как мог спокойнее и внимательнее обдумывать это все, силясь выяснить себе все, что видел и слышал, и уложить себе какой-то разумный план дальнейшего поступления. Анеля, без сомнения, хора, хотя ее организм вполне здоров. Что же это за храбрая? Объявления, которых собственно был свидетелем, показывают, что храбрая тянется уже долгое время. Всякая более длинная храбрая, даже специально нервная, была бы совершила более или менее значительное расстройство в Анелином организме, была бы, без сомнения, откликнулась на ее аппетите, на сне, на пищеварении и т.д. А здесь ничего такого не видно. Значит, или имеем дело с какой — то хоробой тесно психической, имеющей свое гнездо в каком-то незначащем мозговом центре и не имеющей влияния на обычные органические функции-ведь медицина знает такие хоробы! - или может...
  
  Капитан вспоминал Анелиные письма, писанные, особенно в оставшихся годах, с величайшим супокоем, холодно, чуть даже купеческим или репортерским тоном, умно и ясно; тот холодный тон набирал тепла, и красок, и живости только в тех уступах, где была речь о детях и о нем. Нет, женщина, духово больная, женщина с психической болезнью не была бы в силе писать такие письма, и то так часто и правильно. Может, какое - то время могла утаивать свою храбрость, но скорее или позже мимо ее воли и без ее ведома ее Храброе духовое состояние было бы проявило себя каким-то словом, каким-то логическим скоком, каким-то предложением или рассказом.
  
  Капитан напрягал свою память и не мог найти ничего такого, что бы указывало ему в женственных письмах какую-нибудь храбрость, хоть читал их с большим вниманием и перечитывал по нескольку раз.
  
  Он любил Анелю всей душой, с молодечьим пылом, особенно теперь, по повороту из Боснии; слышал, что уверенность ее храбрости была бы для него страшным ударом, но тем не менее, совестно разбирая свою душу, слышал, что не скривал бы перед собой ни малейшего наблюдения, которое бы свидетельствовало о ее храбрости. Но таких наблюдений у него не было, кроме тех загадочных припадков во время его рассказа о бароне Рейхлингене. О барон! Какая-то тревожная болезненная мысль мелькнула в Капитановой голове. Должна ли существовать какая-то связь между тем повествованием и Анелиными нервными припадками? И какой? Была бы на дне ее души скриваться в самом деле какая-то история с бароном? И какая? Но нет, это не может быть! Анеля так искренне, так спокойно, без всякого замешательства, с такой детской невинностью уверяла его, что ни о какой истории ничего не знает, что противное предположение было бы преступлением, святотатством, исполненным на его любви, на его домашнем счастье. Нет, нет! Между рассказом о Рейхлингене и Анелиной болезнью нет никакой связи! Иначе должен был бы предположить, что она лжет, играет комедию, и то играет с несравнимым мастерством. Сама мысль о се наполняла его негодованием, тревогой и негодованием, и он оттручивал сю мысль от себя всей силой своей любви... А впрочем, какая же бы это могла быть история, что само упоминание о ней могло бы пронять Анелю таким испугом? Капитанова мысль ужаснулась лететь в бездну отвратительных догадок, где слишком не было никакой надежды поймать какой-то конкретный факт. Нет, нет, нет! Анеля была больна, опасно больна, тем опаснее, что состояние и причины ее храбрости были совершенно загадочны. Надо будет как можно скорее засянуть врачебный совет, а тем временем делать все, что можно, чтобы удержать ее душу в покое, обходить ненужные раздражения, достарчивать ей разрывок, оказывать удовольствие. Прежде всего надо исполнить ее желание и написать просьбу в Коменду, чтобы освободила его от службы. Она почти выпихнула его, чтобы писал ту просьбу. Очевидна, ее горячее наставление на то, чтобы он поскорее выступил со службы, есть не что, как только следствие ее храбрости, есть проявление какой-то мании, и он, капитан, так быстро службы не покинет. Но написать просьбу можно сейчас. В случае необходимости можно будет сказать ей, что просьба уже подана; а впрочем, кто знает, при ее храбром духовном состоянии завтра уже не вынырнет у нее желание, совсем противоречащее с отсым нынешним?
  
  Этак поразмыслив, капитан вынял из столика бумагу, перо, чернила и написал просьбу после всяких приписанных форм. С тем документом поспешил к женщине, чтобы ей показать его и дать доказательство, исполнившее ее желание. Встретив в салоне Юлию, что на его вид отшатнулась испуганная и стушевавшаяся, словно пойманный заяц, капитан, не присматриваясь ей поближе, был благодарен случаеву, что подверг Анели товарищку, и осмелился не пустить Юлию так быстро домой.
  
  - А, тетя Юля! -вскрикнул радостно, приближаю-чись к ней и целуя поданную руку. - Как же госпожа ведет себя? Почему же это дамы не были добры посетить нас еще вчера вечером? На, Анелечко, отсе тот документ, о котором мы говорили. Прочитай его, как тебе понравится.
  
  И, вручив Анеле просьбу, обернулся вновь к Юлии.
  
  - Что ж, почему, сударыня, не садитесь?
  
  - Хочу идти. Я только на минуточку забежала к Анеле.
  
  - То, то, то, то! Хочу идти! Даже, сударыня, о сем не думайте! Сейчас мне раздевайтесь с пальто и шляпы!
  
  - Господин капитан! - умоляя, обернулась к нему Юлия. - Прошу на меня не напирать. Слово даю...
  
  - Но что там мне! - кричал капитан, почти силой снимая с нее пальто. - Никаких таких слов не слушаю. Молодые и красивые вдовы не имеют никакого голоса и должны слушать чужого мужа, когда не имеют своего собственного. Кладу арест на паню благодетельницу!
  
  - А если уж не может быть иначе, — с резигнацией сказала Юлия, сбрасывая шляпу, - то что имею, бедная, действовать? Останусь еще здесь, да не дольше десяти минут.
  
  - Что это? Бунт? - добродушно кричал капитан. - Пусть мне дамы не важатся ломать субординации! Прошу слушать,какой будет выдан рассказ. Остаются дамы у нас с долгом участвовать в конверсации! Пойдем вместе обед, выпьем черный кофе, отдохнем малютку, забавляемся рассказом историй веселых и забавных, а только потом распустим паруса и поплывем — я на широкие воды военно-общественной жизни, а госпожа к своей тихой вдовьей пристани. Halt!1
  
  1 Стой (нем.). - Ред.
  
  Никакой оппозиции, никакого протеста! Так приказано и так должно быть!
  
  Юлия с невозмутимым испугом слушала капитанских слов. Его общество казалось ей весьма досадным и заботливым. В целой ее скуленной и умоляющей осанке было видно сердечное желание добыться как можно быстрее из сего дома, укрыться перед могучим и энергичным голосом, перед пытливым взглядом Капитановым. В его присутствии слышала себя бессильно, безвластно и безрадостно. Обернулась к Анеле.
  
  - Анелечка, сердечко мое! Проси господина капитана... Выясни ему, что это для меня невозможное, даю слово, попросту невозможное!..
  
  - Ничего, ничего! - перебил ей капитан. - Пропало. Вот Марыня идет с заведением, что обед уже готов. Правда, Марина? - молвил капитан к служанке, собственно показавшейся в дверях.
  
  - Да, прошу господина, обед готов,-сказала Ма-риня.
  
  - А дети пришли? - спросила Анеля.
  
  - Да, прошу госпожу. Гриц забавляет их своими рассказами. Он такой смешной.
  
  - Значит, теперь уже ни речи не о побеге! - радостно молвил капитан. - Правда, Анелечка, что уж теперь отсю титусю не пустим?
  
  - Нет, Анелечка, прошу тебя, не делай мне сего! - умоляла Юлия. - Сама лучше знаешь, как очень мне это будет неприятно.
  
  - Го, го, го! Дамы пугаются, чтобы мы вас не отравили! А, такое подозрение не может пройти безнаказанно. Итак, намеренно должен паню отравить двумя наперстками боснийского вина! Allons, enfants!1 Анеля вперед, а мы оба за ней!
  
  - Нет, Юлечка, в самом деле Антось прав, — проговорила наконец Анеля. - Зачем тебе бежать? Ходи, пойдем обед, поболтаем, а твое хозяйство чей же не убежит.
  
  - Ага, видите, госпожа, как высшая инстанция мудро рассудила! - крикнул капитан, радуясь, что женщина, которая сразу, очевидно, колебалась, окончательно станула по его стороне. - Прошу госпожу! - добавил, подавая ей Рамья, а потом поглядывая на нее исподлобья: видя на ее лице выражение недовольства и огорчения, добавил:
  
  - Но что же это вы, сударыня, чините из себя такую угнетенную невинность? Действительно ли мое товарищество для вас такое незносное?
  
  - О, господин капитан шутит! - молвила Юлия, силясь на веселый смех. - Противно! Только что у меня дома...
  
  - Что там дома! - молвил капитан. - Ведь там дети не плачут, а котики, канарейки и песики с тоски не умрут.
  
  Юлия, будто завстиданная, отвернула голову. Были уже в столовой. Анеля заходилась возле зупы. Дети сидели на своих местах, спокойные, но веселые, только глазки у них улыбались.
  
  - Михас! - молвил капитан, приближаясь к нему с Паней Юлией. - Не сессю ли паню ты хотел вчера потянуть к извечности?
  
  Михась встал с кресла, подал руку госпоже Юлии и молвил:
  
  1 Пойдем, дети (фр.). - Ред.
  
  - Добрый день, сударыня! А вчера я хотел даме сказать, что дамы неладны.
  
  - Я нехороша, Михасик? - удивленная, спросила Юлия.
  
  — Да, дамы нехорошие, - сказал резолютно Михась. - Дамы уговорили у нас, что папочка приедет ночью, а он приехал рано, а мы были в школе и не поехали на дворец, чтобы там папочку поздравить.
  
  — Но ведь я Седьмая не виновата, Михасик, - сказала Юлия. - Папочка сам телеграфировал.
  
  - Э, что там телеграфировал! - ответил Михась. - В письме было написано, что приедет рано. Может, телеграмма была фальшивая.
  
  - Га, га, га! Так мне казак! - смеялся капитан. - Тот умеет допечь.
  
  - Но ведь, Михасик, разве ж я потому виновата, что телеграмма была фальшивая? - молвила Юлия.
  
  — Не надо было ей верить, - отрезал парень.
  
  - Так ты сердишься на меня?
  
  - Вчера троха гневался, а сейчас уже нет, — молвил Михась.
  
  - Ты мой золотой мальчик! - вскрикнул капитан, целуя его в лоб. - Так завсегдатай держись! Когда кто-то виноват, говори ему правду в глаза, вали смело что думаешь. Но любить его не покидай. Так никогда не промахнешься с доброй дороги.
  
  - Ну, ну, хватит той науки! Прошу браться к росолу, потому что выстинет! - молвила Анеля.
  
  Наступила на несколько волн пауза, во время которой слышен был только лязг серебряных ложек о тарелки и мерный шелест при потреблении Росола.
  
  Напряженное и немилое настроение, царившее с начала обеда, хоть старательно маскированное всеми теми лицами, что сидели при одном столе,чем дальше начал освобождаться и проясняться. Веселое щебетание детей было словно тот теплый и освежающий ветерок, что разгонял тучи, которые раз за разом выползали из каких-то тайных щелей и то и дело грозили затемнить весь видокруг сего счастливого домашнего огнища. Под влиянием тех здоровых, невинных детских душ даже госпожа Юлия осмелилась, начала учевать себя свободнее, хоть сидела обок капитана. Только Анеля, хоть и как очевидно напрягавшая свою силу, не могла еще овладеть последствиями своего недавнего нервного припадка, от времени до времени бледнела и тревожно поглядывала на дверь, как будто в них каждой волне должен был показаться прорицатель какого-то несчастья. Поэтому когда действительно по какому-то времени, уже при конце обеда, послышалось энергичное быстрое стучание к двери, Анеля чуть не вскрикнула с перепугу, вскочила с кресла и, отвернувшись к окну так, чтобы капитан не видел ее побледневшего лица, ухватилась рукой за грудь, сил-куя остановить сверхсильное биение сердца.
  
  В дверях показалась военная фигура, уже давно не топтавшая этих порогов. Это был Редлих. Окруженный туманом пара, вошел в покою, салютуя. Капитан радостно вскочил к нему и сердечно сжал поданную ему руку.
  
  - Добрый день тебе, капитан! - молвил Ред-лих. - Добрый день панству! - добавил, оборачиваясь к обществу, хотя не мог никого распознать из-за запотевших очков. - Проходя вот туда, вступил я к тебе,-сказал опять к капитану, снимая и вытирая глазу-ляры. - Иду в службу и имею еще пару волн времени, то можем поболтать. Или, может, я барству помешал? - добавил, уложив очки уже чистые и увидев на столе остатки обеда.
  
  - О нет, совсем нет! - молвила Анеля. - Сейчас кончим. Соизволит господин поручник на минуточку сесть себе в салоне.
  
  - А, мой поклон госпоже благодетельнице! - молвил Редлих, кланяясь Анели. - Прошу извинить, что я в первой волне с Паней не поздоровался, но мои несчастливые очки...
  
  - О, знаю, знаю! - улыбаясь, молвила Анеля, стараясь движением руки как можно сильнее и быстрее выпроводить Редлиха в салон. Но сей еще стоял. Увидел Юлию, что от той волны, как он вошел, поднявшись со своего места, приблизилась была к окну и силилась стоять так, чтобы как можно меньше обращать на себя внимания. Но Редлих узнал ее и, очевидно, заинтересованный, подступил к ней. Какая-то роковая сила заставила ее обернуться лицом к нему. Убедившись, что это в самом деле она, Редлих стал как остолбеневший, смущенный, несогласный высказать простейшую фразу приветствия. Юлия поклонилась ему.
  
  - А, госпожа здесь? - притишенным голосом молвил Редлих.
  
  - Моя товарищ Юлия Шаблинская, - сказала Анеля. - Или, может, барство, разбираетесь?
  
  - О нет! - торопливо проговорила Юлия.
  
  - О да, троха! - ровно и также торопливо молвил Редлих.
  
  Капитан, удивленный, глядел на сю сцену. Хотел уже разразиться смехом и по своему обыкновению взять этих два человека на протокол, когда нараз Редлих, отворачиваю-чись с определенной остентацией от Юлии и сближаясь к нему, молвил поспешно:
  
  - Извиняй, капитан, но должен с тобой попрощаться.
  
  - Что? Что? Что? - с огромным огорчением вскрикнул капитан, приступая к своему старому приятелю и силясь заглянуть ему в глаза.
  
  - Должен идти! - повторил Редлих смущенный, поглядывая на часы. - Я чуть пересчитался во времени... Имею еще дела...
  
  - Редлих! - остро молвил к нему капитан. - Зачинаю не понимать тебя. Приходишь ко мне, чтобы поболтать, заявляешь сверху, что имеешь кое-что свободного времени, а теперь вдруг срываешься.
  
  - Извиняй, капитан, но ей-богу... не могу остаться.
  
  - Да почему? Говори правду!
  
  - В другой раз! В другой раз скажу тебе, а теперь должен идти! - умоляющим тоном повторял Редлих, все больше приближаясь к двери.
  
  - Нет, это не может быть! Редлих! - молвил с нажимом капитан, которому кровь начала набегать к голове. - Ты мне сего не сделаешь!
  
  - Капитан, — сказал Редлих решительно и энергично, видя, что капитан заступает ему дорогу, - даю тебе слово чести, что дольше не могу здесь остаться ни волны.
  
  - Что это значит? - вскрикнул капитан, не в силах овладеть собой. - Молвишь се таким тоном, словно хотел нанести мне презрение в моем доме.
  
  - Принимай это за что хочешь, — сказал Редлих, - только даю тебе слово чести, что я вовсе не намеревался тебя презирать, а также что дольше ни волны не могу здесь остаться.
  
  При этих словах капитан стал словно оглушен. Несколько секунд с целым напряжением своей души глядел Редлиху в глаза, но сей теперь спокойно выдерживал его пытливый взгляд. Но капитан не мог ничего вычитать в темной глубине Редлиховых глаз. А потом охнул, словно сломанный, и отодвинулся набок, оставляя Редлиху свободный проход к двери. Не попрощавшись ни с кем, Редлих вышел прочь. Капитан, сломанный, не помня себя, упал на кресло. Несколько секунд царила в комнате мертвая зло-вещая тишина. Слышны были сдержанные отдышки детей и тревожное биение сердца у женщин.
  
  Наконец капитан поднял глаза и, как-то бестяменно обводя ими по комнате, проговорил почти шептом:
  
  - Пошел!
  
  А потом, останавливаясь глазами на лице Анели, спросил:
  
  - Что это значит?
  
  - Не знаю, мой дорогой! - ответила Анеля. - Ничегошеньки не понимаю Редлиха.
  
  И обернулась к Юлии, все еще, смущенная, дрожащая и бледная, стоявшая при окне.
  
  - Юлечка, может, ты нам выяснишь? Что такое произошло поручителю? Чем он обиделся?
  
  — Не знаю, - еле слышно прошептала Юлия.
  
  - Но ты его знаешь?
  
  - Нет, совсем его не знаю, — сказала Юлия чуть смелее.
  
  - Ведь он сказал, что вас, сударыня, знает! - молвил капитан.
  
  - Не знаю, откуда это взял, - ответила Юлия, вновь понижая голос и уставляя глаза в пол.
  
  - Редлих, прошу госпожу, никогда не врет, — строго заявил капитан.
  
  - И я тоже не имею сего обычая! - ущипнуто ответила Юлия.
  
  - Так что же значит это все? Что тут за загадка?
  
  - Может, господин Редлих принял меня за кого-то другого, за какую — нибудь женщину, что чем-нибудь обидела его, - уже смелее говорила Юлия.
  
  - Гм, это может быть, - сказал, подумав, капитан. - Он близорук, и такие qui pro quo1 случались ему не раз. Но чтобы до такого ступня мог забыться, чтобы мне в моем доме в присутствии гостя делал такое пренебрежение, - нет, сего я не мог бы и придумать!
  
  Среди молчанки кончен обед. Казалось, что появление Редлиха и его короткий быт в отсой комнате дораза изменили в ней атмосферу. Свежесть, радость и свобода исчезли совсем. Все сидели немые, угнетенные и грустные. Даже дети погрустнели и казнили аппетит. Капитан даже не дотронулся до своей любимой легомины, только Анеля иззила свою порцию, да и Юлия, глядя на нее, слышала себя побужденной иззисты также толику, хоть учинила се, очевидно, весьма пересиливая себя саму. Черного кофе не хотел никто, а об послеобеденной гутирке, так улыбавшейся капитану перед обедом и которую он хотел оживить рассказом веселых и печальных приключений
  
  1 Казусы, смешная путаница (лат.). - Ред. своей босняцкой жизни, чтобы забавить Анелю и навести ее на свежие мысли, теперь не было ни мысли. Они сидели в таком настроении, словно перед волной казнили кого-то милейшего из себя.
  
  Сейчас после обеда Юлия, простившись холодно с капитаном, пошла домой. Капитан теперь уже не задерживал ее. Отходя, она невзважно шепнула Анеле несколько слов. Капитан попросил женщину, чтобы пошла в спальню и легла немного покоиться, а сам пошел в салон, заявляя, что также ляжет на Софи и пару волн передремлет. Дети пошли в школу.
  VII
  
  Выйдя из дома около четырех часов по полудню, капитан сам удивился и перепугался, заглянув в свое нутро и выяснив себе всю перемену, которая там довершилась со вчерашнего дня. Ведь только вчера по долголетней разлуке он вернулся к своему домашнему огнищу! Ведь вчера оно казалось ему раем, упаивало его невысказанным счастьем и обнажало перед его душой неограниченные видокруги такого самого счастья, любви и роскоши! А нынче! Капитан, глубоко завстида-ный, должен был признаться сам перед собой, что услышал какое-то облегчение, когда из сей Каменицы, содержавшей в себе его рай и его счастье, вышел на улицу.
  
  "Я подлый, никчемный, неблагодарный, нечестный! - ругал сам себя капитан. - Что же такое случилось, что изменилось в моем доме, что он зачинает выдаваться мне душной тюрьмой? Ничегошеньки не изменилось, ничегошеньки такое не случилось! Нервные припадки Анели, - ну, дело неприятное, да, наверное, ничего тут нет страшного. Ведь она цветет, как рожа, и аппетит имеет очень хороший. Глупая сцена, которую сделал мне Редлих? Ну, поболтаю с ним, потребую выяснения. Может, у него есть какие счеты с той вдовой, потому что это же очевидно, она лжет, уверяя, что его не знает. Но чем же это трогает меня и мое счастье? А тем не менее все-таки!..»
  
  И капитан вновь вздохнул, слыша, что на его грудь надавливает что-то тяжелое, словно брутальные колени какого-то незримого врага, неожиданно повалившего его на землю и желающего унизить его до крайней крайности.
  
  Выходя из дома, капитан заявил женщине, что пойдет в полковую Коменду и подаст просьбу о димисии. Он не хотел внятно лгать, хотя чувствовал, что Анеля убеждена о том, что он лжет и что, не отбирая ей того убеждения, лжет скрытно, лжет самим намерением и замыслом. А покинув домашние пороги, он как-то бессознательно свернул свои шаги в противную сторону, по пекарской улице, к Лычаковскому кладбищу. Улица была почти пуста, только где-то-не-где-то шли по тротуару прохожие или служанки с коновками брели в снегу полперек улицы. Капитан шел и шел, не останавливаясь, все занятый своими мыслями. Может, то понурое небо, покрытое оловянными облаками, что с них к вечеру начал сыпать меленький снег; может, холодный воздух, заставлявший людей корчиться, и кулиться, и искать теплого угла; может, непринадная перспектива длинной, почти пустой улицы, кончившейся кладбищем, раскинувшимся на сугорбе и теперь почти совсем уже застеленным сумерками, а может, все это печальное, понурое и темноватое округление угнетало и капитанские мысли и вместо облегченья и вспокоения втаптывало его чимраз в чернейшую меланхолию.
  
  "Не слышу себя уже сейчас таким счастливым, как был вчера, — рассуждал капитан. - Не знаю, какая седьмая причина, да что ж, если это так. Слышу, что какой-то злой дух летает над нашим домом, что-то затраивает нашу семейную атмосферу, что где-то там есть какие-то болезненные места, что прикоснись их хотя бы легче всего, а сразу пропала вся гармония, ясность, искренность и радость. Какие это болезненные места, где они есть, как начинались и как бы можно их повигать, сего ни крохи не знаю. Они появляются в волнах, когда меньше всего можно бы их надеяться. Сама та неуверенность, та скитанина напотемки мучает меня, мучает Анелю, делает невозможным счастливая жизнь. А однако я слышу, что сама Анеля то ли не хочет, то ли не может ничего сделать, чтобы раскрыть ту тайну, чтобы выяснить все дело. Что это значит? Действительно ли есть тут какая-то тайна, что ее прячут от меня, или, может, только я сам здесь виноват из-за своей неловкости? Что ж, за пять лет цыганской, почти лагерной жизни можно отвыкнуть от товарищеской жизни с деликатнее сорганизованными натурами, более чуткими и уязвимыми, такими, как Анеля. И в самом деле, я мог не в одном и не раз вовсе без моей воли поразить ее, да ведь сего было бы достаточно для выяснения сей дисгармонии, сего нервного напряжения, что начинает закрадываться среди нас? Ведь она знает, что я ее люблю, знает, как очень ее люблю! Ведь ведь и она любит меня, любит детей, и для такой обоюдной любви дарится много, извиняется очень много. Нет, в том должно быть что-то другое! Но что? Должна же бы Анеля утаивать что-то передо мной, прятать какой-то секрет? Будет ли ее нервный приступ во время моего рассказа о бароне действительно следствием ощущения какой-то гадкой истории, которую барон мог бы был мне открыть, но только его самовбойство до сего не допустило? Но ведь это было бы ужасно! Нет, ее радость из моего прихода, ее свободный и плохой настрой вчера-и сознание какого — то такого поступка, что появление самой возможности его открытия доводило бы ее до таких сильных нервных припадков, - се одно со вторым не годится, се не сродни правде!»
  
  Ход мыслей капитановых был прерван вовсе не особым приключением. В одном месте перед большими воротами был снег на тротуаре совсем утоптанный. Служанки, нося коновками воду, поналивали на тротуар воды, из-за чего тротуар, покрытый слоем гладкого снега, покрылся сверху гладкой, как стекло, ледовой корой. Таким робом на гладкой дороге сделалась очень опасная машина, привычная в механике под названием наклонной площади, а в практике называемая львовским сногсшибательным. Правда, во Львове обязывает предписание посыпать такие сногсшибания песком, пеплом или другими подобными приборами, и все такие предписания, довольно старательно выполняемые в середине города, тратят свою обязательную мощь тем полнее, чем дальше идем от середины к границам города, а на улице Пекарской исполняют их только тогда, когда несколько или несколько человек поляжут жертвой такой невинной под-рывки и когда между теми лицами найдется какая-то гордая и непокорная душа, что прибегнет к полиции, или когда какая из тех жертв наскочит на такое почтенное повреждение, что сделается скандал и шум на целой улице и полиция не может не обратить на это внимания.
  
  Капитан собственно приближался к той предательской голо-ледице перед воротами. Был еще удален от нее каких двадцать шагов, когда вдруг увидел дедушку в старом вытертом Футре, в бараньей шапке с кляпами, натуле-ими на уши и запятыми под шеей, сгорбленного и при палке, шедшего с противной стороны к сему месту. Но едва шагнул по леду, попятилась палка, на которую он подпирался, дедушка казнил равновесие и лицом вперед упал на тротуар.
  
  - О боже! - вскрикнул злополучный и затих, лежа на леду без движения и без голоса.
  
  Капитан в одной волне прискочил к нему, желая помочь ему встать, но дедушка не трогался. Капитан поднял кверху его голову: лицо, усы и седая борода дедушкина были забрызганы кровью, капавшей с носа и с лица. На лице видна была глубокая рана от камешка, лежавшего на леду и на который упал бедный старец. Сей не подавал знака жизни. На улице не было никого. Видя, что старик упал в обморок, капитан положил его на снегу, подбежал к воротам Каменицы и изо всех сил шарпнул несколько раз на звонок. На голос звонка выбежал сторож;, за ним сторожиха, еще несколько каких-то женщин, дальше какой-то господин. Капитан оттирал падшего в обморок, кто-то из присутствующих побежал позвать полицейского, большинство стояло бездействующе вокруг капитана и падшего в обморок, присматриваясь Капитановой работе и оханью, выказывая скорее зачинание, чем сочувствие.
  
  - Чего стоишь, туман! - вскрикнул капитан к сторожу. - Почему не поможешь мне хотя бы оттереть злополучного, что по твоей вине может даже головой наложить?
  
  - По моей вине? - грубо отказал сторож.
  
  - А с твоей! Потому что твой собачий долг был посыпать гололедицу, что он на ней упал.
  
  Сторож нерадо, хоть не без внутреннего перестраха, принялся помогать капитану. Наконец по нескольким волнам сильного натирания и разбуживания старик пришел к себе.
  
  - О боже! - проговорил слабым голосом. - Что со мной? Что случилось?
  
  - Ничего, ничего! - молвил капитан. - Вы упали вот тут на леду.
  
  - А, да, я упал! Ударился в голову... О боже!
  
  - Что ж, можете встать? - спрашивал капитан, подводя его на уровне ноги. Но дедушка зашатался и снова упал бы, если бы присутствующие не подхватили его на руки.
  
  - Ох, не могу! Силы не имею! - стонал старик.
  
  В той волне прибыл полицейский и, узнав, что произошло, сейчас послал парня по Фиакру, чтобы отвезти старца в госпиталь, записал себе название небрежного сторожа, а затем, обернувшись к капитану как к главному свидетелю, спросил его об имени и названии.
  
  - Капитан Антин Ангарович, живу вот здесь на пекарской, нумер четвертый, — молвил капитан.
  
  Пока полицейский записывал се в своей книжечке, дедушка, услышав сю название, начал странно дрожать. Голова его затряслась, словно у ребенка, собирающегося на плач; уста начали трогаться, словно говорили что-то, только что в горле не становилось голоса. Несколько раз силился поднестись, да надармо. Из присутствующих никто не замечал этих движений; внимание всех присутствующих занял сторож, плачущим голосом начавший толковаться перед полицейским, переплетая то мольбу грубой бранью на женщину, что, мол, сама всему виновата, потому что должна была посыпать тротуар, а не посыпала. Старик сидел насеред тротуара, среди той кучи людей, совпавшая из любопытства, падка на новинку и на скандал, та теперь не обращала на него внимания. Его лицо, еще забрызганное кровью, бледное и зиссанное нуждой, кроме боли, проявляло еще чувство какого — то распученного желания-совершить что-то, сказать что-то и при том страх для невозможности совершить то, чего желалось. Это был вид мужчины, который среди пустого поля упал в глубокий колодец и знает, что сам, без чужой помощи, не выздоровеет, а при том знает, что его крик и мольба должны остаться бесполезными и бесплодными. Вот в волне, когда капитан как-то приблизился к нему, выглядывая из-за Фиакра, дедушка дрожащей рукой дернул его слегка за полу плаща. Капитан обернулся к нему, наклонился и с огорчением увидел то выражение жуткого озабоченности на старческом лице.
  
  - Что, папочка, что вам есть? - спросил с теплым сочувствием.
  
  — То... господин... есть... капитан... Анга...
  
  - Да, Ангарович. Может, меня знаете?
  
  Дедушка возразил движением головы и одновременно судорожно замахал рукой, давая знак, что хотел бы что-то говорить, но не может.
  
  - Где же вы так ударились? - спросил полицейский, подходя к старику.
  
  — Вот здесь... здесь... - стонал старик, показывая лицо и лоб, где теперь виден был большой синеватый патрон.
  
  - Вы здешние?
  
  - Нет, не здесь...
  
  - А как называетесь?
  
  — Мы... Мы... Михаил...
  
  Названия не мог доложить. Упал в обморок второй раз.
  
  - Везите его быстро в госпиталь, — сказал капитан полицейскому, — чтобы не умер здесь на месте. Очевидно, он очень ослаблен. А может, даже голодный. Если бы там надо было что купить для него, то прошу, даю се для него.
  
  И капитан подал полицейскому гульдена. Присутствующие сложили также; по нескольку крейцарей. Тем временем надъехал фиакер. Полицейский велел подсадить упавшего беднягу на дорожку, сам сел обок и велел живо ехать в Главный госпиталь.
  
  Вот это приключение, в конце концов вовсе не жадная редкость на Львовской почве, попихнуло капитану мысли в другую сторону, чем до сих пор. Чувство исполненного долга против ближнего придало ему силы и отваги. Хоть уже хорошо смеркалось, у него на душе делалось как-то яснее. Начал даже сам себе делать упреки за то, что перед волной так черно глядел на свои семейные отношения, что подозревал загадки и тайны там, где их, правдоподобно, вовсе нет.
  
  - Все оно как-то будет, небоже Антосю! - молвил сам к себе. - Все как-то уложится и, может, даже лучше, чем бы ты сам хотел. Только спокойно,без лишнего! Nur nicht übersetürzen![12] -как сказал тот немец-гончар, когда ему телега с горшками перевернулась к рову. Чтобы только ты сам не сделал ничего такого, чего бы потом должен был жаловать, а с остальными сдайся на Божью волю!
  
  Так философствуя и морализируя, капитан завернул из пекарской и пошел в город. Не знал, куда должно идти и зачем, но идти домой не чувствовал ни охоты, ни нужды. Придя на Бернардинский плац, свернул на улицу Галицкую, отси вышел на рынок, отси на Трибунальскую и предупредительно вышел на улицу Кароля Людвика. Шел сими улицами, где горело больше всего света и сновало больше всего прохожих. По улице Кароля Людвика свернул на плац Марьяцкий, отсырел на академическую и так по круглогодичному проходу, осмотре спектаклей склеповых, пристальном отчитывании титулов книг, выставленных в антикварнях и книжных магазинах, подслушивании множества незначительных отрывков уличных разговоров, почти сам не зная, как и когда, капитан оказался на улице Фредра перед домом офицерского касину. Только теперь припомнил себе, что, выходя из дома, в глубине души имел, свойственно, постановление, чтобы здесь вздыбиться с Редлихом и потребовать от него выяснения относительно того дебоша, который сделал ему сегодня в его собственном доме.
  
  Был едва шестой час. В кассине не было еще почти никого, только в бильярдном зале два молодых резервных офицера играли в бильярд, громко выкрикивая числа сделанных карамболов. Когда вошел капитан, они салютовали по-военному и сейчас начали снова свою игру, хотя уже без громких выкриков. Какой-то пустошью дыхнуло на капитана от тех обширных пустых зал с шаблоново поустанавливаемыми креслами, с газетами, поукладанными на столах, словно трупы в большой трупарне, с лакированными суффитами, окопченными табачным дымом. Только перед самым входом капитана кассиновый слуга засветил там две-три газовых лампы, так что углы того обширного зала утопали в полусумерке. Раздеться с плаща и сабли, капитан сел при столе и принялся читать журналы, хватая впереди всех, которых почти совсем не выдал отсе уже пять лет. хотя в них не было ничего интересного ни особенного, то тем не менее он прочитывал их от доски к доске, не минуя и анонсов. Освежевал себе в смыслу физиономию города, его жильцов, их интересы и предпочтения, сравнивал теперешнее с недавно ушедшим. Каждое название, которое встречал в журналах, приводило ему на смыслку что-то знакомое: приятеля, школьного товарища, учителя, врача, фирму сапожника, шившего ему сапоги, портного, еще в студенческие времена так часто делавшего ему на кредит, торговку фруктов или сварливую соседку, которой, еще будучи мальчиком, делал различные убытки. Каждое название улицы вызывало новые воспоминания. Улыбался к ним как к старым знакомым, вздыбленным Среди чужой толпы. Отчитывая те мертвые буквы, слова и предложения, он даже не силился похватать их логическую связь, их значение и смысл и зато моментально переживал, будто во сне или в калейдоскопе, самые разные веселые и грустные, приятные или досадные приключения своей жизни.
  
  Понемногу касино начало наполняться военными. Приходили меряным шагом, " schneidig»[13], выпрямляемые после прусского образца, побрякивая саблями и острогами. Здоровались салютуя и короткими словами «Servus! Wie gehts dir?»[14]. Подавляющая часть громоздилась в столовой, а отсы переходили кто в бильярдный зал, кто в узкую и длинную картежную, полную зеленых столиков и кресел. В читальню мало кто заглядывал. А что капитан сидел повернутый плечами к двери, то первые из заблудившихся сюда обходили вокруг стола, будто бы просматривая журналы или ища чего-то специально, и заглядывали ему в лицо, а узнавая его и буркнув под носом «Servus!", хватали быстренько первую попавшуюся часопись и отходили, не приближаясь к нему. Позже и сего не стало, и хотя в читальне набралось несколько офицеров, то Однако ни один из них не подал ему руки, не заговорил с ним, не приселся к нему. Некоторые, позабирав журналы, повыходили в соседние залы, другие засели при других столах или где-то по дальним углам. Капитан сидел один, не переставая углубляться в чтение львовских дневников.
  
  Пока был сам один в зале, чувствовал себя свободным и предавался той кое-где поэтической радости, которую в нем возбуждали те дневники, а скорее те издавна знакомые имена и названия, что в них ленточались на каждом шагу. Но видя офицеров, шнырявших по залу, лязгавших острогами, шелестевших листами газет, а особенно заглядывавших ему в лицо и убегавших от него в разные стороны, он быстро избавился от сей поэтической иллюзии. Что значило то бокование? Оно умышленное или припадочное? Не отворачивая глаз от листа газеты, но не видя в ней ничегошеньки, капитан силился уговорить сам в себя, что это совсем припадочная приключение, что офицеры-деликатные люди, и, видя, что он так пристально читает, не хотят ему препятствовать и для того не сближаются с ним. Правда, против других они не были так деликатны. Вон сей поручник также пристально читает, но свежо прибывший товарищ без церемонии кладет ему руку на плечо, начинает с ним разговор и отрывает его от чтения. "Ну, между близкими приятелями это дело обычное, да мы, сказав правду, чужды себе», — рассуждает капитан, исподлобья и не без какой-то зависти поглядывая на проявления близкой и сердечной приязни между теми чужими для него людьми. Что-то словно шептало ему: ану от-ложи набок газету, или который из них приступит к тебе? Но в той же волне такая тревога проняла его, что ану же никто не приступит и скандал получится уже совсем несомненный, что он не отважился оторвать глаза от газеты, покосился над ней и держался ее руками, как какой щит, как утопающий доску, спасающий его от гибели.
  
  Но сидеть вот так над журнальсю, совершенно для него равнодушной, подавать вид, что читает, хоть по правде не читал, молчать и украдкой только поглядывать на других, — это было для него очень обидно, а чем дальше, тем больше мучило его. Капитан, собственно, не понимал, что творится с ним? Что его так обессмело? Почему не может в той волне встать и со свободненьким видом подойти к вон той куче, что расселась около печи и притишенным голосом начала какой-то разговор? Со вчерашней учты припоминает себе почти все их физиономии. Пили с ним Bruderschaft, поэтому не могут его отпихнуть, а впрочем, что же могло бы побудить их отпихивать его? А все же, хоть несколько раз собирался на отвагу, в душе называл сам себя дураком и трусом, все-таки не мог встать и примкнуть к разговорчивой группе. Слышал, что кровь бьет ему в голову, что в глазах заморачивается и мысли путаются. Только слух его острился необыкновенно, уши поделались шпионами, чтобы подслушать разговор, который велся в противном конце зала. Разговор оживлялся чем больше. Из половодья слов вырывались циничные смехи, грубые шутки, переплетенные шептами или благоразумными упомнениями старших, более осмотрительных офицеров. Понемногу кружок около печи делался все многочисленнее; почти все, что были в зале, покинули газеты и собрались вокруг печи.
  
  Капитан сидел, словно на раскаленных углях. Ему казалось, что весь тот разговор идет о нем, что все присматриваются на него, прогоркло моргают в его сторону, показывают на него пальцами. Отрывочные фразы и предложения, которые он где-то-когда-то ловил ухом, делали на него такое впечатление, как если бы кто теплящимся приском посыпу-вал его по голому телу. Терпел ужасно, да зря силился отгадать, почему и за что терпит.
  
  Наконец кое-кто из стоявших у печи, особенно помоложе, начал громко выкрикивать единичные отрыванные предложения.
  
  - Это не может быть! Мы не можем се стерпеть! - кричал один.
  
  — Но ведь он, правдоподобно, ни о чем не знает, - уговаривал второй.
  
  - Что же это он слепой и глухой, чтобы не знал, что творится вокруг него?
  
  - Нет, мы такого господина не можем стерпеть между собой!
  
  - Но ведь надо бы заранее убедиться, дать ему возможность вытолкнуться.
  
  Гармидер сделался общий. Капитановое положение сделалось в конце совершенно невозможное. С величайшим усилием своей воли он отложил набок газету, встал и, приближаясь к какому-то поручнику, стоявшему ближе всего к нему, проговорил к нему учтиво, мягким, слегка дрожащим голосом:
  
  - Не прогневайся, товарищ, когда тебя спрашиваю, о ком свойственно здесь речь?
  
  Поручник посмотрел на капитана каким-то смущенным, озабоченным взглядом и процедил:
  
  - Э, то... Да...
  
  - Что будешь крутить, Поручник? - крикнул громко какой-то капитан от пехоты, здоровенный мужчина, крепким баритоновым голосом. - Ведь раз надо ему сказать правду. Так, значит, Ангарович, знай, что мы разговаривали о тебе.
  
  Гром с ясного неба, ударив вот тут обок него, не был бы так перепугал Ангаровича, как те слова. Хотя уже перед тем, еще вчера прочел, что офицеры имеют что-то против него, то все же в глубине души считал се за какую-то сомнительную догадку, за суеверие, которому можно не нять веры. Но теперь уже сомнение было невозможно, и та страшная действительность прошибла капитана, словно карабиновая пуля. Побледнел, зашатался на ногах, и, держась за перила кресла, каким-то разбитым голосом спросил:
  
  - А нельзя бы знать, что вы, товарищи, говорили обо мне?
  
  - Мы спорили над вопросом, Можем ли толеровать тебя дальше в своем обществе, или нет?
  
  - Меня? - вскрикнул Ангарович. - Что же я такое сделал, чтобы вы должны были аж не толеровать меня в своем обществе?
  
  — Не сердись, брат, - сказал капитан от пехоты. - Ты знаешь, что в жизни человеческой бывают такие приключения, когда на мужчину падет дурная тень, хоть он, может, не то своей рукой, но даже мыслью не причинился к исполнению дурного поступка.
  
  - Значит, на меня падет какая-то дурная тень? - спросил остро капитан, которому уверенность и несомненность Грозного положения вернула его военную храбрость. - Прошу выяснить мне, что это за тень?
  
  - Мы думали, что ты и сам знаешь, в чем тут дело.
  
  - Я знал бы о себе что-то злого и смел бы прийти в ваше общество? - вскрикнул Ангарович.
  
  - Ну, братец, не знаем тебя ближе, — сказал один из старших военных. - А прийти в наше общество, чувствуя себя к некрасивым поступкам, - это, вероятно, не был бы хороший уступок, но сам признай, не было бы ничто так очень невозможное.
  
  - Для меня это совсем невозможно!
  
  - Да, может быть. Но нам казалось невозможным также это, чтобы ты до сих пор не знал, с кем жируешь и как жируешь.
  
  - Что? что? что? - с прихотью вскрикнул капитан. - Этих слов то уж совершенно не понимаю.
  
  - Ну, а я не имею обязанности выяснять их тебе, - сказал надменно его интерлокутор и обернулся к нему плечами.
  
  - Как же это? - едва сдерживая свой гнев, вскрикнул Ангарович, оглядываясь вокруг. - Осуждаете меня, бокаете от меня, как от прокаженного, признаете меня недостойным своего общества, выдаете на меня осуждение смерти и исполняете его, а о том не хотите мне сказать, в чем моя вина!
  
  Гнев, негодование, чувство узнанной обиды, страх, что та обида должна все-таки иметь какие-то реальные мотивы, в конце бессильная распря при виде товарищей, что от-
  
  возвращались от него, - все то клокотало в капитановом нутре. Не знал, что поступать, как поступить в той страшной коллизии, в которой нашелся как и за что. Какие-то большие кровавые пятна начали мелькать у него перед глазами, и из тайных глубин души выныривало непобедимое желание смыть свою обиду, свой позор в крови первого попавшегося из тех сытых, гордых людей, которым, очевидно, безразлично было к его страданию.
  
  - Вот идет Редлих, — произнес вдруг один офицер и, оборачиваясь к капитану, добавил: - он, вероятно, захочет тебе выяснить, о чем тут дело идет.
  
  - Да, да, — окликнуло хором несколько голосов,-а когда он не захочет, в таком случае первый попавшийся из нас готов тебе служить.
  
  - Редлих! -отозвался один из офицеров к Редлиху, занятому вытиранием своих очков. - Есть тут Ангарович и хочет поговорить с тобой. Думаем, что яко приятель захочешь и сумеешь лучше выяснить ему ситуацию. А если не захочешь, то пошли его к кому-будь из нас.
  
  - Да, да, каждый из нас готов ему служить! - потвердили остальные офицеры и гурмой вышли из зала, оставляя обоих приятелей одних.
  
  Редлих Добрую волну стоял как остолбеневший. Не надеялся застать здесь Ангаровича; не знать почему был уверен, что Ангарович придет к нему на квартиру и потребует выяснения той невежества, которой допустился в полдень. Уже укладывал себе в голове как можно более деликатные, как можно более приятельские фразы, которыми хотел усмирить справедливый гнев капитана. Но теперь! Здесь! Один позор на ситуацию, которую застал, первые слова, выскочившие из уст офицеров, убедили его, что дело попортилось безвозвратно, что об уменьшении правды, о ее деликатной трактовке или частичном сокрытии не может быть ни речи.
  
  Какие последствия должен иметь среди таких обстоятельств его разговор с капитаном, се также для Редлиха ни на минуту не могло быть сомнительным. В той волне, когда офицеры оставили их одних, Редлих услышал, что их товарищеские руки положили его на плите из раскаленного железа. Какая-то безмерная боль и сожаление прошиб его душу. Или умыть руки от всего? Или отослать капитана к другим? Смертельный удар, нанесенный рукой приятеля, не будет ли сто раз более болезненный? Но, с другой стороны, разве товарищи не будут иметь права считать его трусом?
  
  Несколько волн стояло в зале гробовое молчание. Оба приятеля стояли насупроти себя, как осужденные на смерть, бледные, бессильные промолвить, бессильные глянуть друг другу в глаза. Наконец Редлих первый приблизился к капитану и подал ему руку, которую тот сжал. Обе руки были холодны как лед.
  
  - Что должен мне сказать? - глухим голосом спросил капитан.
  
  - Сядем! - почти шептом произнес Редлих.
  
  Сели. Редлих снова молчал, ища слова, которые могли бы начать этот роковой разговор.
  
  - Сердишься на меня, - проговорил он, не подводя глаз на приятеля. - Слышишься оскорбленным, правда? Прав. Я обидел тебя нынче в полдень. А что самое-роковое, что не могу тебя извинить, потому что я поступил так с конечности, иначе не мог поступить.
  
  Капитан бросился, словно укушенный гадюкой, и, почти шепча из растроганности, спросил:
  
  - А то почему?
  
  - Выясню тебе, все вытолкую,-молвил Ред — лих, - хотя бог мне свидетель, я отдал бы половину жизни, чтобы только не нуждался тебе ничего выяснять, чтобы все то, что теперь должен тебе сказать, была неправда, выдумка или луда.
  
  - Не призывай бога на свидетеля, но говори, что должен говорить! - с холодной резигнацией проговорил капитан.
  
  - Пусть и так, скажу тебе коротко, — вздыхая, молвил Редлих. - Эта женщина, которую я застал в вашем обществе, принадлежит к таким женщинам, которых даже названия в порядочном обществе никто не может назвать. Не думай, щоби се була попросту упавша женщина. О нет! Все мы грешны, все падаем в своей жизни, и для таких женщин, не раз жертв нужды, пересудов или даже искреннего чутья, можно не раз иметь даже уважение. Знаешь меня, что общественные пересуды не управляют моим осуждением, значит, можешь рассуждать...
  
  - Но ведь та женщина тебя не знает! - вскрикнул капитан. - Ты, может, принял ее за кого-то другого?
  
  - Увы, нет! - грустно ответил Редлих. - Знаю ее уж слишком хорошо, знает ее большинство присутствующих здесь офицеров, и, когда хочешь убедиться, можем завести тебя к ее обитанию.
  
  - К ее обитанию? Так кто же она такая?
  
  - Не имею слова, чтобы охарактеризовать тебе то отвратительное и подлое ремесло, которым занимается она. То ремесло тем отвратительнее, что состоит на обманстве, на укрывании перед глазом властей и ведется под невинным титулом пансиона для бедных и честных девушек.
  
  Капитан аж скаменел от зачинания и испуга.
  
  - Боже! - вскрикнул. - И такое лицо!.. Ведь я сам задержал ее на обед почти силой. И такое лицо... мои дети научились называть тетей!
  
  И он заливался горячими слезами, хлипая, как ребенок, и заслонив лицо руками. Редлих молчал.
  
  — О, се страшно, страшно! - повторял капитан, но вдруг, приподняв голову и вглядываясь в Редлихово лицо мокрыми от слез глазами, молвил почти радостно:
  
  - Но что же с того? Ну, ошибка. Ведь ни я, ни моя женщина не знали до сей волны о сем. А эта отвратительная женщина-школьная товарищка моей женщины. Значит, когда это была та тень, что падала на нас, ради которой товарищи хотели исключить меня из своего общества, то что же легче, как смыть то пятно, отодвинуть ту тень? Мог ли ты, мог ли кто-нибудь из вас предполагать, что, узнав обо всем, я стерплю хотя бы на минуту не только присутствие сей прочвары в женской фигуре в своем доме, стерплю хотя бы, чтобы ее имя упоминалось в моем доме? И ради такой тени прогреху причинять мне такую досаду заместо рассказать мне сразу ясно и отверто, о что тут ходит! Нет, старый приятель, это было не по-приятельски! Так приятели не делают! Ну, но хватит того! Подай мне руку! Все те уложиться, все направиться.
  
  Редлих слушал тех слов, что несдержанным потоком рвались из капитановых уст. Сердце кралось у него, когда видел радость и надежды приятеля и чувствовал, что в ближайшей минуте должен нанести им смертельный удар, должен сю хорошую, благородную душу, полную добра и веры в людей, спихнуть с ее ясного Высочества и низвергнуть в черную бездну уныния и отчаяния. Да зря, другого выхода не было.
  
  - То-то и горе, старый друг! - молвил уныло Редлих, не принимая поданной ему Капитановой руки. - Ничто не уложится, а то, что попортено, уже не дастся направить. То, что я до сих пор рассказал тебе, это только половина дела, и то, к сожалению, меньшая половина.
  
  - Что? Значит, есть еще что-то! - вскрикнул капитан.
  
  - Есть, и то что-то такое, о чем я предпочел бы никогда не говорить. Да что ж, когда дело дошло до того, что не могу молчать, то знай, что твоя женщина...
  
  - Что смеешь молвить о моей женщине? - визгнул из целого горла капитан, срываясь на уровне ноги.
  
  - Знает очень хорошо, кто такая эта дама, - ровным голосом молвил Редлих.
  
  - Врешь, врешь! - кричал капитан.
  
  — И даже, - имеем на это непостижимые доказательства, — есть с ней в Тихом Союзе, - так же продолжал Редлих.
  
  - Лжец! Подлый клеветник! Молчи, молчи! -ревел капитан, бросаясь на него с пястью-Камы. - Только твоя кровь может смыть Сю отвратительную, Сю неслыханную клевету, которую ты бросил на самую честную женщину! Боже, что это творится со мной! Вон мне с глаз, потому что тебя разорву! Прочь!
  
  И капитан вновь бросился на Редлиха, ухватив кресло и сам себя не смысля со злости.
  
  На его крик гурьбой вбежали офицеры и обступили обоих.
  
  - Подлые! Ничтожные! - кричал, пинаясь и кидаясь, капитан. - Так вот чего вам было надо! Это была ваша конспирация! Убить, замордовать, замучить меня пожелали. И за что? Что я сделал с тобой? А тот... тот скорпион, что делал вид моего приятеля, дал себя ужить вам за знаряд. О, Позор вам! Позор и проклятие!
  
  Все офицеры молчали. Несколько сильнейших держало капитана за руки и рамена. Он метался, клял и скрежетал зубами, желая мести, крови или смерти. Редлих стоял обок, бледный как труп, ожидая, пока капитан успо-творится. В конце товарищи, видя, что сам вид Редлиха все заново вводит капитана в неописанную стеклость, попросили его, чтобы удалился в соседнюю комнату. Только за полчаса капитан, совсим охрипший, ослабленный и обессиленный, упал словно неживой на кресло и начал снова плакать.
  
  Было уже поздно ночью, когда его взбудораженная душа успокоилась настолько, что мог чуть холоднее размышлять, что надо делать. Тогда возжелал еще раз поговорить с Редлихом. Тот пришел бледный, но спокойный и полный резигнации.
  
  - Ты сказал мне, что имеешь доказательства, которые говорят против моей женщины? - молвил капитан. - Какие это доказательства? Покажи их.
  
  - Это такие доказательства, которых показать тебе не могу, но они несомненны. Это рассказ злополучного барона Рейхлингена.
  
  - Барона! - вскрикнул капитан, пораженный в самое сердце.
  
  - Да, барона, которого Оби те женщины втянули в свои сети и разрушили. Твоя женщина играла в той истории даже главную роль. Какого рода была та роль...
  
  - Молчи! Молчи! - вскрикнул капитан и, сорвав с руки рукавицу, бросил ее Редлиху в лицо. Сей спокойно и без всякого видимого трогания принял вызов.
  
  Не прошло полчаса, а дело было уложено. Обоюдные секунданты с согласия обеих сторон уложили услевье гонорового улаживания сей похождения. Завтра в семь срана должен был состояться поединок на пистолеты. Дистанс пятнадцать шагов, трехкратная вымена пуль, а в случае, если бы борцы вышли без повреждения, по получасовому перерыву повторения поединка. Около одиннадцати часов капитан вышел из военного Кассина.
  
  - А где живет эта... женщина? - спросил на отходе.
  
  Ему подали адрес Юлии, после чего он, салютуя и не подав никому руки, вышел вон.
  VIII
  
  Выйдя из Кассина, капитан какое-то время шел прямо перед собой, машинально, без сознания, словно накрученный автомат. Миновал прохожих, скручивал на рогах из улицы в улицу и шел все дальше, не заставляясь, не зная, куда идет и зачем. Чувствовал потребность движения, темноты и забвения.
  
  Была холодная, тихая и темная ночь. Шел снег, и его студеные клочки густо садились капитану на лицо, на глаза и уста. Он слышал их прикосновение, будто уколы булавок, и даже чувствовал какую-то роскошь в тех уколах. Туркит фиакров, проезжавших в бешеном разгоне, был ему также приятен, ибо, виделось, заглушал ту бурю, что свирепствовала в его нутре, разрушая, переворачивая и вырывая с корнями все, все то, что в ней было святое, красивое, любимое.
  
  С улицы Фредра вышел на Батория, отси на каменную, дальше на барскую, да тут завернул и пошел по улице в направлении к зеленой, но, не входя на зеленую, завернул на улицу Зыбликевича. Искал уединенных темных заулков, вот тем-то свернул на тропинку и вышел опять на противный конец улицы Фредра. Отсы через плац Академический пошел вверх по Гончарской, дальше на улицу Голембья, сошел вниз на калечу, а отсы шел прямо по улице Оссолинских к пустому и замершему в темноте иезуитскому саду. Деревья в саду стояли голые, их ветки расплывались в темноте, только грубые пни и конари истуканули, как черные столбы на темном фоне. Снег шел густой и затемнял свет фонарей, слабо мелькавших на рогах улиц. Туркит фиакров долетал сюда только издали, словно глухое неперерывное клокотание. Капитан шел не останавливаясь, судорожно сжимая в ладони холодную рукоять сабли. Боялся встать, остановиться на минуту, словно там за ним гналась какая-то марюка, что, лишь бы только он остановился, сейчас его догонит и расшарпает.
  
  Наконец встрепенулся, встал, переводя дух, и начал собирать рассеянные, разбитые власти своей души.
  
  - Что это со мной было? Что случилось? - спрашивал сам себя, силясь выяснить себе ту наглую и такую странную катастрофу. - Ведь вчера я вернулся из Боснии. Ведь вчера, еще вчера, я был счастлив, так счастлив, как никогда в жизни. Даже господина бога я спрашивал, за что дает мне столько счастье. Дурак, дурак! Я и не чувствовал, не догадывался, что все мое счастье было — луда, фата моргана, миляный волдырь! И вот волдырь приснул. Что же дальше?
  
  Капитан был тепло одет, слишком закален на студень. Но тем не менее услышал, что в той волне безмерный мороз прошибает все его существо, втискивается аж к сердцу, к мозгу и причиняет ему страшную боль. И вновь, не зная сам, что с собой делать, словно травленный зверь, он пустился идти ускоренным шагом, впереди соймо-вой дворец, на улицу Мицкевича и горе ею, к церкви св. Юра. Аж на площади перед Юром остановился, хватая воздух полной грудью и отдышавшись глубоко. И вновь мысль зачала работать. Словно живая, стала перед ним недавняя сцена в кассине.
  
  "Чего они хотят от меня? За что меня наказывают? Ведь я не сделал им ничего. О подлые, подлые, ничтожные! Чтобы поразить меня в самое сердце, убить прежде всего морально, а потом физически, — потому что, очевидно, они этого желают! - бросают клевету на мою женщину, обкидывают болотом то, что у меня самое святое. Формальную конспирацию на меня завязали. "Если ты, Редлих, не хочешь взять его на себя, то каждый из нас готов се поступить». Ведь это были их слова! Заставили на меня Сить, обскочили меня и знали, что им не вырвусь. Подослали того дурака Редлиха ко мне домой, чтобы меня обидел, спровоцировал, вогнал в лапку. О подлые, подлые! Иуды! Но нет, не съедите меня так быстро! Буду бороться, зубами грызть вас, а не дам вам так легко торжествовать над собой!»
  
  Выпрямился и, взглядом, полным ненависти, окидывая то темное, замерзшее озеро, сложенное из домов, пальцев, тут и там мигающего света и клокота фиакров, что расстилалось перед его столбами, из военной привычки выхватил саблю из ножны и замахнул ею, что аж свистнула в воздухе. А потом, воткнув опять саблю в ножны, легким шагом и с поднятой вверх головой вертел по улице вниз к соймовому дворцу.
  
  Но на половине дороги остановился, стал вдруг как остолбеневший. Грозная почвара, гнившая с ним ненастно от самого выхода из касину и издали зачавшая-валась на него, аж теперь запустила ему свои когти в грудь. Произошло это неожиданно, ненаблюдаемо. Он был спокоен. Ему казалось, что постановление — отомстить завтра на сговоренных на его пагубу офицерах — придало ему силы и уверенности. В той уверенности мелькнула ему в его голове мысль: «пойду домой».
  
  И в ту же минуту он услышал, как почвара шарпнула его Лабой, услышал безмерную боль, услышал, как отчаяние трупным лицом заглядывает ему в глаза.
  
  "Домой? Чего? Что я там застану?»
  
  Отси вопросы вертелись у него в голове, словно занавеси, на которых укреплена дверь, ведущая в адскую бездну. Что спрятано там, за той дверью, сего не сумеет никакой ум сглубить, никакая фантазия себе представить. Страховка-это мизерное слово даже на то, чтобы замаскировать то, что там кроется. Подземные погреба, где когда-то жесточайшими муками пытали людей — - это были места забавы и упокоения, когда приравнять их к той бездне, что разнимает пасть там, во нутре его души.
  
  Ведь его женщина должна быть почварой, упырем, висящим человеческую кровь! Ведь та красивая невинная женщина, такая полная любви и такая ему милая, — это должна быть чертовка, сообщница той женщины-сатаны! Редлих СЕ сказал ему, человек, которого он до сих пор никогда еще не выловил на лжи, мужчина добросовестный, не бросающий на ветер таких отвратительных подозрений, его школьный товарищ и искренний приятель. Значит, седьмая должна быть правда? "О, в таком случае проклинаю день, в который я на свет родился, и минуту, когда сказано: отсе человеческое существо! В таком случае нет большего позора в целом мире, как быть мужчиной!»
  
  Капитан весь трясся, словно в лихорадке. Гнал изо всех сил по улицам, не смысля ладно, куда гонит. А тем не менее по получасовым блужданиям увидел нараз, оказавшийся на улице Пекарской, насупроти той Каменицы, где была его квартира. В окне спальни виден был свет. Капитан встал на тротуаре на противоположной стороне улицы и всматривался в тот свет.
  
  "Дождет меня! - пролетали мысли по его голове, беспорядочно, словно увядшие листья, гонимые осенним ветром. - А дети, мои дети, называют тетей оту... оту...»
  
  Заскрежетал зубами. Бешеная злость закипела в нем. Одним скоком переплыл улицу и подбежал к каменным воротам. Торговал звонок, чтобы разбудить сторожа. Влететь в ее спальню, присылать ее, чтобы призналась в вине, и задавить, расшарпать, погрызть зубами на месте! - это была его мысль. И едва продумал ее до конца, сам ее перепугался и вскочил от ворот на улицу, на противоположный тротуар и пустился бежать, словно оставшийся трус, боясь, чтобы сторож не проснулся, не увидел его и не присылал войти в дом. Нет, в той волне войти в свой дом не мог бы за никакие сокровища в мире! Был в таком настроении, что, вероятно, либо Анелю, либо его вынесли бы завтра трупом из спальни. К счастью, звонок львовским обычаем отказал службе или, может, сторож не услышал одноразовой торговли, — достаточно, что никто не вышел открывать ворота. По нескольким минутам смертельной тревоги, которые капитан пробыл, спрятанный за углом Каменицы, дрожа, оглядываясь по сторонам, словно вор, он понемногу начал успокаиваться и чуть холоднее размышлять свои отношения к Анели.
  
  "А она где-то там ждет меня! - сновал вновь прерванная, беспорядочная прядь мыслей. - Беспокоится, удивляется, почему не прихожу. Давнее плакала, когда я так допоздна оставлял ее саму. Теперь должна была уже привыкнуть к этому. О, и много где к чему другому привыкла! Ведь то, что говорил о ней Редлих, все правда, чистейшая правда! Чую се целою душою, всем существом! Взбеситься можно от сего чутья. Отчаяние! Отчаяние! А он молвил, что имеет доказательства! Итак же, до того дошла моя любимая, моя обожаемая, мать моих детей! Нет, я не стерплю сего! Сейчас в той минуте должны с ней сделать расчет — навсегда!"Ведь эдак или так, нам дальше нельзя жить вместе!»
  
  И вновь направился к воротам. Но едва вышел насеред улицы, насупившись каменными воротами, ему придулись тяжелые шаги и полусонное сапанье сторожа, идущего открывать ворота. И когда в той волне увидел блеск, который шел из Анелиного окна, тот безжизненный кроткий свет, что, проходя сквозь подвижную густую сетку ниспадающих снежных платочков — в его глазах набирало слегка пурпурного отблеска, словно было отражено от широкой лужи крови, - то вновь бешеный испуг обхватил всю его суть, и он, не заставляясь дальше, не оглядываясь и лязгая саблей о камни, погнал прочь от Сейи ворота по пекарской улице вверх и свернул в одну из боковых улочек к Лычаковской. Полицейский, стоявший на углу той улицы, видя военного в такой быстрой Бизе и догадываясь, что произошло нечто такое, что требует его интервенции, зачал бежать к нему. Видя его приближение, капитан изо всех сил загнул в боковую темную улочку Францишканскую и зачал бежать по ней.
  
  - Господин! Господин! Подождите! - звал за ним полицейский, похоронившись и слыша, что не догонит беглеца. Но капитан не слышал его зова. Полицейский зачал свистать, обращая внимания других стоечных на тайного беглеца, и других стоечных не было так близко и свист прошел без отклика. Тем временем капитан выбежал на улицу Куркову. Ему заперло дух. Остановился в темном закутке, где никто в отдалении каких десятерых шагов не мог его присмотреть, и отдышался, отдышался долго и силился вновь навязать прерванную прядь мыслей. Но сим вместе их направление было совсем противное, чем впереди.
  
  "А она меня любит! И детей любит. Видно это из каждого ее движения, из каждого слова, из каждого письма. Любовь и бездонное зопсутье или же могут жить в паре? И ее ли зопсутье, или те ее преступления действительно так уж доказаны? Упреждала меня, чтобы я не слушал сплетен. Значит, и до ее слуха должны были они доходить. Заклинала меня, чтобы я выступил из армии. Дурак я, не понимал, почему она это делает! А теперь вижу. О, теперь мне ясно, когда удар пал, когда не могу уже вернуться. Хотела вырвать меня из того болота, из-посреди тех людей, оторванных от жизни, привыкших к тунеядству, испорченных, парящих и вокруг себя зопсутье. А может, знала даже о конспирации, о заговоре, сплетенном на мою гибель. ее нервный приступ, тревога за детей, лихорадочная мольба, чтобы я подавался на пенсию... О, слепой, слепой, что я не достерег сего всего сразу! За меня она тревожилась, желала моего счастья и супокой! Но почему же меня не осознала? Почему не сказала мне внятно, что и к чему оно идет? Почему? О, понимаю, понимаю! Слишком хорошо знает мой нрав, глупый, упрямый, полный пересудов и подлых подозрений! Знала, что я бы не мяу ей веры, что я подозревал бы ее бог знает за что. Думала, что ей удастся протащить дело, подготовить меня к горькой правде. Но я, дурак, все попортил. И имею теперь за это! О боже, благодарю тебя, что ты своей рукой отпихнул меня от тех ворот, от того порога, через который, перешагнув перед волной, я мог бы был сделаться Каином, допуститься поступку, которого бы я сам себе ни здесь, ни в будущей жизни не мог был никогда даровать!»
  
  Буря прошла. Вихрь прошумел. Любовь к женщине и семье, вера в ее любовь и доброту, вера в благородность человеческой души показалась сильнее в капитановом сердце от той бури, переживала страшное нашествие, вышла из нее победителем. Он успокоился. Из целой той внутренней бури осталось только чувство большого жалости к людям — низким, завидующим, злобным, обрызгивающим пеной своей зависти то, что стоит высоко сверх уровня их нравственности. Остался у него благородный гнев, негодование, особенно на Редлиха, на приятеля, которому он так искренне верил и который так отвратительно надужил его доверие. Капитан чувствовал теперь, что когда завтра станет против него око в око и когда противник при первом выстреле не повалит его трупом, то его рука, вероятно, не дрогнет, его месть за презренную святыню его домашнего огнища будет решительна, полна и неизбежна.
  
  Биение часов, прозвонивших первый час, прервало ход его мыслей. Первый час! Так поздно! Анеля где-то там ждет, беспокоится! Болезненное чутье шевельнулось в сердце у капитана. Любил ее в той волне над жизнью, над всем в мире, над своей честью. Но вместе с тем чувствовал, что видеть ее теперь не может, не должен. Семь часов отделяло его еще от волны, которая должна была решить для него, или жизнь, или смерть. Поединок с Редлихом был неизбежен. Отозвать его-о сем не могло быть ни мысли. А видеться с Анелей — се могло довести до укачивания сеи постановления. Нет, нет! Он завтра должен быть спокоен, силен, приготовлен на все, в порядке со своими мыслями и чувствами. Ленточка с Анелой и с детьми могла бы все расстроить. Когда останется жив, то и так увидит их завтра и сберегет им нескольких часов тревоги и неуверенности, а когда сгинет, да, то и так достаточно вовремя они о сем узнают!
  
  Глубокая боль сдавливала его сердце, когда подумал, что может сгинуть, не видя уже тех, что их любил так горячо, что для их чести и доброго имени подвергал свою жизнь. Смерти не боялся. На полях битвы шел смело впереди своего отдела, добавлял отваги воинам, шутил со свищущих пуль. Только сознание, что может сгинуть там, среди четырех стен стрельницы, так близко женщины и детей, а слишком так неожиданно для них, почувствование их боли, их слез, их тяжелой сиротской судьбы по его смерти резало его сердце. Но он отгонял от себя те тоскливые мысли, силился вкрепить в себе веру, что противник либо не станет на зов, либо перед сражением отзовет свою клевету, либо в конце, чувствуя свое лихое дело, ошибается. Считал сей поединок Божьим судом между ним и кликой ничтожеств, по какой-то неизвестной причине спрыснувшихся на его пагубу. Ведь господин Биг, зная его правоту и невинность, не допустит, чтобы подлота и интрига величались победой.
  
  Так раздумывая, шел понемногу вдоль губернаторских валов, вниз, направляясь к рынку. А выйдя на рынок, где, несмотря на позднюю пору и плохую погоду, передвигались еще тут и там фигуры налегающих гостей трактирных и кабачковых, — одни одинцем и неуверенными шагами шагая к какой—то смутно означенной цели, вторые суя грудами, среди громкого разговора и еще громче смеха, - капитан услышал голод и усталость. Первая его мысль была пойти к первой попавшейся еще пивной или реставрации. Уже вступил в одни сеней, что вели к реставрации, но нараз остановился и поспешно вышел обратно на рынок. Вспомнил себе, что в каждом таком локале в теперешней волне застанет большинство гостей военных, офицеров. Видеться с ними, здороваться, разговаривать не потрафил бы теперь ни за какую цену. А кто знает, может бы должен был сносить еще новые надругательства и понижения, которые могли бы вновь лишить его супокой, добытого с таким трудом. Нет, нет! Ни за что в мире не вступит в реставрацию! И, обходя старательно ленточку со всякими военными, что тут и там мотались в тех крикливых и смехотворных кучках, капитан пошел в английскую гостиницу, велел подать себе комнатку, принести ужин и бутыль вина, а также несколько листов бумаги, перо и чернила и, покрепившись, засел писать прощальные письма к женщине и к детям.
  
  Анеля по выходе мужа слышалась совсем похотливой и даже чувствовала какую-то радость. Была убеждена, что капитан пошел в Коменду подать просьбу о димисии, и ей аж легче делалось на душе при мысли, что уже завтра, позавтра, через несколько день он будет мог сбросить с себя тот мундир, что когда-то делал его для нее таким манящим, а теперь казался ей страшным, тяжелым, как кандалы. Знала, что сей мундир накладывает на ее мужа различные тяжкие и опасные обязанности, и их, собственно, пугалась. Знала также, что если не для чего другого, то хотя бы для сего мундира он должен бывать в обществе других военных, а какое опасное может быть се общество, се показалось очень ярко на недавнем Редлиховом визите. При самом упоминании о Сюй визите дрожь; пробирала Анелю. Этот глупый деревянный столб! Чего он должен был улизнуть?! И почему не мог в своей капустной голове найти малютку учтивости, но сразу приподнялся на задние Лабы, как раздраженный медведь? "О, ненавижу его! Ненавижу их всех!"- сквозь зажатые зубы шептала Анеля, припоминая ту тяжелую атмосферу, которая залегла была в столовой по Редлиховому отходу, и тот холодный пот, что обливал ее тогда, и те сверхчеловеческие усилия, с которыми она силилась овладеть своим растрогаться и показаться мужу совсем свободной и наивной. Да, Бога благодарить! Компрометация со стороны таких людей, как отсей Редлих, уже недолго будет ей угрожать. Силой своей воли и своей любви к мужу она отодвинет сей дамоклов меч. ее чудесные глаза горели пламенем истинной радости при мысли, как то они оба с мужем уедут прочь отси, вон, на деревню, где-то в глухой горный закуток, к своему дворику, на свою почву, где она будет могла отшвырнуть свободно и забыть все прошлое, вырвать с корнями из души те страховки, через которые тут должна была переходить, и вся, вся без разделения отдаст(ся) своей любви, своему домашнему огнищу.
  
  Эластичная, как обычно бывают полнокровные и энергичные натуры, Анеля быстро вымела из своей души все досадные и тяжелые впечатления нынешнего дня и живо бродила по дому, занятая своей ежедневной домашней работой. Просмотрела одежды детей, тут что-то залатала, там пришила пуговицу, там опять велела служанке выхватить пятно. Антось скоро придет-надо приладить кофе и вечером, подумать об ужине. Тем временем пришли дети из школы, внося в помещение освежающую волну веселых голосов, смеха и щебетания. Анеля помогла им пораздеваться, сама разговаривая и смеясь с ними, как ребенок, дала им есть, а потом переделала с ними лекцию комнатной гимнастики. Потом, засадив их за книжки, сама пошла в кухню, чтобы помочь Марине приладить кофе.
  
  Антося не было. Вероятно, генерал, любивший его очень, узнав о его намерении выступить из армии, пригласил его к себе и силится выбить ему из головы Сюй мысль, обещая скорый аванс, повышение пенсии... Что ж, повышение пенсии, без сомнения, было бы не скверно. Ведь они вовсе не могут числить себя к состоятельным, хотя следствием ее стараний и мер не относятся и к таким очень уж убогим. О, убожество, недостаточно-се были фурии, самые страшные для нее в жизни! Чтобы заклять те фурии и держать их издали от своего домашнего огнища, на это она посвятила так много... так много! Антось даже понятия не имеет о сем и дай бог, чтобы и никогда не узнал. Он любит ее горячо, страстно, — познала се сразу. Он верит в нее, видит ее любовь и уверен, что она его не предала. И здесь он не ошибается! Она была ему верна, ни на минуту даже мыслью, ни мечтой не сломала покаянной ему верности. А все-таки сей прямодушный, сентиментальный Антось... Если бы он узнал обо всем, то кто знает, что бы то было!.. Кто знает, будет ли он...
  
  Анеля покачала головой, не желая додумывать до конца сей мысли. "Что там! Я была ему верна, и это придает мне силы. Я не сломала своего брака, значит, с этого пункта не может делать мне никакого упрека. А там другое... просе.... ну, это еще кто знает, как уложится. На се еще можно заглядываться из разных положения. Если бы только выиграть ко времени! Если бы только из Львова, из сего общества, из сего округа, а там как-то-то оно будет!»
  
  Прошел шестой час, Антось не приходил. Вероятно, кто-то из высших офицеров пригласил его на гербату и на разговор и он не мог ни отказаться, ни быстро выкараскаться. Выпила с детьми кофе и позволила им забавляться. Но дети выпросились в кухню, где Гриц, с которым Михась был уже очень привязался, соладил для него маленький столярный станок, то есть сейчас учил его обходиться с долотом и сверлом. Цеся также не хотела остаться позади за братиком и, хотя Мариня силилась уговорить у нее, что барышне не хотелось заниматься такой работой, все-таки взялась также к делу, и через час оба в дощечке, которую им дал Гриц яко материал, понаверчивали столько дырок, что выглядела, словно решето. А пока дети работали, Гриць, сидя на скамейке и куря трубку, рассказывал не так им, как скорее Марине, о странных похождениях своих и господина капитана в Боснии, о горных разбойниках и повстанцах, о турках и турках, о мечетях и старосветских постройках, о тамошних мужиках, о горах и плодах тамошнего края. Как мужика се, собственно, его больше всего заинтересовывало, и с его широкого добродушного лица, украшенного небольшим черным усом, можно было вычитать искреннее внутреннее довольство, когда видел, что и Марину заинтересовывают те вещи, что она с добрым пониманием и нравом расспрашивает его, как там живут, и работают, и ведут себя тамошние люди.
  
  Анеля тем временем томилась в покое. Что это значит, что Антось не возвращается? Нехороший! Отсе только второй вечер проводит во Львове и уже начинает заброшивать ее. Ломала себе голову, где он теперь мог быть, с кем разговаривает и о чем? Бросалась на разные догадки и сама опрокидывала их. Только от одной комбинации отскакивала ее фантазия, чтобы он мог теперь быть в кассине. Не знать почему, но ей твердо верилось, что сегодня Антось там не пойдет. Взяла в руки какую-то работу и сидела, ни о чем не думая, только ловя слухом кож-Дый гук, каждый стук, каждый шелест, долетавший из сеней, завсегдатаи думая, что се он уходит, и завсегдатаи разочаровываясь. Завидовала своим детям веселой забавы в кухне и несколько раз порывалась идти к ним, но все что-то останавливало ее. Ану же Антось придет! Рисовала себе в воображении его фигура в дверях, его движения, его голос, как ее приветствует, целует, извиняется, как своим обычным способом отпинает пуговицы плаща, покидает это занятие и целует ее в руку, потом обтрепывает шапку из снега, потом снимает плащ, поправляет лампу на столе, потом бегает по покою, повествуя что-то и живо жестикулируя, потом вновь становится перед ней и только теперь припоминает себе, что надо отпоясать саблю. Добрый, дорогой, простодушный, золотой человек! Лета, пробуты в Боснии, труды и невыгоды почти совсем не изменили его. Даже похорошел, созрел, лицо загорело немного, но, в конце концов, остался такой, как был.
  
  Анеля грезила наяву, неподвижно сидя при столе с прижмуренными глазами, и сладко улыбалась своим мечтам. Те мечты прервало легонькое стучание к двери. Анеля вскочила, всполошенная, с кресла и огляделась вокруг, как будто искала помощи или укрытия. Но опасности не было никакой, а наместникам вновь далось слышать легкое, несмелое стучание к двери.
  
  - Прошу войти! - проговорила возвышенным голосом Анеля.
  
  Робко вошла старшая уже женщина, обвитая платком. Анеля в первой волне не узнала ее.
  
  - Слава Иисусу Христу! - молвила женщина, кланяю-чись.
  
  - А, Шимонова! - вскрикнула Анеля. Шимо-нова-се была служанка Юлии, вдова по какому-то сапожному челяднику из Делятина или надворной. - А вам что случилось, что вы заострили ко мне?
  
  - Дамы меня послали. Вот тут письмо для госпожи Капитановой,-сказала Шимонова, кладя на столе перед Ане-лею маленький визитный билет, заклеенный в коверте.
  
  - Юлия пишет ко мне? - удивленная, спросила Анеля. - А это что такое? Хора, что не может прийти?
  
  - Нет, прошу госпожу, не хори. Наверное, там в письме витол-ковывает. Пусть дамы будут добры прочитать. Мои дамы сказали мне подождать ответа.
  
  Анеля ножичками раскроила конверта и выняла билет, записанный меленьким красивым почерком Юлии. В билете было написано вот что:
  
  "Дорогая Анельца! В этой волне узнаю о деле, безмерно важном для нас. не можешь себе выоб-разить, что произошло. Позарез надо нам обоим сойтись и посоветоваться, что должны действовать. Я была бы уже прибежала к тебе, потому что сама чуть головы не казню, да по той дурацкой сцене при обеде боюсь вздыбаться с твоим мужем. Почитаю его очень, да боюсь его еще сильнее. Напиши мне-или скорее нет, не пиши ничего, а отсей билетик брось к печи. Только скажи Шимоновой, и когда могу прийти. Хоть бы только на минуточку. Твоя Юлия".
  
  Зачинание у Анели дошло до высшей степени.
  
  - А это что за ведомость, о которой упоминает Юлия? - вскрикнула невольно.
  
  — Не знаю, прошу госпожу, - ответила Шимонова.
  
  - Кто там был у нее? Кто мог сказать ей что-то такое важное?
  
  - Не знаю, прошу госпожу. Разные господа бывают.
  
  - Идите, Шимонова, домой и скажите своей госпоже, пусть сейчас сюда приходит, - сказала Анеля и, дав Шимоновой двадцатицентовку, вывела ее за дверь.
  
  Теперь трясла ею лихорадка любопытства. Просила бога, чтобы Антось забавился вне дома еще с час, чтобы не застал здесь Юлии. Взглянула на часы — было седьмой час. Села и силилась мыслью сопроводить Шимонову в ее путешествии домой. Вот она шлапает по болоту по улице Чарнецкого, на Бернардинскую площадь, переходит круг прилавков, на которых бойки продают овощи, скручивает на Галицкую, а с сеи на рынок, переходит круг ратуши, полперек рынка на Доминиканскую, а отси на армянскую. И как же старая женщина иногда не может идти просто по улице Чарнецкого на губернаторские валы, а отсы на Доминиканскую улицу! Малейшее подобие леса ночью наполняет ее необоримым перестрахом, и она предпочитает делать огромное колено, накладывать вдвое больше дороги, чем пройти под деревьями плантации. Анеля проклинает Сю странную робость шимоновой, восставшую у нее еще в младенческом возрасте. Имев еще едва десять лет, шла с матерью ночью через лесок; обоих их напали какие-то драбуги, страшным способом замордовавшие ее мать, а она, не помня с перепугу, что с ней творится, вскочила в чащу и зарылась в кучу хворосту, в которой упала в обморок и полумертвая пролежала несколько часов, пока ее второго дня не нашли и не вытащили из укрытия. С тех пор Шимонова не может вечером пройти через никакую плантацию, где растет прикупе хотя бы несколько деревьев или коряг. Но теперь она уже должна быть дома. Уже Юлия одевается, уже идет, спешит простой дорогой, за волну будет у нее, скажет ей, что там такое произошло.
  
  Анеля чувствовала, что ее несупокой все больше соревнуется. Ану же придет Антось! Ану же застанет здесь Юлию в такую позднюю пору! Поздняя пора? Ведь еще нет восьмой! Чтобы побороть неясную и ничем не оправданную тревогу, Анеля встала и пошла к кухне.
  
  - Ну, дети, пора вам идти спать! Завтра рано должны идти в школу.
  
  - Еще немного поработаем, мамочка! - вскрикнул Михась. - Ады, какой ровный Желобок! Это я такой выдолбил!
  
  - А я выворачивала отсе колесико из самых дырочек, Ады, какое хорошенькое! - вскрикнула Цеся.
  
  - А кто же вас седьмому научил?
  
  - Гриц! - хором вскрикнули дети, показывая на Грица, что обок стола стоял выпрямленный перед Паней Капитановой, словно перед каким генералом, только что в одной ладони держав трубку, заслонив ее, а по его широкому лицу разилялся добродушный смех.
  
  - Ну, хорошо, хорошо, — сказала Анеля,-но все-таки пора вам идти спать.
  
  - А мамочка тоже с нами пойдет спать? - спрашивала Цеся, складывая сверлик и обтрепывая свою юбочку из трачины.
  
  - Нет, дитя мое, я еще должен подождать, пока придет папочка.
  
  - А где же папочка пошел?
  
  - Где-то пошел к господину генералу, - не вздумая, молвила Анеля.
  
  - А быстро воротит?
  
  - Не знаю, мое дитя. Но я должен подождать его. Может, придет голодный, да надо будет дать ему есть.
  
  Разговором об отце Анеля вывабила детей из кухни. Разодевала их и укладывала спать. Хотела оставить их, но Цеся, уже лежа в постели, остановила ее, ухватила ее руку и принялась целовать.
  
  - Нет, мамочка, не уходи еще! Рассказывай нам кое-что о папочке!
  
  - Что же я вам буду рассказывать о нем?
  
  - Какой он добрый. Ты знаешь, нам Гриц рассказывал о нем такие красивые-хорошие истории!
  
  И Цеся прижмурила глазки, любуясь самым упоминанием тех историй.
  
  - Какие же это истории? - спросила Анеля.
  
  - Рассказывал нам, как то в одном городе было большое стреляние и рубка, — люди людей рубили, мамочка! - и огонь был, дома горели... страх! А перед одним таким горючим домом стояла куча турок, а наши на них нападали, а они стреляли к нашим, а наши к ним, пока их всех не повыстреливали. А когда уже турки все попадали, а дом сверху начинает рушиться, видят наши, что из окон того дома кто-то еще стреляет. Наши хотели также стрелять в окна, но папочка крикнул: «стойте, это женщины!"А то были три туркени. А наши кричат: "пусть гибнут!"А они стреляли на наших, пока не выстреливали всех патронов. А тогда и стрельбы повыкидывали через окно. А папочка говорит Грицу: "за мной, Грицю, потому что те бедняги погибнут в огне!"Побежали оба к тому дому, выломали дверь, а те туркени думали, что их хотят мордовать, и бросились на них с ножами. Но папочка вырвал одной нож из руки, а Гриц второй, а третья тем временем сама себя подрезала. А те две они вынесли из пожара. И едва вышли, рухнул потолок той комнаты, и та третья турчанка там сгорела.
  
  Михась повествовал сю историю живо, задыхаясь, очевидно, гордясь и радуясь, а Цеся, все еще прижмуривая глазки, только оханьем высказывала свое недоумение. Анеля не могла глаз отвести от детей и любовалась ими не меньше, как они Грицевым рассказом о хорошем уступке их отца.
  
  - Ну, спите уже, спите! - сказала наконец. - Завтра вам папочка сам расскажет еще крашу историю.
  
  - Ах! - шепнула Цеся, предвкушая уже заранее сие повествование.
  
  - О, лучшей уже не расскажет! - сказал почтительно Михась. - Гриц говорил, что отся лучшая.
  
  Анеля засмеялась; поцеловав детей, отошла к своему покою. После теплой любой атмосферы детского щебета и детской любви тут вновь обхватила ее холодная атмосфера тревоги, неуверенности и ожидания. Ни мужа, ни Юлии не было. Уже доходила девятая. Что это может значить? Анеля села и снова хотела заняться своей работой, но пальцы ее дрожали, мысль не могла вспокоиться да и внимание скупиться как следует. Покинула работу и сидела надслушивая. Туркит фиакров, громкая волна городской вечерней жизни вокруг, какие-то отрывистые окрики, куски предложений какой-то уличной ссоры, тяжелое чалапанье каких-то шагов на освобождающей лестнице сближались, а потом снова удалялись на высший этаж, - все то, словно в калейдоскопе, мелькало в ее мозге, вбрасывая ее моментально то в нервную дрожь, то в тупое чувство единодушного напряжения, то в меланхолическую резигнацию.
  
  Минута миновала за минутой, четверть часа за четвертью. Уже пол к десятой, три четверти. Анеля ходит по комнате, выглядывает через окно на улицу. Темно. Волна вечерней городской жизни начала освобождаться, но чем большая тишина залегала вокруг, тем тяжелее, незнеснее делалось у Анели на душе. Тревога за мужа и беспокойство, вызванное Юльциным билетом, усиливались то и дело. Она не могла уже и подумать отдельно о каком-либо из этих дел, шарпалась немощная, словно кот, завязанный в Мисси, и ся внутренняя немощь болела, пекла ее ужасно.
  
  Вошла Мариня и спросила, будут ли дамы сами есть ужин?
  
  — Нет, не хочу, - отказала Анеля. - А вы с Грицем уже поужинали?
  
  - Уже, прошу госпожу. Гриц пошел к касарне спать.
  
  - Так иди и ты спать. А ужин для господина предстал к Руре. Я затащу на него.
  
  Мариня отошла. Анеля, сама не зная зачем, выдвинула из комода ящик и принялась перебирать белье. Впрочем, застукано до двери, сим разом быстро, с нажимом. Анеля подскочила и перепугалась, словно преступник, пойманный с поличным. Хотела произнести " прошу!", та не могла добыть голоса из горла. Но не дожидаясь ее приглашения, дверь распахнулась и вошла — нет, вбежала, влетела тельмом Шимонова. Лицо ее было перекрыто безмерным испугом, платок в неладе закинут на плечи, голова открыта и припорошена снегом. Старая женщина тяжело отдышалась, хватала себя за грудь и за горло и делала какие-то распучивающие знаки руками и головой, заким могла добыть голос из уст.
  
  - Ради бога, Шимонова, а вам что такое? - вскрикнула Анеля, что, узнав Шимонову, быстро вспо-творилась и присматривалась ей скорее с прихорашиванием, чем с испугом.
  
  - Ох, ох! - стонала Шимонова, бессильно падая на кресло. - Не могу!.. Ласковые дамы... Я бежала... во всю прыть... через пятна...
  
  — Ха, ха, ха, ха! - громко захохотала Анеля. - Так вот почему вы так испуганы! А! Шимонова шла через пятна! Ха, ха, ха, ха! О боже мой! И что же это Шимонову побудило к такому ужасно нероз-важному шагу? А я думала, что по меньшей мере половина Львова запалась. Но где же Юлия! Почему она сама не пришла?
  
  Еще не совсем остывшая с перепугу Шимонова вновь распученно замахала руками.
  
  - Ох, не могу! - стонала. - Не могу!.. Ласковая дама!.. Здесь меня... Дусит вот здесь! - добавила, указывая на горло.
  
  - Выпейте отсе, - сказала Анеля, подавая старухе добрую рюмку вина. - Может, вам полегчает.
  
  Дрожащими руками взяла Шимонова вино и выхватила рюмку. Напиток, очевидно сделал ей облегчение. Отдышалась глубоко раз и еще раз и-начала плакать.
  
  - Ох, нет уж моей госпожи! - молвила, заходя-чись от плача. - Нет наших барышень! Нет никого, никого!
  
  - Что Шимонова молвит? - зачудованная, еще ничего не понимая, спрашивала Анеля. - Нет их? А где же они делись?
  
  - Забрали их! Всех забрали.
  
  - Кто забрал?
  
  - Полицейские. Прошу подумать: прихожу домой от госпожи Капитановой, смотрю, а перед дверью что-то зо пять фиакров, при дверях полицейские, под окнами полицейские, на лестнице полицейские, а в доме целая развалина. Комиссары, ревизоры, крик, плач, перешукивают ящики, все поперевертано, барышни бледны, дрожат с перепугу и одеваются. Несколько господ, которых ся орда застала у нас, стоят, как сами не свои. А моя госпожа сидит бледная, как труп, мокрая, - видно, что была упала в обморок и должна была ее отливать водой. Ледво я вошла, сейчас комиссар ко мне, кто я такая, что здесь делаю? Ох, ласковые дамы, с тех пор как жию, еще никогда не испытала такого страха!
  
  Анеля слушала тех слов языков нежива. Ведомость об аресте Юлии оголтела ее, отняла ей власть впечатлений и чувств. Не слышала ни боли, ни испуга, ничего. Казалось ей, что вдруг все вокруг нее исчезает, вся действительность развевается, как мгла, люди с целой бесконечной замотаниной своих отношений пропадают, дом, город, целая земля исчезает доразу и сама она легонечко, как маковая зернышка, брошенная в пропасть, исчезает где-то в бездне, расплывается в нивечто. Еще только одна тонюсенькая ниточка держит ее, завешенную между небом и бездной, а ся ниточка — се голос Шимоновой, дрожащий, слабосилый, долетающий где-то словно из безмерной дали.
  
  - Я сейчас похотела бежать прочь,-сказала Шимо — нова, - да не пустили меня. Потом перешучились все мои Ричи, но не нашли ничего. Потом велели мне одевать мою паню, что была холодна, как труп. Да и наплакалась я над ней, пока ее собрала, словно должна класть ее в гроб! А она, небогатая, под моими слезами троха очуняла да и молвит ко мне:
  
  - Не плачьте, Шимонова! Имею в Боге надежду, что это несчастье пройдет.
  
  А потом, когда на волну никого из полицайников не было близко к нам, она шепнула мне к уху:
  
  - Пусть Шимонова сейчас побежит к Анеле... - ая, ая, так-таки молвила, сердешная: к Анеле! - и оповести ей все. Может, она из — за своего мужа или из-за кого-то другого поправится сделать что-то для меня-и для себя. - Так добавила внятно: и для себя. Аякже! Я поцеловала ее в Оби руки, когда ее брали к Фиакру. И барышень всех забрали. Две лежали хоре, то и те должны были поодеваться и ехать в полицию. Только меня саму оставили. О боже, боже, что это еще будет со мной!
  
  И Шимонова вновь заплакала, от времени до времени утирая глаза фартучком.
  
  Анеля все еще сидела неподвижно, с глазами, широко выпученными, вглядывающимися в один угол покою, с устами, наполовину отворенными, без никакого выражения на лице, а даже с оттенком какой-то странной улыбки на устах. В конце концов Шимонова, занятая собственным лицом и приключением своей госпожи, не обращала особого внимания на Анелю, а выплакавшись и обтерев слезы, встала с кресла.
  
  - Пойду уж, прошу ласковой госпожи, - молвила, кланя-Анели. - Я свое сделала, а теперь должна спешить домой. Я там, прячь боже, все запрокинула на ключ, и все-таки надо идти. Теперь я сама одна. Целую ручки ласковой дамы! Спасибо красненько за покрепление.
  
  И в самом деле, поцеловав анелину руку, безвластно протянутую лежавшую на столе, Шимонова удалилась, желая ласковой госпоже доброй ночи.
  
  Анеля не встала, не нарушилась, не взглянула вслед за ней. Сидела, как из камня вытесанная. Шли минуты, квадрансы, часы, а она сидела да и сидела недвижно. Только ровный, спокойный отдох показывал, что это не статуя, а живой человек. И если бы капитан, собственно в то время при воротах Каменицы шарпнувший за звонок, а потом сам с собой возводивший тяжелую внутреннюю борьбу, был в той волне вошел в покою и свою саблю, еще в Боснии остренькую, затопившую в ее грудь, то ее смерть была бы только незначимым и неслышным переходом из настоящего отупение в вечное и полнейшее одубение, было бы спокойным и бессознательным переплывом с тихой пристани на безбережный, неуглублимый супокойный океан.
  
  Где-то около часа сей стан изменился постольку, что Анелиные веки склепались понемногу, ее голова стекло-нылась на стол, а рука бессознательным рефлексивным движением подсунулась под наклоненный лоб. Анеля уснула. В таком положении застала ее рано при горючей лампе перепуганная Мариня.
  IX
  
  В гостиничной комнате было еще темно. Капитан спал. Сильный стук в дверь разбудил его.
  
  - Кто там? - вскрикнул капитан.
  
  — Это я, кельнер, - отозвался голос за дверью.
  
  - Чего хочешь?
  
  - Господин капитан велели возбудить себя в семь.
  
  - А разве уже седьмая?
  
  - Да есть.
  
  - Хорошо, хорошо. Спасибо тебе.
  
  - Может, господин капитан в чем нуждаются?
  
  - Принесешь мне кофе так за полчаса. И счет!
  
  - Рад служить господину капитану.
  
  Капитан встал, умылся и начал одеваться, освобождаясь, спокойно. Хотя спал не менее трех часов, то все-таки слышал себя покрепленным на силах. Без всякого особого трогания взял написанные вчера письма, лежавшие на столе, и спрятал в боковой карман вафельрока. Потом выпил кофе, закурил сигаро, заплатил и вышел из комнаты.
  
  Было три четверти на восьмую. Снег все еще пылил. На улице стояла еще серая сумрак. Небосвод казался тесным и, словно огромная шляпа, надвинутая на лоб, меняла, маскировала физиономию города. Все выглядело меньшим, каким-то мелким, незначимым. Движение на улицах Львова было еще слабое. Главный контингент прохожих составляли дети, спешившие в школы.
  
  "И мои детишки где — то идут в школу», - подумал капитан, и вдруг страшная боль прошиб его сердце. Ад, что вчера, виделось, было усмирено, теперь зашевелилось заново. Хоть и какие усилия делал над собой, чтобы теперь в той волне отогнать от себя мысли о детях и женщине, то все-таки те мысли, словно налазливые осы, крутились вокруг него, бренчали и шпигали его жалами.
  
  "Чтобы их хоть раз еще увидеть, хоть издали! - думал капитан, следя глазами за кучкой проходящих детей. - Кто знает, может, это уже последний раз! А вчера, выходя, я даже не поцеловал их. Не нарадовался их видом, не напоил души их сладким щебетанием. Бедные мои дети! Что это будет с вами, когда я сгину сегодня?»
  
  Слезы закружились у него на глазах. Но безмерным напряжением своей воли капитан отогнал их. Собственно переходил с Марьяцкой площади на Галицкую, когда начала бить восьмая. Ускорил шага. В сквозняке пятерых минут должен был быть на стрельнице, на условленном месте, а то еще кусник дороги. Свернул на улицу Галицкую, отси на Собеского, вышел на губернаторские валы и направился на Куркову, при которой находится городская стрельница. Большой зал стрельницы, в то время конечно пустой, был выбран местом поединка.
  
  "Опаздываю о целые три минуты! - подумал капитан,
  
  поглядывая на часы. - Они там, вероятно, уже ждут. Подумают, что я встряхнул. Да пусть себе думают что хотят. Покажу им, что с кашей съесть себя не дам».
  
  Хотел ускорить шага, но усилия его были напрасны. Какое-то ослабление овладело его. Тот кусник дороги, от рога наместничества до стрельницы, показался ему бесконечно длинным и тяжелым. Не чувствовал страха, был полон резигнации, спокоен, а однако его ноги отяжелели, словно оловянные. Обдумывал, где должен вы-мерить, в грудь или в голову. Чувствовал, что его рука будет уверена и не задрожит, знал, что трафит его нео-ложно, когда сам скорее не будет трафлен. Меря в голову, легче ошибиться, да трафный выстрел конечно бывает смертельный. Что поединочные правила велят мерить в грудь, это его мало обходило. А каких-то правил держались его враги, клеветники? Меря в грудь, легче, но труднее попасть смертельно. Разве валить чуть ниже, в сторону желудка, и осудить противника на смерть по долгим, яростным мучениям? Нет, перед такой мыслью ужаснулся капитан. Убить Редлиха сразу, на месте, — да! СЕ будет честно, сего добивается его честь, а скорее то чувство мести и негодования, что теплится на дне его души. Но осуждать его на несколько дней мучения и аж по ним насмерть — нет! Он ведь-мужчина, не палач! Ведь ведь Редлих еще вчера был его другом!
  
  На площади перед казармой, называемой по старинке Heumarktscaserne[15], несколько компаний пехоты отбывало обычные упражнения в маршировании, делаемые карабином и стрелянии без патронов. Салютовали ему, когда переходил поуз них. Какое-то тоскливое чувство зашевелилось в его душе на вид тех людей, уставленных в два ряда, с лицами, красными от мороза и усталости, в сапогах, забрызганных болотом, разработанным из растаявшего под их ногами снега. Ему вспомнилась из гимназиальной лектуры латинская формула: Morituri te salutant[16]; но он усмехнулся горько, когда подумал, что сим разом было бы ответнее изменить Сюй формулу и сказать: Moriturus vos salutat![17]
  
  "За полчаса изменится физиономия сеи площади не до познания! - думал дальше капитан. - Будете иметь более длинный Ruht![18], бедные ребята. Вон там, из тех ворот, перед которыми с самым невинным в мире видом, куря сигара и побрякивая саблями, прохаживаются два офицера (любопытный Я, чьи то секунданты? ),- из тех ворот вынесут одного из нас с растрескавшейся головой или с простреленной грудью, забрызганного кровью, со свисшими безвластно вниз руками. Конечно, нескольких из вас позовут и велят вам нести это бремя. А нескольким другим велят приготовить санитарный фургон. Там всадят трупа, чтобы никто не видел, и завезут в трупарню военного госпиталя. И будет ехать тот фургон через город, многолюдными улицами, сотки людей будут проходить его, и никто из них даже подозрений не будет, что вот тут поуз них едет труп. Моя женщина пройдет обок него, ища за мной, гневная на меня, невыспавшаяся, и даже через мысль ей не перейдет, что в том безобразном желтом фургоне, в том большом сундуке спрятан холодный уже и закостеневший труп ее мужа. И лучше, что так оно произойдет!»
  
  В таких черно-трагических мыслях утонув, дошел капитан в конце к воротам, что вела к саду перед стрельницей. Офицеры, патрулировавшие перед воротами, приветствовали его вежливо, но холодно.
  
  - Редлих уже есть, - сказал один из них. - Секунданты и врачи тоже уже там.
  
  - А вы кто такие? - спросил удивленный капитан.
  
  - Нас просили следить здесь, чтобы никто вам не помешал, — сказал офицер.
  
  - Будьте так добры и улаживайте быстро свое гоноровое дело, — добавил второй, улыбаясь. - Нам здесь холодно, и время уже на завтрак.
  
  Капитан не ответил на это ничего. Ухмылка и слова сего офицера показались ему циничными.
  
  "Ему пристально на завтрак! - думал с каким-то горьким чувством. — А что между отсей волной а его завтраком треснет одно человеческое сердце, пропадет одна жизнь, будет разрушено существование одной семьи, это для него безразлично. Это гоноровое дело, которое чем быстрее, чем основнее, значит, чем с большим размером уничтожение уладится, тем лучше».
  
  Сад перед стрельницей был пуст и мертв. Выбритые из листьев каштаны и ясени подносили свои серые ветки к серому небу. На грубых конарях и на пнях лежали полосы и шапки свежего промозглого снега. Вся земля покрыта была снегом. Только от ворот до главного дома, где был зал, видна была тропинка, протоптанная ногами нескольких человек. Сторож, живший в боковой официне, получив рано соответствующую сумму денег и зная уже, к чему оно идет, тихонько забрался в город, чтобы не быть ничего свидетелем. Его женщина бродила по своей тесной комнате, что-то там было. Это была женщина очень спокойная и определенная: неинтересная ни крохи на то, чего не видела, а слышать не могла того, что будет твориться в Большом зале, а хоть бы там и из пушек стреляли, потому что была глуха как пень.
  
  Капитан повагом, осторожно шедший по сей тропинке под гору, освободительно подходил на лестницу, ведущую к главному входу стрельницы. Силился представить себе в душе чувство осужденного, вступающего на эшафот. Он числит ступни, присматривается доскам эшафота, обращает внимание на вышибнутый сук, на плохо вбитый кол—очень спешно творилось плотникам! - на лысины судей, стоящих Онде сбоку, на лица, усы и одежды публики, столпившейся вокруг границы, силится отгадать, очень ли холодно онтому мальчишке, что голыми руками держится перила балкона, и что себе думает та дама, что, стоя за ним, своей полной грудью выгодно положилась на его плечах. Все то видит, подглядывает и торопливо нотирует в своем уме тот злополучный, стараясь с трудом того только не видеть, не замечать и не нотировать, стоящий вот тут перед ним — страшное, грозное и неизбежное, что дожидается его самого и за несколько минут, за минуту, за пару мертвых секунд ухватит его в свою пасть, сдавит, схрупает, размелет его в своих кровавых зубах. И, представляя себе положение сего злополучного, капитан чувствовал, что и его собственное положение в сей волне было очень похоже на него. Стоял при дверях, ведущих в зал. Еще раз оглянулся, желая уловить глазом и спрятать в душе как можно больше света, простора, но скудный зимний пейзаж и того ему поскупил. Нечего было ловить! Сжав уста, капитан спокойно открыл дверь и вошел в зал.
  
  Еще из-за двери услышал громкие разговоры и веселые смехи офицеров, собравшихся в зале. Забавлялись свободно, словно собранные на бал, ожидая танца. Но когда он показался в дверях, все вдруг замолчали и уставились на него. Большинство, очевидно, хотело глянуть равнодушно и отвернуться, но никому се не удалось. Было что-то в его фигуре, в его лице, что силой приковывало к себе их внимание. Все присутствующие словно столпились, увидев его. Глаза их, сразу равнодушные, понемногу высовывались из ямок, Зинки расширялись с выражением испуга, не-вроде в той волне в зал вошел не живой человек, а какое-то страшное неземное появление.
  
  - Добрый день! - проговорил капитан, салютуя и с прихлебыванием поглядывая по собранным. Никто не ответил ему, и несколько секунд все стояли в немом остолбенении. Только врачи, упрошенные к ассистированию при том «гоноровом деле» и незнакомые с капитаном, прервали сю немую сцену и начали бродить вокруг своих приборов и бандажей.
  
  - Добрый день тебе, Редлих! - молвил капитан, приближаясь к своему противнику и подавая ему руку. - Ведь не откажешь мне подать руку?
  
  Редлих молча сжал поданную ему руку, а ровным счетом отвернул лицо и левой рукой обтер слезы, давившиеся ему до глаз.
  
  - Ведь до вчера мы были приятелями? - молвил с меланхоличной улыбкой капитан. - Можем и теперь хотя бы поздороваться по-приятельски, заким дадим слово пистолетам.
  
  - Как ты ночевал? - спросил Редлих, переборов свое растрогание.
  
  - Кое-как, - ответил капитан. - Спал в гостинице.
  
  - Дома не был?
  
  - А зачем? О таких вещах с женщинами лучше не говорить. Как будет по всему, то будет иметь достаточно времени разузнать обо всем.
  
  - Ну, думаю, что прав, — ответил Редлих и прервал дальнейший разговор.
  
  Капитану секунданты приблизились к нему, довольно церемониально подали ему руки, а потом один из них взял его под Рамья и направился в пустой угол зала, вдали от группы, сложенной из врачей и Редлиховых секундантов. Редлих стоял при окне и пальцами барабанил марша по Шибе.
  
  — В соответствии с желанием коллеги, — сказал секундант капитану, - уложили мы с противной стороной условины поединка.
  
  - А именно? - спросил капитан.
  
  - Мы добивались самых тяжких условий. Пистолеты, стреляние без барьеры, дистанс десять шагов с правом для каждой стороны поступить во время Коменды в три шага вперед и трехкратная вымена выстрелов.
  
  - А противная сторона спорила?
  
  - Секунданты ремонстрировали, но, очевидно в собственном имени. Мы обставали при своем.
  
  - А что же Редлих?
  
  - Согласился на наши условия без малейшего колебания.
  
  - И хорошо так, - уныло молвил капитан. - И что же, быстро начнем?
  
  - В этой волне.
  
  Секунданты удалились, чтобы поделать приготовления, а тем временем капитан, скинув плащ и отпоясав саблю, с равнодушным видом присматривался к литографии, украшавшей голую стену зала. Ему казалось, что все это сон. Слышал даже какое — то странное раздвоение в своем нутре, узнавал такого впечатления, словно тот человек в военной блузе, с руками в карманах, что так внимательно присматривается литографии на стене, - это какой-то человек, чужой ему, далекий и неинтересный, на которого его тайное «я» посматривает сбоку с каким-то легоньким зачинанием.
  
  Тем временем секунданты, гомоня стиха, принялись круг приготовлений, приписанных традиционным поединк-ковым кодексом. Два мерили дистанс, громко числя шаги и мелом по полу отмечая, где должны были стоять и пока имели право сближаться оба суперника. Два других, по одному от каждой стороны, набивали пистолеты, пока Тем временем врачи раскладывали на столике бандажи и расставляли поотчиняемые кассетки, полные хирургических инструментов. Следуя примеру капитана, Редлих также снял плащ и отпоясал саблю. Остальные были в плащах, потому что в зале царил надоедливый холод.
  
  Понабивав пистолеты, секунданты поназначали их, а потом, поделав такие же значки на карточках бумаги, позвали их и бросили в шапку. Суперники молча вытащили те импровизированные Льосы-прежде всего вызванный Редлих, потом капитан. им раздали соответствующие пистолеты. Это были большие офицерские револьверы, не раз уже употребляемые в подобных гоноровых делах. Странная какая-то дрожь прошла мимо капитана, когда дотронулся до того инструмента, словно кто-то кусником леду прошел ему по телу от ладони до сердца.
  
  "Это прослышание смерти", - мелькнуло что-то в его уме. Не чувствовал ни страха, ни сожаления, словно здесь ходило о ком-то чужом. С деревянным супокоем осмотрел свое ружье и подался на свое положение, которое указали ему секунданты.
  
  - Виденье, господа! - громко произнес один из секундантов. - Позволите мне командовать?
  
  - Просим.
  
  - Так, значит, припоминаю господам, что в волне, когда произнесу «три», а дальше всего в пять секунд спустя, должны дать огню. Во времени команды каждый из вас имеет право приблизиться к противнику на три шага, вплоть до поперечной черты, указанной на помосте.
  
  Оба суперника стояли супокойно, выпрямленные, с пистолетами, спущенными вниз.
  
  — Раз... два... три! - командовал освобожденным резким голосом секундант.
  
  Два выстрела окликнули почти ровно. Никто из суперников не нарушился с места ни перед выстрелом, ни по выстрелу. Капитан слышал, как Редлихова пуля свистнула ему над головой. Редлих намеренно ошибался? Что касается себя, Капитан знал, что не собирался ошибаться.
  
  - Или кто из господ ранен? - спрашивал секундант.
  
  - Нет, - ответили в один голос суперники.
  
  - Господа обстаете при другом выстреле?
  
  - Обстаю, - молвил капитан. Редлих молчал.
  
  Пистолеты очищены и снова понабиты. Капитан судорожно сжал рукоять и загрыз губы.
  
  "Или-или"! - шумело и брынело ему в голове. Силился восстановить в себе, скрепить и раздразнить ненависть к Редлиху. Запах пороха разбужал в его крови горячку, привычную ему из босняцких перестрелок.
  
  — Раз... два... три! - раздались вновь слова команды.
  
  Сим разом окликнул только один выстрел, только один пистолет рыгнул огнем и дымом — со стороны капитана. Во время команды, пользуясь с условины, он сблизился к Редлиху на три шага и в волне произнесения слова «три» выстрелил. В той же волне Редлих, словно шарпнутый могучим дуновением вихря, сделал наглый и быстрый пивооборот налево, выпустил из руки пистолет, поднял руки кверху и размахнул ими широко, словно тонущий или тратящий равновесие мужчина, а в конце зашатался, вскрикнул «ой!"и, ухватившись правой рукой за грудь в окрестности сердца, повалился на помост. Все то не длилось дольше нескольких секунд.
  
  Врачи и секунданты бросились к нему, поднесли его и, двигаясь на руках, положили близ окна. Только большое красное пятно, круглое, как донышко от стакана, осталось на помосте. Капитан какое-то время стоял еще на своем месте, вглядываясь в то пятно. В конце подошел ближе к той группе около окна, скопившегося возле Редлиха, который, очевидно, не давал никакого знака жизни.
  
  - Как ему? - спросил.
  
  - Что это вас обходит? - остро отрезал один из Редлиховых секундантов. - Можете себе идти, вы свое сделали. Не затраивайте ему оставшихся волн конанья!
  
  - Значит, рана смертельная? - вскричал капитан, хватаясь за голову и забывая, что перед волной сам желал сего самое горячее.
  
  - Не делайте здесь комедии! -с нескрываемой по-гордой и ненавистью отбуркнул ему второй Редлихов секундант. - Есть, чего вам хотелось. Это уже вторая ваша жертва, - добавил с особым нажимом. - Думаю, что вам будет достаточно. Или, может, желаете еще одной? В таком случае могу вам служить.
  
  - Господин! - болезненно вскрикнул капитан, до глубины души изломанный, изуродованный теми займами, словами и целым поведением секундантов.
  
  - Идите, сударь, прочь отси! — нетерпеливо повторив секундант. - Вас здесь не нужно, но и наши обязанности против вас кончились. Вы доказали нам, что умеете стрелять, но не думайте, что хоть один из нас ради сего изменит свое мнение о вас и о вашем уважаемом супруге. Adieu![19]
  
  Капитану зашумело в ушах и в глазах потемнело. Что-то там в его нутре шарпалось и рвалось, чтобы броситься на сего офицера, как хищная зверюга, расшарпать его, разогреться в его теплой крови. Но главная часть его существа осталась немая, безвластная, словно пораженная громом. Сам не зная как и когда, приблизился к креслу, где лежали его сабля и плащ, оделся, машинально салютовал не знать кому, ибо никто в зале не обращал на него внимания, и, не оглядываясь, с зажатыми устами и разбитым сердцем вышел из стрельницы.
  X
  
  "Так вот я убил! - думал капитан. - Убил мужа, приятель! Я убийца! Имею на совести человеческую жизнь, а сам жирую! Что же дальше? Куда теперь?»
  
  Вышел на улицу. Офицеры, патрулировавшие тамечки, переждав, пока перегомонов окликнул, покинули свои положения и поспешили в зал. Вздыбив капитана на крыльце, спросили его о чем-то, да он не понял их и прошел мимо них без ответа. Когда вышел за ворота стрельницы, показалось ему, что из объема замешанного мира вышел в какую-то безбережную пустыню. Чувствовал, что то, что было перед волной, что осталось за ним, се есть прошлое, есть нечто такое, что прошло безвозвратно, оборвалось за ним, как мост, подмуленный водой, по которому он прошел на какой-то новый неизведанный берег. Не воротит уж там, видки вышел, не увидит того, что оставил за собой. То, что начнется в следующей волне, будет что-то совсем, совсем новое и незнакомое. Будет ли плохо или хорошо? Не знал сего, не был интересен знать. Разница между добрым и злым затерлась в его душе, так как правой и левой стороны нет в безбережной бесконечности.
  
  - Я убил его! Убил мужчину! - повторял капитан, понемногу ступая по улице. Удивлялся, что это произошло так моментально. Удивлялся сам себе, что сей факт не произвел на него большего впечатления, вызвавшего в его душе какое-то зачудование, волновое ошаление, но не произвел ему никакой боли, никаких моральных мучений. Слышал хорошо, что это убойство совсем отличное от тех убойств, что практиковались там, в Боснии среди гор и скал. Там была война, взаимное истязание, там убивать было долгом и совсем не притрагивалось нравственного существа, не поднимало вопроса личной извечности. Там надо было убивать, и с супокойной совестью командовалось: Feuer![20] С супокойной совестью задалось несколько вопросов злополучному, пойманному с ружьем в руке, а потом выдавалось осуждение: расстрелять на месте! И приказ сейчас бывал полон-и ничего. Но здесь! Здесь цена человеческой особы совсем иная, вопрос личной одви-чальности встает перед совестью в целом своем грозном величии. А тем не менее он слышится как человек, исполнивший то, чего не мог не исполнить.
  
  "Потому что действительно, мог ли я поступить иначе? Ведь у меня не было другого выбора. Или без протеста остаться обесчещенным, без протеста дать поносить свое имя, свою честь, свою добрую славу, или обмыть ее в человеческой крови. Страшная альтернатива, та, к сожалению, неизбежна".
  
  Два красных ручейка крови, что из пробитых Редлихо-вых грудей цюрком уплывали на грязный, заболоченный помост и расплывались на нем в кружок, не больший от донышка стакана, живо станули ему перед глазами. Так и мерещилось ему, что стоит тут же над ними, приклякает на колени, наклоняется лицом к помосту и всматривается в них, берет их под лупу, анализирует, силится найти микробы той нравственной заразы, что так нагло, таким загадочным образом затроила сердце его друга. „Blut ist ein ganz besondrer Saft”[21],- брынел ему в голове гетовский стих, эти ироничные и при том глубоко символические слова Мефистофелевы. Или к особенностям сего сока относится и то, что он может выполоскать , например, чью-то запятнанную честь? Хорошо ли имя Мое и моей женщины будет теперь безопасно против всяких злобных нападений, когда на нем покоилось то Пурпурное колесцо, не более донышка стакана, притоптанное ногами секундантов на грязном помосте в стрельнице? Или наша семейная честь через пролив этих двух красных ручейков сделается заново чиста и ясна, как свежевышлифованное металлическое зеркало, когда, например, вперед была грязна и запятнана?
  
  Ум капитанов, лишенный на волну возможности реагирования, углублялся и вгрызался в непроходимую чащу таких вопросов и противопоставлений, находя какое-то предпочтение в диких констрастах и не ища вовсе ответа ни успокоения. В нем происходило теперь нечто подобное раскалыванию света в оптике. Ударившись о факт твердый, гладкий и ясный по своей сути («я убил мужчину!"), его мнение пока несогласно было овладеть и переварить всея донеслости того факта, но, распрыскиваясь на тысячные ручьи и пряди, меняясь в разных цветах, мелькала, как радуга, прискакала Летучей пеной.
  
  "Человеческая жизнь-это сон. Кто и как меня возбудит, се на одно выйдет. Я же мог теперь так же лежать и судорожно оцепеневшими ладонями закрывать про-стреленную грудь. Любопытный я, или ко мне были бы так торопливо прискочили на спасение, или, может, дали бы мне были сдохнуть, как собаке? А Редлих стрелил мне над головой. За это достал от меня шарик в грудь».
  
  Только теперь капитан услышал и в своей груди какие-то безмерно болезненные уколы.
  
  - За это? - чуть не вскрикнул, силясь побороть то новое страшное чувство. - Неужели за это? Нет, нет, нет! За то, что вчера молвил! За нечестную, неслыханную клевету, которой не хотел отозвать. А почему не хотел? Или из врожденной злобы? Или, может, не мог? Не мог? Почему же бы не мог? Ану, потому, что то, что молвил, была чистейшая правда. Боже!
  
  Это последнее слово капитан вскрикнул и зашатался на ногах. Туй-туй должен был упасть в обморок и был бы упал, если бы почти бессознательно не был ухватился обеими руками за столб фонарного столба. Столб был мокрый от талого снега, холодный и ховжский. Его прикосновение по волне довело капитана до полного обморока, но чувство боли и тревоги в его душе не затихло, а, противно, соперничало с каждой волной.
  
  Та страшная вонючая бездна, что вчерашней ночью по разговору с Редлихом отворилась было перед его ногами и в той одинокой борьбе перед воротами чуть ли не довела его до какой-то кро-Вавой развязки, та бездна, которую он потом засыпал и заравнял огромным усилием своей воли и своей любви, засыпал и затоптал, виделось, навсегда, теперь вновь разинула перед ним свою пасть. Была словно прочвара голодная жертвы. Редлихова кровь не насытила, не заперла ее, а противно, сделала ее больше, глубже, страшнее. А что если действительно Редлих был невиновен, а то, что он говорил, все было правда? А! Ведь Ред-лих говорил ему это не по собственной охоте, не по какому-то пристрастию к клевете. Говори, потому что должен. Роковая ленточка с Юлией при обеде и пренебрежение, которое ему сделал из-за се, заставили его оправдаться. А кто же виноват, что то оправдание вытянуло на дневной свет такую бездну скандала и подлоты? А в конце концов-ведь не сам один Редлих был и есть в том тайне. Ведь все офицеры, очевидно, знают о сем, когда постановили исключить его из своего общества! Ведь ж кож-Дый из них готов был сказать мне то же, что сказал Редлих. "Значит? Если так, то за что же я убил Редлиха? А скорее, почему он не убил меня? Почему не сделал мне сего благодетеля? Я был бы умер в том убеждении, что умираю как невинная жертва нечестной интриги. А теперь? Чем я теперь?»
  
  Дойдя до первой скамейки на сквере перед наместничеством, сел обессиленный и думал дальше. Прохожие, что здесь плыли неперерывной рекой к Волошской церкви или, возвращаясь с рынка на лаптей, заглядывали ему в лицо, словно видя на нем следы внутренней душевной борьбы, вздвигали раменами или полголоса визга-зовали какие-то едкие внимания о капитане, который, вероятно, немного излишне выпил прошлой ночью и теперь трезвится свежим зимним воздухом. Но капитан ничего не видел, ничего не слышал, занятый той убойной борьбой, что клокотала в глубине его души. В числе прохожих были также воины, которые, идя к казарме, салютовали перед ним, делали " links schaut”[22] и проходили выпрямляемые, как тики. Капитан глядел широко выпученными глазами, но не видел их и вовсе не отвечал на их немые вопли. Целое то муравлышко людей, что сновались перед его глазами, казалось ему чем-то так безмерно далеким, чужим, иллюзионным, что напрасно силился бы выдумать какую-то связь между ним и своим существом.
  
  "Да неужели же моя женщина, моя Анеля, в союз с той Юлией должна была заниматься ведением дома разврата? Моя женщина, Анеля-и дом разврата!»
  
  Эта мысль, которую еще вчера считал просто смешной в ее дивоглядности, чем-то невозможным и противоречащим всем законам природы, теперь вдруг показалась ему чем-то таким простым, таким близким, таким естественным... Юлия, ее товарищ, вдова, женщина практичная и без скрупулов. Анеля-соломенная вдова, двое детей, скупая пенсия, заработка ниведки никакого... Писала о лекциях-ведь это ложь! Играла когда-то на фортепьяно, да совсем не так хорошо, чтобы могла давать лекции. Значит-совместное предприятие! Хорошенькое жилье, мебель... пансионик для взрослых барышень-и охота на веселых пассажиров, есть Паничи, желающие рафинированной и дистингованной роскоши. Охота на золотых птичек, которых можно скубить. В первом ряду на военных, офицеров и высшие ранги! На аристократию! А доходы наполовину. И отсе весь секрет ее бережливости и доброго хозяйствования! И отсе ядро и суть истории с бароном Рейхлингеном! "О да! Теперь понимаю! Ведь, уезжая, я остерегал ее перед ним. Проявлял для нее большую симпатию, глубокое уважение, бывал почти изо дня в день в нашем доме. Держала его издали от себя. В своих письмах никогда не упоминала о нем. Это мне показалось подозрительным, но я не хотел делать ей огорчения, расспрашивать ее подробно. А потом вдруг эта моральная развалина баронова, эта бешеная злость, сверкавшая в его глазах при самом упоминании об Анеле. Называл ее напеременной ангелом и чертом. О, понимаю, понимаю! Визискала его намьетность, не удовлетворив ее. Она и ее приятельница выссали его, довели до казни поместья, чести и ума. Как они се постигли? Ах, или же тяжко догадаться?»
  
  И с бешеной быстротой, с каким-то чертовским ясно-видением капитан углублялся в то море отвращения, погружался в нем, силился смерить его глубину. То, что еще недавно казалось ему загадочным, запутанным, полным противоречия и темным, теперь разъяснилось нараз, делалось понятным, ясным и отчетливым, как сажневые буквы. И он торопливо, с неситым лакомством прочитывал ту страшную книгу, которой каждое словечко перед часом рад бы был смазать кровью собственного сердца. С безмерным усердием должен был повторять сам себе, что достаточно потерять дотла всякое почтение для мужчины, чтобы насквозь понять все его самые тайные замыслы и мотивы.
  
  А все же помимо этого пессимистического взгляда, помимо многочисленных и тяжелых познак, утверждавших вину Анели, капитан слышал, что не перестал любить ее, что в его бедном, непоправимом сердце не перестала еще тлеть искорка привязки к ней, даже искорка глупой, бессмысленной надежды, что все то может еще показаться неправдой, лудой, дивоглядным сном, что ее чудесные глаза, ее слова, вся ее фигура чародейским способом разобьет, разгонит те изморы, развеет тучи, заблестит новым красивым блеском.
  
  "А дедушка! А старый Гуртер! - вспомнил себе вдруг. - Ведь я просматривал ее счета, где были выложены довольно значительные суммы, которые ей присылал разными временами. Я видел его письма, полные благодарности, отцовской любви. Ведь это не наваждение! И это разъясняет все, все! Правда, тех сумм я не сбывал, не обсчитывал, письма просмотрел вскользь. Или до того мне было в ту пору! Розовые облачка счастья заслоняли мои глаза. Я был упоен блаженным чувством. Но те документы существуют, в них я имею непоборное оружие, с которым буду мог выступить и нанести ложь клеветчикам. Вызову процесс, распечную борьбу за свою честь, борьбу уже не с одним беднягой, как вот Редлих, но с целым в общем. Да, это будет лучшая дорога! Пусть себе и Юлия будет и сто раз виновата, что СЕ меня обходит! Могла Анеля принимать ее, не зная о ее отвратительном заработке. Но очищения должен добиться, — должен-или...»
  
  Капитан встал и выпрямился. Новый дух вступил в него. Как потопленник хватается зыбкой трости, так и его дух, хопившись сей мысли об Анелиных письмах и счетах, искал в них опоры и спасения и нашел на минуту. А найдя хоть Сю малютку твердой почвы под ногами, он мог хотя бы понемногу вспокоиться, раздумать над тем, что дальше поступать. Что тут нужно поступков, и то решительных, о сем не было сомнения. Каждая минута колебания и неуверенности могла повести за собой самые пагубные последствия.
  
  А в таком случае впереди всего — димисия с военной службы конечно нужна, и то как стой. Не для того лишь, что каждая ленточка с военными теперь была бы для него моральной пыткой, а слишком, правдоподобно, поразила бы его на ряд новых конфликтов, подобных тому, который вышел у него с Редлихом, но также для того, что в той акции, которую теперь должен был начать для реабилитации своего домашнего огнища, надо ему было полной свободы движения, свободы дис-понування своим лицом в таком размере, который вовсе не дал бы согласиться с обязанностью военной службы. А в конце чувствовал се капитан, что само дело, которое тут предстоит выяснить, есть такое, что само его публичное возвышение совсем не Подхожее для военного мужа и что если сам в той волне не подастся на пенсию, то уже в ближайших днях может надеяться спенсионирование Эх officio[23], когда дело сделается громким. Написанное вчера представление о димисию, брошенное на бумагу, как ему казалось, только на то, чтобы угодить странному женственному капризу, теперь пригодилось ему очень. Не теряя ни минуты, капитан направился в Генеральную Коменду, застучал к двери «подательского протокола» и внес там свое представление на огромное чудо и чудо присутствующих в канцелярии функционеров, видевших, как учтиво и по-приятельски генерал позавчера приветствовал прибывшего из Боснии капитана.
  
  Выйдя из канцелярии, капитан решился идти домой. Был уже десятый час. Должен поговорить с женщиной, поговорить с ней по искренности, рассказать ей все, заклясть ее, чтобы сказала правду. Должен иметь уверенность, знать все, худо и хорошо, чтобы знал, против чего защищаться.
  
  Но едва прошел несколько шагов, когда с противной стороны улицы какая-то человеческая фигура, увидев его, сняла шапку с головы, принялась махать ею, кланяться и делать разные гримасы. Капитан глянул на того чудака, но, не узнав его и думая, что это какой-то пьяный, отвернулся и пустился идти дальше. Тогда чудак, очевидно не осмеливаясь кричать, поднял на себе плащ выше колен и бросился в уличное болото, бегя полперек за капитаном. Дигнав его, чудак вновь снял шапку и, кланяясь, улыбнулся широкими устами.
  
  - Целую ручки господина капитана! Господин капитан, очевидно, меня не узнает? - сказал чудак.
  
  Капитан нехотя зыркнул на него и буркнул:
  
  - Нет, не могу.
  
  - Я Сливинский. Вицко Сливинский. Я был при-ватдинером у господина капитана, еще в Боснии.
  
  - А, Вицко! - сказал капитан, подавая ему руку, которую Вицко поцеловал. - Ну, как же проживаешь? Что поделываешь?
  
  - Хорошо мне, прошу господина капитана. Выслужив в войске, я вернулся домой. А что в Боснии был я ранен и получил честь за службу — помнят господин капитан за те патроны, что я ими вырятовал нашу компанию, — а тут не с чего удержаться, то дали мне место смотрителя при хорих в краевом госпитале.
  
  Капитан усмехнулся, когда Вицко вспомнил о патронах. Смыслил хорошо сю происшествие, происшедшее гласной среди целой боснийской залоги. Один цуг из его компании, гоняясь за повстанцами-босняками, загнался был слишком далеко между горы. Во главе цугу стоял капрал, добрый мальчишка, отважный и решительный, но не особо интеллигентный. Интеллигенцию в том цугу представлял Вицко, и он нес в своей торнистре несколько динамитовых патронов, что их капитан потребовал от военной Коменды для какой-то военной нужды.
  
  Не видя опасности, воины разложились в маленьком леске, уставили карабины в пирамиду, разложили огонь и начали печь барана, поймавшего его во времени похода через недалекую гору. Но когда преспокойно были заняты этой работой, забыв о всяких средствах предосторожности раздался выстрел вот-вот за их плечами. Перепуганные, посха-пивались, похватали карабины, но в той волне увидели, что целый лесок со всех сторон обставлен повстанцами.
  
  - Не трудитесь стрелять! - крикнул к ним предводитель повстанцев. - Видим вас всех, каждого имеем в цели. Когда только раз стреляете, в той волне ответим по-своему, и каждый из вас упадет пробит по меньшей мере четырьмя пулями.
  
  Все воины онемели с перепугу и стояли с карабинами в руках, безрадостные, как бараны, предназначенные на зарез. Один только Вицко, Львовский ребенок, не казнил присутствия духа. В одной волне окинув глазом терн, увидел, что лесок был сложен из довольно жидких крупных дубов, подшитых густым, но низким чащой. Увидел дальше, что повстанцы обставили лесок со всех сторон, но, очевидно, опасались, в чащах ли нет засады, и для того не подступали слишком близко. В его голове заблестела спасенная мысль.
  
  - Слушай меня, Николай, — шепнул к капралу. - Делай, что тебе скажу, а все будет хорошо. Скажи нам теперь сделать Duckt euch![24], а сам болтай с тем босняком. Подавай вид, что хочешь поддаться, но торгуйся как можешь. А смело, не показывай по себе никакого страха!
  
  — Duckt euch! - крикнул капрал, оборачиваясь к своим воинам, и те в одной волне за Вицковым к примеру присели напочепки и исчезли таким робом боснякам с глаз, хоть и не совсем. Все-таки польза была та, что хотя бы не могли их почислить и иметь на цели.
  
  - Что делаете? - крикнул босняк, не понимавший команды, но видевший, что его положение было теперь далеко не такое полезное, как перед волной.
  
  — Ведь не стреляем, - добродушно ответил капрал. - Я велел им сесть, чтобы кому из них не пришла охота выстрелить. Знаешь, порой мужа рука зачесает.
  
  - Проклятый шваб! - буркнул босняк, добавив свое обычное жирное слово по адресу специального святого тех «швабов», которые вдоволь говорили на чистом русском языке и могли с босняками достаточно хорошо объясниться без толмача.
  
  - Так чего же хотите от нас? - спрашивал капрал.
  
  - Поддайтесь! - молвил вожак.
  
  - Гм, одним словом, много жаждешь, - цедил освобожденный капрал таким тоном, как если бы в Дрогобыче на ярмарке с каким-то чужосильным цыганом торговался за конину. - А знаешь, брат, что нас ждет от нашего генерала, когда поддадимся с оружием в руках?
  
  - А что же меня это обходит? - отгрызнулся босняк. - А не можете с оружием в руках, то поддайтесь так: первым делом составьте оружие, а потом поддайтесь сами.
  
  - Это еще хуже, - сказал капрал. - В таком случае ничего не выиграем.
  
  - Как это ничего?
  
  - А так, что если вы нам голов не поотрезаете, то нас господин генерал велит всех поразстреливать.
  
  - Так что же должны с вами делать? - спрашивал ва-тажко, твердо убежденный, что отдел не может ему выдернуться из лапки.
  
  - Или я знаю, - сказал капрал, почесываясь в голову. - Не хотел бы я вам обиды сделать, но не имею охоты ради вас тратить свою голову. Знаешь что, брат, не пристали бы вы вот на какое: возьмите себе наши торнистры и плащи, все деньги, которые имеем, запасы пороха и патронов, — это все вам пригодится, правда? А нас с карабинами пустите, потому что нам надо быстро добраться до нашего полка.
  
  - Да? Нет времени? - с насмешкой крикнул босняк и принялся нарадживаться со своими товарищами. В той волне Вицко прирачился к капралу и шепнул ему:
  
  - Спрячься за дуба и командуй: огню!
  
  В одной минуте капрал вскочил за дуба и крикнул:
  
  — Feuer!
  
  Окликнула сальва, аж горы зазвучали. Воины, укрытые в зарослях, стоя напочепки, целились и положили трупом нескольких босняков, в том числе и самого предводителя. Но се не было бы им много помогло, потому что повстанцев было слишком много, а малое число «швабов» придало им отваги. Да и в той волне, когда они и от себя хотели дать огню к воинам, раздался страшный гук, аж земля задрижала. Один дуб, на самой краю леса, вместе с корнями вылетел в воздух и со страшным хряскотом разлетелся на щепки, что, словно град, посыпались на землю, достигая даже некоторых босняков по головам.
  
  - Гвалт! Швабам черт помогает! - заверещали повстанцы.
  
  - Пали со второй! - крикнул осмелевший капрал, и в той волне на другом конце леса взорвался второй динамитовый патрон, производя так же могучий, а для босняков так же загадочный эффект.
  
  - Бога Ми![25] - заверещали все они. - Швабы имеют пушки! Спасайся кто может! Убегаем! Убегаем!
  
  Взрыв третьего патрона заглушил их крик. Под ослоной сил могучих фейерверков цуг добылся с честью с опасной позиции, без никакой казни, еще и нанеся побою неприятелю. А Вицко за сей концепт получил серебряный крест храбрости и по выслуге место смотрителя в краевом госпитале.
  
  — А я за господином капитаном ищу уже целый час, - молвил Вицко.
  
  - За мной?
  
  - А так. Был в доме господина капитана. Вельможная дама сказала мне, что господин капитан, вероятно, есть в офицерской кассине. Пошел там, мне сказали: был вчера, а теперь нет. Может, есть в полковой канцелярии на Жовковском. Пошел на Жовковское, мне сказали, что теперь имеет урлеп и не приходит, но, может...
  
  Капитан, удивленный, перебил ему это занимающее повествование.
  
  - Но почему же тебе так нагло запотребилось от меня, что так за мной поискываешь?
  
  — Да мне самому, прошу господина капитана, ничего не надо, - ответил добродушно Вицко. - Но там у нас в госпитале... знают господин капитан... вчера привезли одного старика... Господин капитан его знают, правда?
  
  - Какого старика?
  
  - Он сказал, что господин капитан его знает. Упал вчера и потолкался на тротуаре. Это бы еще ничего не значило, ничего себе не сломал. Но показалось, что он уже два дня ничего не ел, из сил выбился. В госпитале запал в горячку. Всю ночь все господина капитана звал.
  
  - Меня?
  
  - А так. Это обратило мое внимание. Все-Ангарович и Ангарович! Я ночевал при нем. несколько раз спрашивал его: "чего, отец, хотите от Ангаровича?"Но, конечно, он в горячке ничего не понимает. Аж нынче рано троха пришел к себе. Зовет меня и просит на милого бога, чтобы я отыскал господина капитана Ангаровича и просил доконче прийти к нему, и то как можно скорее. А что я господина капитана знаю и, собственно, должен был идти в город за другими делами, то и обещал ему это сделать.
  
  - Но что же это за старый человек, в котором я нуждаюсь? Как называется?
  
  - Вчера нельзя было от него ничего узнать, такой был ослаблен. Даже есть не мог, и мы должны были кормить его, как ребенка. Сейчас рано сказал, что называется Михаил Гуртер.
  
  Наглый удар грома вот тут обок него не был бы так перепуган, как произнесение Сейи названия среди таких обстоятельств. Что это опять за загадка какая-то? Гуртер, стотысячный богач, властитель нескольких фабрик-два дня ничего не ел! Он должен быть сей бедный старчик, что вчера упал на тротуаре перед его глазами и для которого он из милосердия дал гульдена? Вихрь мыслей, опасений и подозрений, что уже понемногу был успокоился, заново загудел и завертелся в его голове. Одним движением руки по-прощав услужливого Вицка, капитан бросился подбежавшим на Бернардинскую площадь, вскочил к первой стоящей там дорожке и велел везти себя к краевому госпиталю.
  
  Гуртер сидел на кровати с подушкой, подложенной за плечами, и при помощи сестры милосердия ел росил, когда капитан вошел в номер. Се была могучая, костистая, но очень выхудшая фигура в грубой госпитальной рубахе и плетеным из заполочи кафтаника, надетым поверх нее. Его лицо, пофалдованное морщинами, словно высушенное яблоко, имело цвет старого пергамена и было обведено длинной, расчехленной седой бородой. Был подобен костельному деду, и капитану казалось даже, что услышал от него легонький запах церковного кадила.
  
  Увидев капитана, Гуртер весь затрясся и выпустил ложку, что ее собственно нес в рот.
  
  - Ах!.. Сынок! Капитан!.. Таки ты пришел! - пробубнил дрожащим, прерывающимся и каким-то разбитым голосом. - Я же просил господина бога... перед смертью... ох!.. потому что уже недолго, сынок, о, недолго! Но садись! Садись вот здесь, около меня, близко! Есть кресло? О да! Подай мне руку!
  
  Капитан молча взял кресло и сел в изголовье у Гуртеровой кровати. Его сердце сжимало что-то, словно железными клещами. Подал Гуртеру руку, которую дедушка прислонил к своим устам и обилял слезами. Капитан силился не допустить до сего; слезы старика пекли его, как капли разгоряченного олова.
  
  - Что делаете, папочка? Дайте покой!.. - вскрикнул, отрывая свою руку от уст старика.
  
  - Нет, нет! Не противился! Дай руку, дай... - шептал Гуртер. - Я, старый дурак... старый дурак... - Хлипанье прерывало ему беседу, — должен тебе... Сюй сатисфа... ох, ох!.. факцию!.. Бог наказывает меня... и справедливо... за мои гордости... за мои проклятые гордости... и ослепление!..
  
  Капитан с сожалением и сочувствием слушал тех слов, хоть их порядок, их причинная связь, был ему непонятен. Но тем не менее не перебивал Гуртеру, что, кончая при помощи милосердной сестры свой завтрак, постанывая и от времени до времени заходясь кашлем, так говорил дальше:
  
  - Глупый я был, сынок! Гордость ослепила меня... ох! Знаешь, кого бог захочет погубить... кахи-кахи-кахи!.. Не могу!.. Не потяну уже долго, а так много должен бы тебе рассказать! Знаешь, слышу, что сердце во мне замерзло. Не умерло, живет еще, но замерзло. Хотелось бы растаять, иногда встрепенется, но само не может... Дурак, дурак!.. Я сам заморозил его, а теперь от сего умираю!
  
  ...Прервал свою болтовню. Сестра заставила его съесть остальную росолу, что и так уже был напрочь выстыл. Капитан сидел без мысли и только механически глядел глазами на то, что творилось у него. Тем временем сестра, накормив Гертера, положила подушку на ее обычное место, а потом помогла старику лечь, накрыла его Коцем и отошла, не молвя ни слова и только слегка кивнув капитану головой на прощание.
  
  - Так вот... что это я должен был тебе сказать, - вновь заговорил Гуртер, подводя на капитана свои глаза без блеска, запавшие глубоко и почти прислоненные встрепихатыми бровями. - Спасибо тебе, тысячный спасибо за то, что наведался! Подай мне руку... не бойся... хочу только приложить ее вот здесь, к сердцу... Знаю, знаю, ты до-брий, искренний человек! Я узнал о сем, да аж по времени. Давнее, когда я был мал, когда я был слеп, когда я знобил свое сердце и окутывал стальным панцирем, — тогда не хотел я даже слышать ни знать о тебе. Я ненавидел тебя из глубины души. Я погоржевал тобой. Я проклял анельцу, что вышла за тебя замуж. Ох! Бог наказал меня. Спустил на меня два удара, сынок, один тяжелее второго. Отобрал мне поместье и открыл мне глаза!..
  
  Хныканье без слез, потрясшее всем его телом, не дало ему дальше говорить. За этим последовал долгий пароксизм кашля, так что аж сестра милосердия прибежала, чтобы убедиться, не грозит ли пациенту какая почтенная опасность. А когда кашель прошел, в комнате воцарилась тишина и стояла несколько минут, пока дедушка отклонился и выдохся настолько, что мог говорить дальше.
  
  - Перед четырьмя годами я казнил все, что только имел, — говорил далее Гуртер.
  
  - Перед четырьмя годами! - вскрикнул капитан, не в силах овладеть своим троганием, и бросился на кресле, словно опеченный.
  
  — Да, сынок, перед четырьмя, - утвердил Гуртер, не понимая того трогания. - Долгая се история... Подвели меня, обманули-пусть им сего бог не забудет! Я остался без кусочка хлеба. Сделали меня костельным дедом... Ой? тяжелый се хлеб, да что ж, я должен. Тогда я вспомнил о вас, об Анеле, о тебе... Я узнал, что ты в Боснии... Я написал Анеле, объяснил ей свое положение, умоляя ее о помощи. Не отписала... По году я написал второй раз. Не отписала ничего... Я заболел... Потерял место... Старый, ни к какой работе не способный... кому хочется держать тунеядца! Пришлось попрошайничать, протягивать руку по кусочку хлеба. Тогда я подумал, что все же... Боже мой! Ведь она моя сестрица! Ведь ведь я воспитал, вывинувал ее! Ведь Чэнь не выбросит меня за дверь. Об Анеле я так думал... и выбрался к вам. Из Кракова... пехотой... по нищенскому хлебу... в голоде и холоде... Ох, сынок! Слышу, что справедливо господин Биг наказывает меня за мои грехи. Но ведь и кара его тяжкая-тяженькая!
  
  Капитан сидел при этих словах, словно на пытке. Каждое предложение, словно гвоздь, вбивалось ему в тело. Каждый зойк старика, словно триба, выкручивал ему сустав. Каждый приступ кашля жег его, как факел. Он силился не смотреть на Гуртера, чтобы не предаться перед ним с тем, какие страшные муки причиняют ему его слова. А старик, выкашлявшись, тащил свою вещь:
  
  - Не отписала мне! Забыла обо мне и не хотела припомнить себе. Может, это и справедливо. Может, так мне и полагалось за то, что я вперед забыл был о вас. И все же должна бы была.... Ох, сынок, не дай бог ни тебе, ни ей стоить того, что через те четыре года было моим ежедневным блюдом!
  
  Обтер тяжелые слезы, покатившиеся ему из глаз и заблудившиеся в глубоких морщинах лица.
  
  - Но ты, ты меня не отпихнешь, правда? Дашь мне пристановок на оставшиеся дни? - обернулся Гуртер дрожащим голосом к капитану.
  
  - Но ведь батечка! - вскрикнул сей, обнимая Оби его высохшие руки своими ладонями. - Могли ли вы хоть на волну сомневаться о сем? Только поправьтесь настолько, чтобы могли отси двинуться.
  
  - О, поправлюсь, поправлюсь! - торопливо молвил Гуртер. - Слышу, что бог тебя посылает ко мне. Само твое присутствие придает мне силы и здоровья. Спасибо тебе сынок! Стокротное спасибо!
  
  А потом, меланхолично кивая головой, добавил:
  
  - Но ее боюсь... Анельке боюсь. Бди ее, сынок! Добрая была девушка, умная, энергичная. Да я, проклятый, я, несчастливый, затроил ее душу! Я вцепил в нее ту спесь, ту погорду против низших, нуждающихся, упоенных... Тот страх перед недостаточностью и нищетой... Ту погорду для бедноты... И боюсь, сынок, чтобы та хопта не приглушила в ее душе благодатных зерен. Ведь не отписала мне ни раз, когда я ей признался, что я беден и пропадаю в нужде. Не позабавила меня, не протянула мне руки с подпоркой. Это, сынок, злой знак, очень злой! Сим ружьем, которое я ей воткнул в руку, избила меня самого. Берегите ее, потому что это очень опасное оружие!
  
  Капитан, бледный и холодный, как труп, глядел на Гуртера мертвецкими глазами, а потом встал и начал торопливо прощаться со стариками. Слышал, что более длинное его присутствие на седьмом месте, более длинное слушание Гурте-ровых слов доведет его до стеклости, до безумия. Охваченный тревогой, которую чувствуют люди перед апоплектичным ударом, он хватался выйти прочь отси, на свежий воздух.
  
  - Идешь уже, сынок? - жалобно молвил Гуртер. - Ну, иди, иди! Знаю, имеешь занятия, имеешь обязанности. Но наведайся ко мне, когда только будешь иметь время! А потом, когда поправлюсь, призываю тебя на все празднества, сынок, возьми меня к себе! Дай мне уголок в моем доме и кусок хлеба! Недолго уже буду тебе мешать. Только не дай мне сгинуть с голоду под плотом!
  XI
  
  "Значит, врала! И в той точке врала! - вертело что-то в мозге капитана. - Обточила меня со всех сторон тенетами лжи. Боже, как искусно играла свою роль! Показалась мне чистой, святой, невинной. Я был бы голову свою дал за то, что никакая злая мысль никогда не коснулась ее души. А она тем временем... Показала мне фальшивые счеты, зная, что в трогании первой радости не буду в силе просмотреть их подробно. Показала мне фальшивые дедушкины письма, полные благодарности и сытой любви, а на действительные письма голодного, нуждою избитого старца даже не соизволила ответить. Что это за удача? Что за сердце? Или чертовка, или только комедиантка?»
  
  А потом вспомнил себе Гуртеру слова о затро-йении Анелиной души спесью и погордой против бедных и начал рассуждать холодно.
  
  "Ведь ведь правда! Воспитанная в достатке и роскоши, в тесных средневековых взглядах, издали от действительной жизни и ее борьбы, издали от терпеливых и упоительных людей, ведь могла научиться состраданию к ним? Не привыкла к никакому пожиточному труду, во времени своей молодости на то только была приготовлена, чтобы быть куклой, идеалом, надземным существом, божеством и забавой мужчины, но не человеком, не горожанкой. ей дали воспитание религиозное, то значит, ее выучили катехизму, молитвам, религиозным практикам, но целым воспитанием, целой жизнью, укладом, домашней и школьной традицией навсегда попортили ее этические основы. А потом случилось то, что должно было случиться!»
  
  Выйдя из госпиталя, капитан свернул в тесную и крутую не то улочку, не то полевую дорожку, что вела на пекарскую улицу, чтобы ближайшей дорогой добраться домой. Дрожал при самой мысли, что быстро встретится с женщиной, будет должен говорить с ней, услышит ее новые выкрутасы, новую ложь с новыми доказательствами и будет должен шаг за шагом распанахивать ту нуждающуюся паутину. Чувствовал безмерное отвращение к ней как к женщине исподлобья, не достойной его названия. Как же же глубоко впала в его глазах в сквозняке оставшихся двадцати и четырех часов! Люцифер, спихнутый с вершка небес на дно ада, не падал глубже. И это была Анеля, мать его детей! И се была та женщина, что носила его имя и без колебаний втаптывала его в болото! Так вот как выглядела та его честь, для которой отдал в жертву жизнь своего самого верного друга!
  
  Улица была пуста. Чтобы убежать от мыслей, что, словно пажерливые мыши, грызли его нутро, капитан силился присматриваться к самым обычным вещам вокруг. Старательно читал надписи на вывесках, побледневшие и исполосованные дождями. Числил столбы и ступени в штахетах. Долго всматривался в лицо гипсовой статуэтки Мадонны перед интернатом измартвых встанцев, силясь в чертах сего гипсового лица найти нечто схожее с чертами Анели.
  
  А потом вдруг без всякой видимой причины ускорил шествие, начал спешить, чуть ли не бежать в свою квартиру, словно там свирепствовал пожар и грозил кому-то смертью или словно бы над кем-то там зависла какая-то страшная катастрофа, а он своим своевременным приходом мог ее отвлечь. И только теперь, в той волне бешеной тревоги, бессмысленного несупокой, учащенного биения сердца, что соперничало по мере его приближения к хорошо ему знакомой зеленой Каменице, он услышал, что, несмотря на все страдания, несмотря на незатертый стыд, которым окрыляла его имя, он все-таки любит ее, любит Сюй хорошую, веселую, энергичную женщину, эти глубокие, завораживающие глаза, розовые губы, блестящие, роскошные волосы, это гибкое состояние, этот голос, эти движения... Что сделает теперь, как размотает тот проклятый клубок, что его опутал, о сем не думал. Чувствовал близость катастрофы, глухой гук сверхплывающей тучи с клокотащими громами, но не знал, не силился угадать, в кого ударит первый перун.
  
  Приближаясь к Каменице, где был его дом, капитан увидел, как к той самой Каменице с противоположной стороны, от барской улицы, приближалась довольно необычная группа, сложенная из пятерых молодых девушек, пообранных в платье крикливых и негармоничных цветов, в шляпах с перьями, ветвями искусственных цветков и огромными кокардами. Движения и фигуры тех девушек с первого раза свидетельствовали о ремесле, которым они занимаются. Уходя, они бросали вызывающие Зайки на мужчин, смеялись громко и в общем старались обращать на себя внимание всех прохожих. их провожал один-одинокий мужчина, человечек средних лет, подсадковатый, с лицом несомненно семитского типа, одетый в обычную гражданскую, довольно уже пришастаную и нехарну одежу.
  
  Идя по тротуару, девушки бегали глазами по камне-цям, а в конце, остановившись напротив той, где жил капитан, согласно показали пальцами:
  
  - Здесь! Здесь! В отсой зеленой Каменице.
  
  Мужчина с лицом семитского типа, не молвя ничего, бросился полуперек улицы к воротам Каменицы, а за ним последовали также девушки, хихикая и высоко, с очевидным кокетством поднимая юбки. Капитан остановился в воротах и с удивлением посматривал на это необычное общество. Идущий вперед мужчина вошел в сеней и только тут, увидев капитана, остановился и по волновому колебанию, дотрагиваясь правой рукой до шапки, подошел к нему.
  
  - Простите господина капитана, — проговорил с той подслащенной покорностью, что свойственна кельнерам и полицейским ревизорам, - господин капитан живет здесь, в той Каменице?
  
  - Да есть.
  
  - А не мог бы мне Господин капитан сказать, не живет ли здесь какая госпожа Капитанова?
  
  - Госпожа Капитанова? Какая Капитанова?
  
  - Какая-то вдова по капитану.
  
  - Поскольку знаю, никакая Капитанова вдова здесь не живет.
  
  - А что, не молвил я вам? - обернулся человечек с видом триумфатора к барышням, стоявшим перед воротами Каменицы, не входя в сеней. - Ведь я просмотрел всю мельдунковую книгу в полиции! Никакая Капитанова вдова здесь не живет и не жила никогда.
  
  - Тогда жила! - резолютно отрезала одна барышня и, вскинув вверх голову и сделав визжащую гримасу, зыркнула на капитана.
  
  - Я бы ее сейчас узнала! - сказала вторая.
  
  - И я тоже! И я тоже! - хором отозвались другие.
  
  - Но о чем же здесь ходит? - спросил капитан.
  
  — Да то, прошу господина капитана, есть такое дело, - ответил человечек с лицом семитского типа, скрябая себя по голове. - Я есть Ревизор от полиции, Гирш, а те барышни — то есть такие барышни, знают господин капитан...
  
  И он моргнул значимо.
  
  - Нет, не знаю, господин Гирш, — ответил капитан.
  
  - То есть такие барышни, что им притрафилось несчастье... знают господин капитан, они теперь вернулись прямо с дальнего края. А знают господин капитан, видки? Две из Алек-сандрии, из той, что в Египте, а три из Константинополя. И знают господин капитан, как они там добрались? Повествуют, что некая госпожа Капитанова, вдова по капитану из Львова, молодая, красиво наряженная-названия не темят-приехала к Стрыю или к какому там другому мостику и искала служанки во Львов, красивой, удобной девушки, по возможности сироты, обещая ей хорошее удержание и хорошую плату. Ну, знают господин капитан, таких девушек в Стрые и в каждом нашем мостик хоть на лестничную телегу набирай. Вызвалось их несколько. Она выбрала одну или две, что ей лучше всего понравились, и взяла с собой во Львов. Во Львове заезжает с такой девушкой в гостиницу и говорит ей, что она сама пока в ней не нуждается, но поместит ее у своей приятельницы. Тота приятельница держит ее несколько день, не дает ей ничего делать, кормит ее, - бедная девушка просит работы, а та женщина поведает, что сама в ней также не нуждается, но собственно один знакомый из Станиславова просил ее, чтобы ему прислала служанку. У девушки нет денег на дорогу. Госпожа дает ей несколько гульденов на руку и сама едет с ней к Станиславову. Там встречает ее тот знакомый, что любит богатого Дидыча-армянина, обещает девушке золотые горы и едет с ней дальше в Коломыю, в Черновец, в Серетт. Девушка глупая, не знает, что с ней делается и куда едет, только удивляется, что оно так долго тянется. Дидыч втыкает ей в руку паспорт, который должен показать на румынской границе, везет ее через Румынию в Галац, сажает на корабль, везет в Константинополь — и продает... знают господин капитан, продает, как клячу. Продает в такое заведение... знают господин капитан!.. А каких там не продаст... в Галацу у него был склад, оттам уже вез целыми партиями... Итак, которых там не продал, то вез в Смирну, в Александрию или высылал еще дальше, в Бомбей, в Рио-Жанейро и бог знает еще куда.
  
  - Но ведь это страшная история! -вскрикнул зачуду-ванный капитан. - Седьмому даже верить не хочется!
  
  - Ага, ага! - подхватил Гирш, потакая, кивал головой. Не хочется верить, а тем не менее, оно чистейшее правда. Знают господин капитан, мы также сначала не хотели верить. Уже два года назад назад писали по газетам, что в Константинополе и по другим турецким городам происходят совершенно явные торги на девушки и что какие-то агенты свозят там сокровенно большую силу наших Галицких девушек. Знают господин капитан, как то газетчики пишут... может, там в том и есть какое-то зерно правды, но когда его газетчик достанет в свои руки, то сейчас такую кучу набрешет, набаламутит, нараздувает, что сю малютку правды даже ее родной отец не мог бы узнать. А полиция читает се и думает себе: если бы се была правда, то был бы кто-то покривлен, кто-то бы угомонился, ускаржился, ну, то в таком случае мы могли бы взяться за дело. Но да, знают господин капитан, vo kein Kläger, da ist auch kein Richter[26]. Газеты себе пишут, а мы молчим. Потом газеты перестали писать, нашли себе что-то нового к Писанию, а мы ничего.
  
  В сенях Каменицы было холодно, провевало. Ревизор Хирш, очевидно, чувствуя себе за великую честь, что капитан так заинтересовался сей делом и слушает его так внимательно, попустил поводья своей балакливости и, то и дело жестикулируя, подмигивая, прерывая и переха-Пуя, рисовал широко целый ход и состояние Сейи удивительной истории. Девушки тем временем стояли на тротуаре перед воротами и начали уже нетерпеливиться, не зная, что должны поступать, и ожидая, очевидно, что им скажет Ревизор.
  
  - Знаете что, господин Гирш, — перебил капитан бесконечный поток его болтовни, — очень меня заинтересовала отся история. Припоминаю себе, что перед несколькими годами здесь действительно жила одна вдова по военным, — не смыслю уж, то ли был капитан, то ли полковник. Может, я буду мог помочь вам отыскать ее.
  
  - А я бы за это господину капитану был очень, очень благодарен! - молвил Ревизор. - Потому что знают господин капитан почему? Это не простое дело. Это даже очень деликатное дело, не то что простое воровство или даже убойство. А как еще тота пани Капитанова имеет каких знакомых военных или как трафиш не на тоту, что надо, то... знают господин капитан, такой бедный Ревизор от полиции — то мелкое насекомое. Раздавить ее нетрудно, когда кто имеет плечи.
  
  - Ну, значит, двойная причина, чтобы браться за дело осторожно. Я здесь в военных кругах достаточно знаком и, может, буду мог дать вам кое-какую информацию, и хотел бы заранее этого знать, как стоит ся дело. Я бы вас пригласил к себе, Да у меня там женщина, ребенок недужный...
  
  - О, Нет, нет! - поспешно вскрикнул Ревизор. - Совсем не хочу делать барству никаких хлопот.
  
  - Может, лучше было сделать вот как? Отошлите вы этих барышень... где они живут?
  
  - В гостинице, у Геккера.
  
  - Значит, пусть идут в гостиницу. А когда изобретем эту преступницу, тогда позовете их, чтобы стали ей к глазам. Хорошо?
  
  - Думаю, что так будет лучше! - молвил Ревизор, рад, что вдруг обрел союзника в такой знатной фигуре, как капитан, и при том удивляясь, что сей незнакомый ему капитан так как-то горячо берет себе в сердце сю дело и ни отси ни Отти набрасывается ему со своим подспорьем. И, оборачиваясь к девушкам, молвил совсем отличным, острым и рассказывающим тоном:
  
  - Прошу идти в гостиницу и ждать меня. Я там быстро поступлю.
  
  Девушки ушли, разговаривая громко между собой, смеясь и частенько оглядываясь вне себя.
  
  — А мы, — молвил капитан по их отходу к Ревизору,-может бы вступили где-нибудь здесь близко к реставрации? Вы уже после обеда?
  
  - О, нет! Где там при нашей службе думать так быстро об обеде!
  
  — Хорошо. Я тоже немного приголодался. Съедим вместе обед и поболтаем.
  
  Ревизор чем больше начал набирать подозрения, но не давал ничего узнать по себе, тем больше, что, кроме надеющихся информаций, ему улыбалась надежда на Добрый обед в обществе капитана. Вступили в Варшавскую гостиницу. Капитан потребовал отдельной комнаты, заказал обед и бутыль вина и, усаживаясь при столе обок Горша, что, немного озабоченный, сидел только на половине кресла, произнес самым светлым тоном:
  
  - А, я забыл вам представиться, господин Гирш! Я капитан Ангарович. Перед несколькими днями я вернулся из Боснии. Кажется, что вы с каким-то подозрением поглядывали на меня, когда я обещал вам свою подмогу при отыскании той преступницы...
  
  - Но ведь, господин капитан! - вскрикнул Гирш словно ужаленный, спрыгивая с кресла. - Ведь бы я мог...
  
  - Сидите, сидите! - молвил капитан, беря его за Рамья и втискивая на кресло. - Нечего так очень отпираться. Ведь это ваше ремесло-подозревать, догадываться разных тайных связей. Не думаю брать вам за злое вашего подозрения, вовсе нет. Но заранее всего едим! - добавил, Когда кельнер принес росил и поналивал тарелки.
  
  На несколько минут прервался разговор. Слышно было только брызжение ложек о тарелки и плескание течения. Ревизор ел рьяно, добросовестно, желая замаскировать свое внутреннее озабоченность в том необычном положении.
  
  — Я вам все вытолкую, - сказал капитан, опорожнив свою тарелку. - Есть здесь действительно некоторая связь, есть что-то такое, что меня побуждает приложить все силы, чтобы отыскать эту женщину. Но докончите же прежде всего свой рассказ!
  
  К несчастью, Ревизор был уже теперь далеко не так разговорчив, как вперед.
  
  - Мой рассказ? - спросил с видом удивления. - Что я господину капитану должен больше рассказывать?
  
  - Ну, о той... женщину. Как она называется?
  
  - Э, если бы-то мы это знали! - вскрикнул Ревизор. - Уж бы она была в наших руках. Те глупые козы или вовсе не спрашивали, как она называется, — Капитанова да и Капитанова! - или хоть какая и знала, то забыла.
  
  - А ведь знают, где она жила?
  
  - Некоторые-собственно, те, что приходили сюда со мной-припомнили себе, что по приезде во Львов Капитанова водила их на волну в свой дом на пекарской. Только и всего знали, даже нумеру дома не смыслили, надо было водить их на место, чтобы познали Каменицу.
  
  - Ну, а были у той Капитановой дети?
  
  - Кажется, что нет. Хотя бы ни одна из них ничего о них не упоминала.
  
  Капитан отдышался чуть легче.
  
  - Ну, и много же девушек свербовала она таким способом?
  
  - А кто же это может знать? Бывала по всем мостикам, а где не была сама, там была ее товарищица. До сих пор вернуло их из Турции семнадцать, но говорят, что там их осталось далеко больше. Которую купил богатый турок и запер у себя в гареме, ся пропала навеки. А и из таких домов... знают господин капитан... очень тяжело им добыться. Вернувшие должны были преодолевать огромные трудности. Аж наша амбассада должна была вмешаться в то, чтобы тем несчастным жертвам сделать возможным поворот в родной край.
  
  - Но ведь это страшное! - проговорил капитан словно сам к себе. - Вырванные из-посреди родни, из круга знакомых, из родного края, брошенные в бездонное болото, осужденные на вечную неволю, на забвение, на преждевременную смерть или сто раз худшую от нее нужду на чужбине!.. Ведь от самой мысли о таком положении можно одуреть. И та бестия, не женщина, брала за это деньги!
  
  - Амбассада расследовала сю дело, насколько могла, - говорил дальше Гирш. - Турки платили за красивые, молодые и невинные девушки даже по сто и по двести дукатов. За другие меньше, как к согласию.
  
  - Ну, но того, кто их продавал, того агента...
  
  - О, сего уже имеем! - гордо перебил Ревизор. - О, это хитрый лис!
  
  - Наверное, жид?
  
  - Ну, понимается! - как-то нерадо процедил Гирш. - Такой интерес только жидом может стоять. Я уверен, что без него ни эта Капитанова, ни ее товарищка не была бы и подумала о сей гешефт, что он их наклонил к нему и платил им только малую часть того, что сам зарабатывал. Это уже понимается само собой. Ну, да теперь ему лопнет. Перед несколькими днями на наше телеграфное вожделение он арестован в Будапеште. От будапештенской политтии есть донесение, что при нем найдено много бумаг, счетов, билетов и целое длинное копье его помощников и помощниц. Так, сударь, будет для нас работа! То будут лови по целому краю!
  
  Капитан аж встрепенулся с надругательством, увидев на лице сего мужчины проблеск какой-то звериной радости, радости волка, видящего столпившееся в ограде стадо овец и знающего, что может рвать, и душить, и грызть их, и ни одна из них не выздоровеет ни убежать, ни противиться ему.
  
  - Понимаю вашу радость, господин Гирш, — проговорил по волне, — но тем не менее мне кажется, что было бы больше чего радоваться, если бы вы, господа, перед тем были немногим чуждее и не дали себе из-Перед носа вывезти и потопить в безвестиях столько невинных жертв.
  
  - Это мое дело? - вполне благоразумно спросил Гирш, принимаясь к принесенному печенью. - Господин капитан, то ли я тут имею что-то к рассказу? Мы, ревизоры, комиссары, есть как те псы: покажут нам зверя, спустят с припона — наш долг поймать его. А остальные не к нам принадлежат, а к тем, что управляют ловами. У нас и без того много работы — ой, так много работы, столько беготни, что муж ледво дышит. Вот и вчера вечер! Уверят ли, господин капитан, что здесь, в самом Львове, в середине города, через несколько лет творилось нечто очень похожее на те истории с торговлей девушками? И никто не знал о сем!
  
  - А это что такое? - спросил капитан.
  
  - Жила здесь круг доминиканов этакая госпожа Юлия Шаблинская, называла себя вдовой, а свойственно была так себе, разведка. Еще молодая женщина, порядочная, завсегдатай с шиком одетая, образованная, бывала в обществах. От нескольких лет за правительственной концессией удерживала частный пансионат для девушек, покончивших выделительную школу. Должна была их приготовлять к Матуре или к каким-то там экзаменам. И подумайте себе, сударь, перед несколькими днями осведомляется полиция, что сей пансион есть, свойственно, дом самого страшного зопсутья. Там допускали только аристократию, богачей, высших офицеров, но что там творилось, в том замкнутом обществе, се переходит всякую человеческую фантазию.
  
  Каждое слово этого рассказа было как будто нож, воткнутый в сердце капитана и обращенный в кровавой ране. Облитый холодным потом, едва дыша, словно на пытках, он едва мог удержаться на кресле и бледными устами еле выдушил:
  
  - Ну?
  
  - Я только так, для примера говорю! - лепетал дальше Гирш, управляя жарким, принесенным для обоих, и попивая вино, которое, очевидно, все больше развязывало ему язык. - Ведь нечего даже подумать, чтобы ни один из господ, принадлежащих к нашей высшей власти, не знал о сем. Сами там ходили! По городу громко вышептывают названия очень грубых рыб, бывших там постоянными гостями. А тем не менее все было тихо. Когда несколько девушек из сего пансиона опасно разошлись, а несколько умерли в госпитале, когда с разных сторон начали раздаваться резкие голоса возмущения, полиция должна была двинуться. Вчера арестовали мы сю паню и целый ее пансион. Сударь, несколько там сразу было крика, и негодования, и омлевания, и комедии! Ай-ай! А всяческих бумаг, билетов, писем сколько забрано! Там-то будет можно повичитывать хорошие истории! Ба, но сего не пустят на свет. Уж там есть такие, которые позаботятся о том, чтобы только то вышло на дневной свет, что им будет угодно.
  
  - Боже, боже! - шептал капитан, чувствуя, что что-то страшное сжимает его горло, сдавливает грудь. Гирш принял се за заохоту к дальней болтовне и, выпив полбутылки вина, таращился дальше, теперь уже совсем свободным, иногда просто докторальным тоном.
  
  - А зачем я это говорю, Господин капитан? На то, чтобы вам выяснить политику. Потому что это не политика - когда дерево цветет, взять и лишать цвет или потом лишать зеленые завязочки плодов. Но выждать, аж грушечки поспеют, а потом потрясти древесину и видеть, как все они спадают уже готовые, красивые, сочные, — отсе радость! Отсе заслуга! А у нас, прошу господина капитана, иначе даже нельзя. Ведь преступник, пока не преисполнит преступления, не является и преступником. Что же бы это мне было за то, если бы я поймал того агента, например, в волне, когда он ехал с девушкой из Станиславова в Черновец?
  
  - Спасли бы девушку! - молвил капитан.
  
  - Э, девушку! Что девушка! Девушке одна дорога! - цинично смеясь, отрезал Гирш. - Я бы ее сегодня отобрал от одного агента, а она бы завтра и без него пустилась на псы. И это еще вопрос, я бы спас ее от него. Он бы мне сказал, что нанял ее к службе, девушка потвердила бы, и какой же я имею способ доказать ему, что это неправда? Еще бы меня самого оспорил, а достаточно двух-трех таких припадков, и бедный Ревизор будет лишен кусника хлеба. Теперь-это уже другое дело! Теперь мы имеем в руках следы, свидетельства, признания, письма, теперь идем напев-няка, знаем, чего искать и кого тащить. Теперь я могу пойти и сделать, например, у господина капитана домовую ревизию и господин не смеет мне сего запретить.
  
  Капитан вскочил, словно опаренный кипятком.
  
  - У меня? Или вы взбесились? У меня?
  
  — Ха, ха, ха, ха! - хохотал Гирш полупьяным, полуслорадным хохотом. - Как пан перепугались! Ха, ха, ха! Не бойся, паночка, я только на шутку так сказал, на тот пример, zum Beispiel1.
  
  Капитан помаленьку, смакуя каплю за каплей, пил вино из своей рюмки, чтобы показаться супокойным и замаскировать смертельную бледность, что — слышал се явственно — разливавшуюся по всем его лицу. Гирш своими малыми блестящими глазками всматривался в него, и полупьяно-добродушный, а полухитрый ухмыл играл на его лице, расширяя его грубые мясистые губы и выказывая за ними белые крепкие зубы, словно готовые рвать и шарпать живое мясо.
  
  - Так Господин капитан целых пять лет служили в Боснии? - спросил он нараз.
  
  - Да есть.
  
  - Припоминаю себе троха господина капитана еще с давних времен, еще яко поручника. Я был тогда кельнером в кофейне на Армянской улице, знают господин капитан?
  
  — Как-то себе не припоминаю, - ответил капитан, подавая вид, словно-то он очень пристально ищет в своей памяти той кофейни и того кельнера.
  
  - О, да! Господин Ангарович! Помню очень хорошо! Все офицеры говорили о господине... о господине женщине, что так молода, красива, что так господина любит.
  
  - Господин Гирш! - вскрикнул пораженный капитан. - Прошу вас, спрячьте те воспоминания для себя!
  
  - Ах, какой же бо господин капитан! - подхватил Гирш, не выходя из своего счастливого настроения. - Ведь я не сказал ничего злого. Крий меня господи! Я только
  
  Например (нем.). - Ред. удивляюсь, как господин капитан мог так долгое время задержать в Боснии без женщины.
  
  — Ну, что ж, служба, долг, - нехотя буркнул капитан.
  
  - О да, знаю, что господин капитан завсегдатаев следит за своим долгом. Но за такую же;эртву должны бы господину капитану дать Золотой Крест заслуги. Га, га, га! Это не каждый потрафит! Оставить молодую женщину через пять лет соломенной вдовой...
  
  Это последнее слово, высказанное без всякого более глубокого умысла, вдруг мелькнуло в худшей голове, как электрическая искра, и осветило такие ряды впечатлений, показало такие связи между фактами, которые он вперед, правда, неясно подозревал, и которые теперь его полицейский ум увидел ясно, как на ладони. Он молчал несколько минут, комбинируя в душе все, что до сих пор слышал и видел. Чем дольше думал, тем большей радостью прояснялось его лицо. Бросался на кресле, делал наглые а прыткие движения, словно вдруг вся кожа начала его чесаться, и целая его фигура выказывала такую радостную перемену, что капитан присматривался ему с зачудкой и обрижкой.
  
  - А вам что такого, господин Гирш? - спросил наконец.
  
  - Ах, ничего! Это только так. Это у меня порой так бывает, — радостно ответил Гирш, а потом, моргая с комично-тайным видом, давал к познанию, что прячет в душе какой-то секрет и должен делать над собой величайшие усилия, чтобы с ним не предаться. Но нараз, склонив свое лицо, в той волне подобно лицу греческого сатира, близко к капитановому лицу и доверительно моргая глазами, он спросил почти шепотом:
  
  - А прошу господина капитана, господин капитан действительно живет там, в той Каменице на пекарской?
  
  - Ну, да, - сказал капитан, невольно отклоняя голову.
  
  - А на каком этаже?
  
  - На первом.
  
  - И госпожа Капитанова также там жила тогда, как господина капитана не было?
  
  — Там.
  
  - И ребенок у господина капитана в самом деле хора?
  
  - Не знаю. Когда я выходил из дома, была действительно троха нездорова. Но может, уже ей лучше.
  
  Какое-то неприятное чувство обрыдания перед собой самим прошло по Капитановой душе, когда произносил сю ложь. Но он чувствовал, что сразу не может выпутаться и что сей проклятый полупьяный жид из покорного и озабоченного жидка начинает переходить в роль опасного противника, перед которым надо иметься на остороге.
  
  Гирш улыбался полудобродушно, полузлобно тем присущим жидовским улыбкам, что так умеет допечь до дна души, хуже, чем самое резкое пренебрежение.
  
  - О, наверное, уже выздоровела. Совсем выздоровела и пошла в школу. Ге, ге, ге!
  
  Капитан аж зубами заскрежетал и изо всех сил сжал в ладонях перила кресла, с трудом удерживая себя самого, чтобы не броситься на сего отвратителя и не расчерепить ему головы.
  
  - Господин Гирш! - рявкнул как-то, задыхаясь от сдавливаемой злости.
  
  - Ничего, ничего!.. - успокоил его Гирш. - Ведь я ничего злого... Ведь я понимаю! О, все, все понимаю.
  
  - Что такое понимаете?
  
  - Это уже мое дело. Ну, но господин капитан обещали мне что-то сказать и не сказали.
  
  - Что такое?
  
  - Как это что такое? Господин капитан должен был мне сказать, для чего так интересуются тем грязным делом... той торговлей девушками?
  
  Капитану похолодело у сердца. Слышал, что Гирш помаленьку, да какой-то рукой вбивает ему нож в грудь. В его голове мешалось.
  
  - Ах, это бы долго повествовать...
  
  - Зачем долго? Зачем долго? - по-своему улыбаясь, цедил Гирш, не переставая ни на волну искоса поглядывать на капитана. - Знают господин капитан, я се господину капитану коротко скажу.
  
  И Гирш положил руку на капитановых плечах, а в сквозняке дальней беседы начал даже протекционистски клепать его по плечу. К горе, содержание той болтовни было таково, что капитан уже не мог встать, ухватить кресло или выломить ногу от стола и одним замахом сделать конец горьким улыбкам, болтовне и всем его планам.
  
  - Я знаю, господин капитан есть добрый человек, служебный человек, гоноровый человек. Одним словом-благородный человек. Господин капитан был для меня очень человечен и учтив, не погордовал моим обществом. Я для того господину капитану хочу что-то сказать.
  
  И, наклоняясь совсем к капитановому уху, молвил:
  
  - Пусть господин капитан сейчас идут домой. Пусть господин капитан хорошо перешукают все ящики, шкафчики, коробки и комодки госпожи Капитановой. И пусть господин капитан повыбирают все бумаги, письма, билеты визитные — но то все чисто! Разве метрики и правительственные свидетельства пусть останутся. А там все пусть господин капитан провинятся в старую газету, занесут в кухню и бросят в огонь. Но то сейчас!
  
  Капитан сидел как оголтелый.
  
  - Что это значит? Чего вы хотите? - спросил словно сквозь сон.
  
  Хирш не переставал хлопать его по плечу.
  
  - Ну, ведь господин капитан-мудрый человек! Что господину долго говорить! Ведь барин знают, я есть Ревизор полиции и умею трошка думать. А тут не надо большой мудрости, чтобы сообразить, что эта вдова Капитанова, занимавшаяся вербовкой девушек, — это не кто иной, как только ваша женщина. А кто знает, та ли госпожа Шаблинская, что мы ее вчера арестовали, не была также и с ней в Союзе? Это очень возможно, а комиссары, перебирающие бумаги той дамы, должны были это уже и без меня найти. Пусть же господин капитан торопится! Я иду теперь на полицию, и если еще там без меня ничего не разоблачено, то уж я постараюсь-из учтивости для господина капитана се сделаю, ибо господин капитан, вероятно, в той этой дурной истории вовсе не виновен — - что ревизия придет к господству разве где-то под вечер или, может, аж завтра рано. Так значит-кланяюсь господину капитану!
  
  И, не дожидаясь капитанского ответа, Гирш ухватил шляпу и изо всех сил выбежал из комнаты.
  
  Капитан несколько минут сидел, как окаменевший, без мыслей, без впечатлений. Чувствовал глухо, что теперь все кончилось, что нет уже куда дальше, что цель и интерес жизни уничтожены, что перед ним разинутая бездонная, ничем не заполненная пустота. Чувствовал, что то, о чем даже не осмелился бы подумать — огромный, ничем не смытый вековечный позор упал на него и раздавливает его на кусочки своим бременем. Узнавал такого чувства, словно был зерном, что в бешеных оборотах крутится в устье жернового камня и вдруг попадает под тот камень и моментально разбрызгивается на тысячи частиц, на порошок, на муку, а каждая из тех частиц одну малюсенькую минуту чувствует еще безмерную боль, справленную насильственным вырванием ее из ее естественной связи.
  
  Но вдруг проснулся со своего остолбенения. Его овладела безумная тревога. Одно-одиночное слово держало в своих когтях целое его существо, шарпало его, бросало его в дрожь и в горячку.
  
  - Полиция!
  
  Зазвонил, заплатил и бросился бежать домой. Имел только несколько шагов, но однако ему казалось, что собственно в тех нескольких минутах может там без него произойти что-то неслыханно страшное. Может прийти полиция, застать целые груды надоевших бумаг, — все было теперь для него верхом всякой страховки. Каковы будут последствия сего факта-о сем не думал. Сама волна, когда полиция будет входить в его жилище, что еще вчера было для него земным раем, сама цель того прихода казалась ему теперь адом, мукой, которой не может снести никакая человеческая сила. Надо соответственно приготовиться на Сюй волну! Надо сделать, что будет можно!
  
  И, добывая оставшихся сил, капитан вбежал по лестнице на первый этаж, быстро отворил дверь и вошел в прихожую, а не застав там никого, так же быстро, совсем с такой же нервной спешкой, как в день своего поворота из Боснии, распахнул вторую дверь и вошел в салон.
  XII
  
  В салоне застал Анелю. Стояла при столике, оперта о него левой рукой, с глазами, влепленными в дверь. Оба зыркнули одно по одному, и ровным счетом невольный окрик зачудки вырвался из уст обоих. Не узнали одно одного. Обоим показалось, что от вчерашнего пополудня, от волны, когда виделись в последний раз, прошли десятки лет, что все стоят насупротив себя не живые люди, а какие-то Мары, только слабо напоминающие давно-прошедшие, хорошие и счастливые времена.
  
  Глядели одно на одно молча, словно заклятые. Каждый крутился в колесе своих собственных мыслей и наблюдений, каждый мучился своим собственным страданием, не чувствуя нужды делиться им со вторым.
  
  "Это та самая Анеля, - думал капитан,-которую я вчера оставил в цвету здоровья и свежести, живую, Энер-гическую, с блестящими глазами? Это та самая сломанная, увядшая и словно с креста снятая женщина, что ее вижу перед собой? Лицо ее постарело в десять лет, на висках зарисовались морщинки, волос казнил свой полиск, глаза сделались стеклянные! Или чары какие-то вчера и позавчера застилали мои глаза и не давали мне видеть той развалины, или действительно одна ночь, одни сутки могли довершить такой большой перемены? Но что же могло быть седьмой причиной?»
  
  "Он совсем поседел! - с испугом думала Анеля. - Его лицо пожелтело, глаза запались глубоко, веки красные. Очевидно, не спал всю ночь. Очевидно, знает все. Очевидно, все пропало. Ну, для меня нет уже никакой неожиданности, но он, бедный! Сколько же он должен был перетерпеть!»
  
  Капитан все еще стоял как будто вкопанный при дверях салона, не в силах отважиться подойти поближе к женщине. Она также не могла двинуться с места. Наконец капитан добыл из кармана билет, полученный в канцелярии Генеральной Коменды на свое представление в отставку, и, развив его, молча приблизился к столу и положил его перед Анелой. Она внимательно зыркнула на ту смятую четвертку бумаги, а потом, улыбнувшись уныло, кивнула головой.
  
  Капитан молча снял плащ и бросил его на софу, отпоясал саблю, а потом, выйдя в прихожую, внес оттам свой тяжкий путевой чемодан, который до сих пор не распаковывал. Положив ее на помосты около кафельной печи, прикляк у нее, нашел в кармане ключик и принялся освобождающе отпинать ремни и отпирать замки.
  
  Анеля молча, словно зачарованная, без движения присматривалась к его работе. Распахнув чемодан, капитан вдруг вспомнил себе что-то и, не вставая с помоста, в клячущей осанке и покосившись лицом над чемоданом, повернул голову и проговорил к женщине равнодушным голосом:
  
  - А имеешь там какие бумаги?
  
  - Какие? - спросила Анеля еле слышно.
  
  - Ану, какие-нибудь письма от твоих агентов, квиты, счета, в общем все, что могло бы тебя компрометировать.
  
  - Не имею ничего.
  
  - Припомни себе хорошо! - молвил капитан, не поднося голоса. -А если имеешь что-нибудь такое, то спали. В каждой волне можем здесь иметь полицейскую ревизию.
  
  — Не имею никаких таких бумаг, - ответила Анеля так же равнодушно, словно давно была приготовлена на такое приключение.
  
  Видя, что он начинает искать чего-то в своем чемодане и не думает тащить дальше разговора, она села на кресле, обращенная к нему лицом, и пристально следила за каждым его движением.
  
  Поискав несколько минут в чемодане, капитан добыл из него небольшой, красивый, в слоновую кость оправленный револьвер, почетный подарок от товарищей, дарованный ему на отъездным из Боснии. На ручке виднелась вырытая надпись: "Zum Andenken»[27]. Дуло было искусно цизе-лировано, покрыто богатым орнаментом в стиле босняц-ких людовых изделий. Капитан положил Сюй хорошую игрушку на помост, а потом, поискав еще волну в боковых мешочках чемодана, добыл из нее пачечку патронов, подобранных к этому револьверу. Найдя то, чего ему было надо, капитан, не торопясь, поскладывал вновь в чемодане все в Древнем порядке, запер ее, позапинал ремнями и вынес в прихожую. Вернув назад, взял револьвер и патроны, положил на столе, а потом, обернувшись к Анеле, с выражением холодного равнодушия а даже ненависти произнес:
  
  - А теперь прошу тебя, выйди отсиля!
  
  Анеля, только теперь понявшая его постановление, не трогаясь с места, спросила:
  
  - Что хочешь делать?
  
  - Что это тебя обходит? Иди к детям!
  
  - А может, меня это тоже обходит? - отказала Анеля ласковым, несмелым голосом.
  
  - Нечего тебя обходить! - уныло отказал капитан, раскраивая цинову оболочку пачки и вынимая патроны.
  
  - Ведь я твоя женщина! - еще несмелее молвила Анеля. - Значит, имею право знать...
  
  - Не имеешь права, ничтожица! - взвизгнул вдруг капитан, бросаясь к ней с кулаками. - Не имеешь никакого права, ты, ведьма, что подкопала и уничтожила мою жизнь, мою честь, всю будущину моих детей! Уходи прочь отси! Уходи и не соблазняй меня!
  
  Плюнул и отвернулся от нее. Дрожал весь. Наглый взрыв боли и отчаяния развеял весь его кажущийся покой, рассадил ту ледовую скорлупу, которой хотел обци-пить свое сердце, чтобы не задрожало перед исполнением остального решительного поступка. Упал на кресло, отвернулся от нее плечами, и закрыл лицо руками. Слезы брызнули из его глаз. Тяжелое рыдание затрясло целым его телом.
  
  Анеля тем временем тихо, как мара, встала с кресла, взяла револьвер и патроны и на пальцах вышла к соседней комнате. Капитан все еще сидел в той же осанке, когда услышал приближение мелких шагов, когда мягкие нежные детские ручонки с обеих сторон ухватили его руки, а прекрасные невинные детеныши личика перекатываясь, силились заглянуть ему в глаза. Капитан сорвался с кресла и с выражением высочайшей ненависти обернулся к Анеле, стоявшей на своем давнем месте.
  
  - Женщина! Сатана! Будь сто раз проклята за то, что в оставшихся волнах жизни ты не сберегла мне еще и этой боли! О, ты мудрая, хитроумная! Чтобы ни один нерв не остался не расшарпан, ни один мускул не пережжен адским огнем! Старым мастерам пытки к тебе бы идти на науку. Пусть тебе бог сего никогда не простит, так, как я тебе не прощу в оставшемся часу!
  
  Анеля молчала, стояла, как каменная статуя. Только Цеся, слыша такие страшные слова, каких значения не понимала, и видя отца в таком страшном расшевелении, отступила от него и прибежала к матери и, ютясь к ней, начала громко плакать. Михась стоял зачудува - ный, все еще держа отца за руку.
  
  - Папочка! Что ты говоришь? Зачем нас пугаешь? - проговорил он, заступая ему дорогу и шарпая его за руку.
  
  Капитан взглянул на Сюй маленького человека, и безмерная тоска окутала его душу. Ухватив Михася в свои объятия, поднял его и, обливаясь слезами, принялся осыпать поцелуями его голову, лицо и шею.
  
  - Дети мои! Бедные мои дети! - простонал он. - Что это будет с вами! Что... будет... с вами, когда меня не станет?
  
  - Или опять хочешь нас покинуть? - спросил Михась.
  
  В той волне Анеля бросилась к мужевым ногам. Припав на колени и покосившись лицом к Земле, обхватила его ноги раменами и из глубины своего отчаяния вскрикнула:
  
  - Антося!
  
  Голос ее раздался словно из какой-то большой глубины, показался капитану чем-то таким чужим, таким далеким...
  
  Когда Анеля числила на то, что, размягчив его душу видом детей, сможет тем легче штурмом ворваться в его сердце и перебороть его ненависть, то грубо ошиблась. Капитан против нее остался не-нарушен.
  
  - Уходи прочь! - сказал коротко. - Не делай комедии. Анеля не вставала.
  
  - Антося! Заклинаю тебя на любовь тех детей, что их хочешь осиротить, выслушай меня! Знаю, что я заслужила острое осуждение и что не миную того осуждения. Но ведь я не хочу уверять себя. Хочу только чтобы ты меня понял. Ведь ты любил меня, Антося!
  
  - О да! - горько проговорил капитан. - И, веря той моей горячей, слепой любви, ты предала меня!
  
  — Ни. Кленуся богом, своей душой, невинным душами отсых детей! Я была тебе верна! Даже одним помыслом я не предала тебя!
  
  - Кто тебе поверит! Ведь ты окружила меня со всех сторон тенетами лжи! Ведь ты играла передо мной комедию, притворяла радость, кроя ад на дне своей совести!
  
  Анеля все еще стояла на коленях, бледная, с лицом, поднятым к капитану, держа его за ноги. Капитан пустил Михася на землю и чуть более ласковым голосом произнес:
  
  - Ну, встань и говори, что должен говорить! Дети, идите к своему покою!
  
  Анеля понемногу встала. Дети стояли в нерешительности, наконец Михась, оборачиваясь к отцу, молвил.
  
  - А не будешь бить маму?
  
  - Нет, сын! - почтительно ответил капитан.
  
  Дети вышли. Анеля следовала за ними длинным, намьетным зайцем, полным безграничной любви и невысказанной тоски. Виделось, что желала навеки вбить себе в смыслку, утвердить в своей душе каждую мельчайшую черточку, каждое движение, каждый взгляд, каждое слово тех двух маленьких существ. Когда исчезли в соседнем покою, когда дверь закрылась за ними, и тогда рассеялся лед, что, виделось, до сих пор обдавал ее, сломалась сила ее духа и, заливаясь горькими слезами, безвластная и почти изнеможенная, она упала на кресло.
  
  Капитан сидел на своем кресле, холодный, недвижный и понурый, как черная туча, не чувствовал в своем сердце ни милосердия, ни сострадания для той женщины, которая таким беспримерным способом разрушила счастье свое собственное и его, бросила нестертое пятно на невинные головы этих детей, позором покрыла их имя. на дне его сердца, словно гадюка, зашевелилась мысль:
  
  "Если бы ты была умерла, заким должна была сделать это все! Я бы оплакивал тебя как идеал женщины и матери! Но теперь даже умереть тебе поздно".
  
  Анеля перестала плакать, обтерла слезы и обернула глаза к мужу, ее лицо не представляло уже теперь того ленивого выражения остолбенения и немой боли, ни той покорности, что таким дурным пятном падала на него перед волной. Какой-то странный огонь начинал понемногу разгораться в ее глазах и выжигать румянцы на ее так нагло и преждевременно увядших щеках.
  
  - Так ты презираешь меня? Проклинаешь меня? - спросила освободительная, цедя слово за словом.
  
  Капитан только глухо застонал Вместо ответа.
  
  - Ты хотел покинуть меня и детей без слова прощания?
  
  - Чтобы я был никогда и не видел тебя!
  
  - Значит, ты никогда не любил меня?
  
  Капитан встрепенулся и бросился на кресле. Бешеная злость вновь начала шевелиться в его сердце.
  
  - Ничтожество! Молчи! Не вспоминай мне о той любви, которой ты не достойна, которая ныне произошла для меня источником бесконечного страдания! - крикнул он.
  
  - Так ты ради страданий одного дня, нескольких часов проклинаешь целые лета счастья, целую прядь жертв, которые я принесла для тебя?
  
  - Что значат все те жертвы против сей страшной раны, которую ты нанесла мне, отбирая мне честь, почет у людей, отбирая мне охоту к жизни, саму власть человеческого существования? Ведь видишь, что теперь все для меня кончено?
  
  Анеля выпрямилась и с погордой взглянула на него.
  
  - Одно только вижу, что ты трус! Трость, качающаяся с ветром! Это вижу, а больше ничего. Что для тебя кончено? Что офицеры не хотят принимать тебя к Кассину? Плюнь на них и не ходи там! Что военная служба будет для тебя невозможной? Плюнь на нее и выступи. Что быт во Львове будет для тебя слишком досаден? Плюнь на Львов и осядь где-нибудь на селе в горах!
  
  - Но позор! Сознание позора, тяготящего на тебе, на мне, на наших детях! Это страшное сознание, которое должен всегда носить с собой, как гадюку, завешенную при груди! И это ничего?
  
  - О мой дорогой фарисей! Какая же то поразительная совесть возбудилась в тебе! Страшный, неслыханный позор! А в чем же лежит ся позор? В том, что моя женщина была в Тихом союзе с женщиной, удерживавшей подозрительный дом, вербовавшей девушки, предназначенные для таких же домов. О ужас! О встид! А скажи мне только, ты, благородная и незапятнанная душа, несколько раз в свои Кавалерские или некавалерские времена подавал ты практически помощную руку такому позорному человеку, давал более или менее щедрый заработок таким женщинам? А те твои благородные приятели, что так яростно возмущаются на мой постыдный Промысл — - не для того ли это делают, что сами уж слишком часто подлежали его покусам, уж слишком много денег выдавали на его возвышение? О ничтожные, подлые, лживые! Ведь из тех, что вчера велели заключить Юлию в тюрьму, что быстро и мое имя с чертовской радостью вывесят на виселице позора и выдадут на поругание всему миру, — ведь из них почти каждый давно знал, что творилось у Юлии, а некоторые были там ежедневными гостями! Нет, я маловато сказала! Некоторые были прямо инициаторами сего предприятия, заслоняли его своими плечами, своим родовым или правительственным уважением! А теперь, когда хватит уже его заслонять, - О да! теперь целый ад позора и публичного осуждения пусть падет на головы тех женщин, что... О, как я погорджую вами! Как я ненавижу вас, вы, фарисеи, вы, лжецы и лицемеры! Поступок даже самый отвратительный, самая большая подлота не является для вас ничем. Вас пугает только осуждение толпы, призрак невежливости. Хорошо скрытая подлота перестает быть подлотой, утаенное преступление является только доказательством отваги и удобства!
  
  Замолчала, потому что духа ей не стало в груди. Тряслась, как в лихорадке. Капитан вглядывался в нее зачарованным, почти безумным взглядом: ему казалось, что ее фигура перед его глазами растет, разрастается, переменивается на призрак какой-то грозной фурии с лицом таким страшным, что один ее позирк может убить мужа. Он вовсе не надеялся такого оборота разговора, слышал себя оголтелым, угнетенным, потому что в душе должен был тем словам признать много правды.
  
  Анеля придвинула свое кресло поближе к Капитанову, села как раз нахмурилась и, глядя ему в глаза, заговорила совсем измененным, мягким, жалобным голосом:
  
  - А ты, Антося!.. И ты осуждаешь меня, проклинаешь, ненавидишь! Ты первый бросаешь на меня камнем погорды. Ты, кого я так горячо, так верно любила, для кого я не забеременела посвятить все, все на свете! Ведь для тебя я покинула дедушку и его поместье, пошла с тобой на убожество, на недостаток, к которому вперед не была привыкла. Любовь построила мне Золотой мост на той дороге. Ни на волну я не пожаловала своего шага. Ни один упрек не вышел из моих уст. Спокойно сносила я то, чего была бы испугалась моя душа, если бы я была древнее могла себе это представить. Я видела, что ты чувствуешь мое положение, что беспокоишься, что силишься поступить так, чтобы мне ничего не недоставало, и не находишь способа. Пришли дети, и наше состояние значительно ухудшилось. Втайне писала я несколько писем к старому Гуртеру, укорючись перед ним, избегаясь, даже вскакивая и умоляя его о помощи. Бессердечный, ослепленный старец обращал мне мои письма нераспечатанные. Призвано тебя в Боснию. Я осталась здесь одна с детьми, на половине пенсии. Можешь представить себе мое положение? В нескольких письмах я намекала тебе на него, да, видя из твоих писем, что те намеки грызут твою душу и затраивают покой, а мне не приносят никакой помощи, я постановила себе молчать, писать тебе только о веселых Ричи, а сама себе советовать. Я начала искать лекции. Думаешь ли, что из твоих приятелей, из тех господ военных, что теперь так ярко пылают святым огнем негодования на мой позор, хоть один вызвался, хоть один пожелал хотя бы в чем-нибудь помочь мне? Ах, нет! Один вызвался, один предложил мне свою помощь! Се был барон Рейхлинген. Но ценой его помощи должно было быть то, о чем сама мысль наполняет меня отвращением и отвращением. Я отпихнула его, но он не хотел отцепиться, волочился за мной, говорил мне внятно, что желает самой своим присутствием и неотступностью скомпрометировать меня в глазах мира, а потом... потом имел надежду, что, оклеветанная и осужденная общей опинией еще перед исполнением проступка, конец концов, упаду там, где он хотел меня иметь. Что должна была я поступать? Не хотя вызвать скандала, как тонущий бритвы, я ухватилась того способа, который поддала мне Юлия. Я подала вид, будто стекло-нююсь к его желаниям, пригласила его, чтобы бывал у меня, и ровно я приглашала завсегдатаев несколько резолютных барышень из Юльциного пансиона. Держа-чись издали, как хозяйка дома, я оставила его в их руках. Результат превзошел мои надежды. Испорченный до шпика костей, барон быстро засмаковал в их обществе лучше, как в моем. Пил, сыпал деньгами, одуривал себя и силился одуривать нас всех. Я принимала его деньги и подарки, зная, что, когда их не приму, он бросит их в первые попавшиеся, может, совсем не такие нужные руки. Я видела, что он разрушал себя, да какой же интерес имела я сдерживать его на той покосившейся площади? И могла ли я се поступить? Окончательно Юлия взяла его в свои руки, и при его помощи ее пансион сделался тем, чем был до вчера. Спроваживал ей других людей, лакомых роскоши, искавших случая, чтобы выбрасывать деньги. А когда в конце барон исчерпал свои фонды и упал так низко, что компрометировал целую офицерскую общину, постарались, чтобы он перенесен в Боснию. Конец его знаешь!.. Таково было начало моих преступлений и моего позора. Знаю, что и здесь я не без вины, но знаю также, что были и другие виноватые, и настолько удобные, что умели спрятать все шито-крыто, спрятать концы, пользоваться со злого и не нести за него никакой извечности.
  
  Капитан сидел, склонив голову в тяжелой задумчивости. Женственный рассказ произвел на него угнетающее впечатление. Не возбуждало сочувствия, не загрело сердца, возмущало его даже, раскрывая ту грубость, которой какой-то запас лежит на дне души каждого мужчины, и с которой каждый более или менее старательно кроется даже перед самим собой, а для ее замаскирования люди должны были произносить много приличных и деликатных слов. Безоглядное, спокойное раскрытие тех низких поступков и мотивов в устах его женщины было для него чем-то удивительным, неожиданным, болело его, как свежезавдаваемые раны. Но тем не менее он вдумывался в ее положение, начинал понимать ее и тем самым — начинал судить ее не так уж остро.
  
  - А про сю вторую историю с девушками что должен тебе сказать? - провожала дальше свою вещь Анеля. - Раз потеряв уважение для людей, научившись играть их чувствами и верованиями и считать их только материалом для визиска, я пошла дальше той дорогой. Разве тысячи не делают то же самое, только в другой форме? Знаешь, я присматривалась не раз, как вот там в трафике бедные женщины, заребницы и нищенки ставят на лотерею. Рекой плывет то бидарство к трафике, а каждый из них не раз через целую неделю отрывает себе по крейцару на хлебе, отрывает детям на соли или на картошке, чтобы только мочь в четверг уложить того "шестерка" и поставить его на лотерею. "Может, даст матушка Божья!"- шепчет, и крестится, и молится тысячу раз. Ведь государство обещает ей за ее шестерку сотки, тысячи гульденов, имение, благосостояние, уверенный достаток для целой семьи, конец нужды и неуверенности, одним словом — рай на земле! А что из этого получается? Неделя за неделей, год за годом плывет оте бедарство к трафике, как река, плывут шестерки к кассам государственным и творят миллионы, а сумма нужды, обманутых надежд, ущипнутых бедным детям кусков хлеба, поленьев дерева и крышек соли не только не меньше, но растет, растет до огромных размеров. И что же другого делала и я, обещая тем девушкам добрую службу и легкую работу?
  
  Капитан встрепенулся при том сопротивлении.
  
  - Женщина! - вскрикнул он. - Сам сатана говорит твоими устами! Остановись!
  
  - Видно, мой дорогой, что ты не заставлялся! - спокойно молвила Анеля. - У меня было достаточно времени, чтобы обдумать это все. А впрочем, то ли я первая, одинокая в той торговле? Ведетва она то явно, то тихом от соток лет, и наша шляхта частенько вела ее в союз с жидами. Не отныне идут наши девушки на торги в Константинополь, Смирну и Александрию, а теперь полно их и в Индии, и в Египте, и в Турции, и в Бразилии. И знаешь, когда подумаю, в каких обстоятельствах, в какой нужде, в каком заброшении и понижении жила здесь не одна из них, то мне кажется, что немного тратят, а может, не одна много и соскучится, идя там. Думаешь ли, что перед всеми я должна была лгать, говорить, что их нуждаюсь в службе? Десятки были таких, которые прямо говорили мне: "а если бы вы, сударыня, продали нас даже в турецкую неволю, то будем вас благословить, чтобы только добыться прочь отси. Ведь здесь не остается нам ничто иное, как только с моста в воду или на путь позора, да и то даже этот путь не предохранит нас от нужды, голода и неволи!»
  
  Урвала. Какое-то беспокойство пробежал по ее лицу. Несколько минут надслушивала. В коридоре слышен был стук мужеских шагов. Надблизились к дверям прихожей, но потом вновь удалились по лестнице. Анеля вышла и заперла дверь прихожей, а потом вновь села нахмуриться.
  
  - Да что там я буду долго говорить о том, что произошло и не может отстаться? - молвила свободно, почти весело. - Что-то другое я хотела тебе сказать. Подай мне руку. Да! И вторую! Ну, видишь ли. Ведь знаю, что должны расстаться, может, даже надолго. Будь мужчиной! Помни, что у тебя есть дети! Я... не могу... их больше...
  
  Тут голос ее дрогнул, уста перекрывились судорожно и слезы вновь брызнули из ее глаз. Но она пересиливала свое трогание и, не обтирая слез, все еще держа мужьи руки в своих ладонях, говорила поспешно:
  
  - Помни о детях, Антося!.. Я воспитала их, как умела, и думаю, что не беда. А глупостей никаких с тем револьвером и так далее не делай! Не имеешь права! Понимаешь это? А обо мне... когда временем... воспоминаешь...
  
  Сверхсильное, долго сдерживаемое хлипанье прервало ее речь. Слезы из глаз охотились потоком. Словно испуганный ребенок, ютясь к мужественной груди, она шептала отрывистым голосом:
  
  - Антося! Антосю! Когда бы ты знал!.. Ты назвал меня... ничтожеством... без сердца... без совести... Твоя правда, да не совсем, бог мне свидетелем, что не совсем! Я сдавливала свою совесть, это правда, но не лишилась его. Взгляни на меня! Ведь я видела, что, вступив в покою, ты перепугался моего вида. Сколько я перетерпела со вчерашнего дня!.. Не только за тебя... не только за наших детей... но и за тех! Ведь я чувствую их судьбу, их упадок, их стыд!.. О, верь мне, радушно отдала бы я свое тело на самые страшные муки, отдала бы свою кровь и свою жизнь, чтобы отдать им то, что казнили через меня!
  
  Капитан слушал тех слов, отрыванных, поспешных, дышавших раз страстью, нежной любовью, то вновь распукой и искренним сожалением. Понурая туча висела на его лбу. Сожаление рвало его сердце. Познал в тех словах древнюю Анелю, свою Анелю, которую недавно еще любил так горячо. Но ровно какая-то неумолимая, незримая рука отпихивала его от нее, какой-то тайный голос шептал ему в душе:
  
  - Поздно! Поздно! Все пропало!
  
  В той волне лязгнула щеколда в прихожей, а в следующей волне кто-то торгнул за звонок. Анеля встрепенулась и отскочила от мужа. Слезы дрожали еще у нее на ресницах.
  
  - А! Идут уже! - шепнула.
  
  - Кто?
  
  — Полиция. Слышу, что это они.
  
  - Нет, не бойся! Не придут так скоро. Ревизор Гирш обещал мне...
  
  - Хирш? О, когда он замешался в сее дела, то се вероятно они. Ну, бывай здоров! Помни о детях, Антося! А при полицайниках... знаешь... держись нейтрально, спокойно! Остальное сдай на меня!
  
  И, обняв его правой рукой за шею, выдавила на его устах долгий, долгий поцелуй.
  
  Звонок дребезжал еще раз, с двойной силой.
  
  - Ну иди, иди и отвори им, — сказала Анеля, - потому что проволоку урвут! Иди!
  
  Капитан машинально встал и вышел в прихожую. Отодвинув замковый ретязь, распахнул дверь. Перед дверью увидел комиссара полиции в мундире и при шпаде, обок него Гирша и еще одного Ревизора, а за ними возвещающих ему уже с виденья девушек. Комиссар салютовал перед капитаном, входя в прихожую. Остальная часть компании тоже вошла.
  
  - Простите господина капитана, — сказал учтиво комиссар, - но мы должны здесь уладить маленькое правительственное дело.
  
  - Прошу, чем могу служить? - спросил капитан.
  
  - Или здесь живет госпожа... - Вынул записную книжечку и поискав в ней, молвил дальше, — Анеля Ангаровичева?
  
  — Так. Это моя женщина.
  
  - А можем видеть ее?
  
  - В какой цели, когда свободно спросить?
  
  - В цели сконфронтирования ее с отсыми барышнями, а эвентуально в цели переслушания.
  
  - Что же действовать! - молвил капитан. - Когда господин комиссар имеет такой приказ...
  
  - О, да, да! Имею отчетливейший. Прошу убедиться! - молвил торопливо комиссар, показывая капитану поручения с подписью директора полиции.
  
  - В таком случае прошу! - молвил капитан, отворяя дверь в салон.
  
  В той волне в покои, смежным с салоном, раздался легонький стук, словно чем-то острим ударено о дубовый стол. Невольный окрик вырвался из Капитановой груди. Он знал сей стук, и целое значение его недавнего разговора с Анелей стануло перед ним ясное, в своей страшной донеслости. Не обращая больше внимания на своих ненавистных гостей, он напряженно бросился к тому покою. Комиссар и все вновь прибывшие побежали за ним.
  
  Ничего так Очень страшного не увидели. На софе в углу покою сидела супокойно госпожа Анеля. Та не встала, когда в покою вошли гости. ее голова, слегка покосившаяся набок, покоилась на подушке софы, обитой репсовой материей цвета бордо. Можно бы подумать, что дремала, если бы не широко распахнутые, стеклянного подобия глаза и полуотворенные уста, на которых, виделось, только что замер окрик тревоги или отчаяния.
  
  Капитан бросился к ней. Поднял ее голову и только теперь увидел, что в правом виски находилось небольшое отверстие, из которого плыла кровь, помешанная с белокурой, густой материей. Револьвер лежал на софе, прикрытый фалдой ее платья. Не было ни малейшего сомнения, что Анеля до последней минуты спрятала полную ясность ума и уверенность руки. Выстрел был меткий и в одной секунде сделал конец ее страданиям и покусам. Капитан долго вглядывался в то лицо, спокойное теперь и вспаханное нестертыми следами перепуганной со вчерашнего дня внутренней борьбы. Чутье облег-шения, что в первой минуте блеснуло в его душе, сейчас же омрачилось неким несказанно горьким упреком и чувством встыда. "Она отважилась на это! Отважилась, на что я не отважился!"Те слова блеснули у него в голове. Но, на удивление, жалости в его душе не было, а только какое-то тупое чувство боли и безмерной усталости. С трудом превозмогая то чувство, он словно сам не свой обернулся к остолбеневшему комиссару и произнес ровным тихим голосом:
  
  - Господин комиссар, это моя женщина!
  
  Комиссар стоял словно в воду опущенный.
  
  - Господин капитан, — молвил по волне, - безмерно мне обидно, что наш приход произошел причиной сеи страшной катастрофы, но это не моя вина. Очевидно, что против такого факта наше правительство кончено.
  
  - Простите господина комиссара, - вскрикнул Гирш, выдвигаясь вперед. - Ведь имеем здесь этих барышень. Сконстатирование главного факта, о котором нам ходит, еще и теперь может быть свершено.
  
  Капитан посмотрел на Гирша взглядом, полным дикой ненависти. Был бы расшарпан Сюй поганую ящерицу, что даже в той волне, против маестата смерти, не сумела быть ничем больше, как только полицайщиком.
  
  - Ну, да, это правда, - сказал комиссар, немного нерадо и оскорбленный худшим вниманием, хотя должен был признать ее справедливой. - Девчонки, — отозвался к барышням, в немом испуге присматривавшимся той сцене, - подойдите поближе и присмотритесь той даме!
  
  Девушки подошли к Анеле. Капитан поднял на них глаза с выражением распученной мольбы.
  
  - Скажите теперь, это та самая дама, что вас вербовала в службу?
  
  - Нет! - ответили девушки в один голос. Хирш аж подскочил, аж покраснел со злости.
  
  - Это неправда! - вскрикнул. - Это не может быть!
  
  - Господин Гирш! - строго хмыкнул его комиссар.- Должны молчать! Прошу мне еще раз решительно сказать, - сказал дальше, оборачиваясь к девушкам, - отся ли госпожа вербовала вас в службу, не так ли?
  
  - Нет, не ся! - решительно ответили девушки.
  
  Комиссар поклонился капитану.
  
  - Господин капитан, мой долг полон. Против решительного признания этих девушек всякое подозрение против вашей женщины бросается. Никаких бумаг, ни признаний, которые бы прямо тяготили ее, мы не имеем, а за эти наши посещения вся извечность падет на худшую. Я не слышу себя управляющим делать в вашем доме ревизию. В то, что произошло в вашем доме в волне нашего прихода, мы также не имеем права ближе входить. Мое уважение.
  
  Капитан сжал поданную ему руку и поклонился на отходным барышням. Какими же благородными, почти святыми удались ему в той волне те упавшие, его женою так страшно покрывщены девицы, что в той тяжкой для него минуте нашли в своих сердцах столь человечности, и самоотречения, и прощения, чтобы единогласно, решительно высказать сие односинькое, а в своих последствиях такое важное словечко «нет»! Это одно словечко согласовало его с человеческой природой, с жизнью, придало ему нового духа, Новой надежды. А когда те несчастные, укрывшиеся и втоптанные в болото могли простить его женщине, то какое же право имел он расставаться с ней с горьким ненавистным чувством? И, обливаясь обильными слезами, он бросился на колени перед трупом Анели, целовал, и обливал слезами ее холодные, костенивые руки...
  
  Сенсационный процесс против Штернберга, Юлии и их сообщников состоялся совсем позже. Названия Анели ни раз не упомянуто в том процессе, и ее самообладание осталось тайной для всех посторонних. По выяснении, а скорее загре-Банни того несчастного дела капитану явилась возможность взять обратно свое представление о димисию с военной службы. Склонил его к этому главно Редлих, что по многомесячному недугу выздоравливал из раны, нанесенной ему в поединке, и перешел жить к Ангаровичу. Рана сделала его неспособным к военной службе, и он обнял на себя обязанности гувернера Ангаровичевых детей. И старый Гуртер, выйдя из госпиталя и оплакав смерть Анели, поселился у капитана и благословит его имя и бдит его детей, как глаза в голове. Капитан быстро авансировал. Дети оплакивают еще свою маму, чтят ее память, как святость, а капитан, слушая их жалобных воспоминаний о ней, только слезы глотает и шепчет:
  
  - Бедная ваша мама! Бедная ваша мама! Покинула вас, не нарадовавшись вами!
  
  На Анелиной могиле нет ни креста, ни плиты с надписью, только высокий кипарис, огражденный железными штакетами, снимается вверх ровно, как свеча, в своей густой вечной зелени — верный образ замкнутой в себе энергии и несокрушимой решимости.
  
  Вена, в падолисте 1892 г.
  
  
  
  notes
  Примечания
  1
  
  Иду по Восточному экспрессу. Пришлю следующую телеграмму из Будапешта. Давид (нем.). - Ред.
  2
  
  Стой, полк! (нем.). - Ред.
  3
  
  Назад! (нем.). - Ред.
  4
  
  Не имеет значения! (нем.). - Ред.
  5
  
  Фу, как плохо! (фр.). - Ред.
  6
  
  Пойдем (фр.). - Ред.
  7
  
  Приличия (лат.). - Ред.
  8
  
  Здоров (лат.). - Ред.
  9
  
  Это такая штучка! (нем.). - Ред.
  10
  
  По поводу, относительно (фр.). - Ред.
  11
  
  Купил бы село, да денег нет (пол.). - Ред.
  12
  
  Только не спешить (нем.). - Ред.
  13
  
  Отчеканя (нем.). - Ред.
  14
  
  Здоров! Как Ся имеешь? (нем.). - Ред.
  15
  
  Казарма возле Сенного торга (нем.). - Ред.
  16
  
  Идущие на смерть приветствуют тебя (лат.). - Ред.
  17
  
  Тот, что идет на смерть, вас приветствует (лат.). - Ред.
  18
  
  Отдохните (военная команда) (нем.). - Ред.
  19
  
  Прощайте! (фр.). - Ред.
  20
  
  Огонь! (нем.). - Ред.
  21
  
  Кровь - это совершенно особое вещество (нем.). - Ред.
  22
  
  Слева ровняйся! (нем.). - Ред.
  23
  
  Официально (лат.). - Ред.
  24
  
  Пригибайся (военная команда) (нем.). - Ред.
  25
  
  Боже мой! (сербохорв.). - Ред.
  26
  
  Где нет истца, там нет и судьи (нем.). - Ред.
  27
  
  На память (нем.). - Ред.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"