Недавно в одной книге я обнаружил великолепную фразу: «Когда вы читаете биографию, помните, что правда никогда не годится для опубликования». Это — слова Бернарда Шоу. Отдавая должное его саркастическому юмору, постараюсь все же быть предельно правдивым. Иначе мои воспоминания просто никому не нужны. Ведь писать буду о том, что делал, с какими людьми встречался, свидетелем и участником каких событий бывал. Двумя ногами всю жизнь стоял на грешной земле, не под стеклянным колпаком. Наверное, в этом самое главное, самое интересное.
Моя жизнь начиналась на разломе эпох. Появись я на свет пятьюдесятью годами раньше, не знаю, кто бы из меня получился. Но «разлом эпох» сделал свое дело, и я стал счастливым человеком.
Случайное и закономерное переплелось в моей жизни. Однако, когда я воздавал хвалу случаю, жена укоризненно говорила:
— Да, тебе действительно везло. Ты попадал во многие интереснейшие экспедиции. Но не забывай, как упорно ты туда стремился!
В экспедициях я вел дневники. Если сложить все эти записи, получится толстая стопа. В ней лучшие годы моей жизни.
Я был бы счастлив, если бы стал писателем. Но писать могу лишь о том, что видел, слышал, знаю. Через мои руки прошли тысячи слов, написанных корреспондентами разных уровней и рангов. Передавая их в эфир, я невольно шлифовал свой литературный вкус.
Иногда мне и самому выпадала роль корреспондента. В журналиста я превращался в тех местах, где для профессиональной прессы не хватало места. Было так и на Северном полюсе. Корреспондентами по совместительству были все четверо. Я представлял «Правду». Редакционное удостоверение, выданное главным редактором, храню и поныне. Непонятным осталось лишь одно — кому я должен был предъявлять это удостоверение, там, на полюсе. Время шло. Мои газетные и журнальные сочинения, как и любые статьи периодики, умирали. А пока они тонули на библиотечных полках, родилось новое поколение читателей. Отсюда желание написать книгу. Но мешала лень, нормальная человеческая лень, которую кто-то назвал инстинктом самозащиты. И кто знает, взялся ли бы я за перо, если бы в один прекрасный день мне не позвонили из редакции журнала «Искусство кино». К пятидесятилетию советской кинематографии меня просили ответить на вопрос: какова роль кино в моей жизни?
Глубоко убежденный, что советская кинематография не пострадает без моих глубокомысленных рассуждений, я отбивался как мог. Но настойчивость сотрудницы редакции победила.
— Мы пришлем к вам опытного журналиста, — проворковала она в телефонную трубку. — Он приедет с магнитофоном, а вы что-нибудь ему расскажите!
Дальше отказываться было неудобно. Я назначил время. Через два дня мой рассказ обернулся вполне съедобной заметкой.
Так мысль о воспоминаниях стала материализовываться. И мне и журналисту Михаилу Арлазорову, в содружестве с которым написана эта книга, пришлось изрядно поработать. Мне хочется от души поблагодарить моего друга (за время работы мы очень подружились). Наверное, если бы не наша встреча, мои воспоминания так бы и не были написаны. Что же касается заметки, давшей толчок нашей совместной работе, то журнал «Искусство кино» ее просто не опубликовал. Вероятно, редактору она понравилась гораздо меньше, чем мне. Однако рассказ о первых годах русского кино, поклонником которого я стал с детства, включен в эти записки.
Папа, мама, родственники и я
Чем занимались мои предки. Где я родился. К нам едет тетя Гульда. Домик на Боярах. Общественная жизнь под абажуром с висюльками. Домашние спектакли. Поездки за границу. Звонок полицмейстеру. Специальная комиссия. Мы переезжаем в Москву.
Аристократы кичились древностью своих родов. Специалисты по родословным, копаясь в старых бумагах, рисовали, а иногда и подрисовывали в угоду клиентам сложную крону развесистых генеалогических деревьев. Эти времена прошли. Современный человек, охваченный стремительным темпом жизни XX века, как правило, почти ничего не знает о своих предках. В лучшем случае ему известны годы рождения отца и матери, на дедушек и бабушек эрудиции уже не хватает, а прадеды проступают в воображении какими-то едва осязаемыми контурами. Вопрос же о еще более далеких предках возникает сегодня редко. Мы не всегда знаем, были ли они воинами или священниками, крепостными или золотоискателями… О крупных исторических сдвигах мы узнаем из книг. О событиях семейной летописи до нас не доходит и сотой доли того, что рассказывают книги.
Мои предки пришли в Россию из Германии. Еще в екатерининские времена для наблюдения за отарами овец на Украине из Тюрингии выписали ветеринара Кренкеля. В XIX веке в Харькове трудился другой мой предок, пекарь Кренкель. Там же, в Харькове, 28 апреля 1863 года родился мой отец. Когда же совершился переезд в Прибалтику, не знаю.
Деда моего звали Эрнст, отца — Теодор. Так уж повелось в семье: два имени — Эрнст и Теодор. Я — Эрнст, а мой сын опять Теодор.
Дед был акцизным чиновником. Женился на Вильгельмине Грюнберг. В приданое за ней дали большой дом и фруктовый сад с малинником, старинной липовой аллеей и множеством цветов.
Отец мой родился на две недели раньше срока. Пролежав две недели в вате, едва выжил. Счастливая бабушка дала зарок посвятить сына богу. Так отец попал в Дерптский университет (город Юрьев, ныне Тарту) на богословский факультет и готовился стать пастором. Дело подвигалось. Оставалось два года учебы. В захудалых церковках в виде практики уже были произнесены первые воскресные проповеди. И вдруг отец внезапно огорчил мою бабушку. Он перешел с богословского на филологический факультет. Стал изучать греческий, латынь и санскрит.
После кончины деда денег на завершение образования не хватило. Отец поехал в Псков и сдал экстерном экзамены на звание учителя немецкого языка с правом преподавания в казенных гимназиях, во всех классах.
Через некоторое время его пригласили преподавать в имение какого-то крупного помещика в Лифляндии. Там он познакомился с молодой преподавательницей Марией Яковлевной Кестнер и вскоре, в 1896 году, женился на ней. Это была моя мать.
Если родословную отца я почти не знаю, то генеалогическое древо семьи Кестнер известно мне начиная с 1510 года, когда мой предок Филипп Кестнер ткал полотно в городке Вальтерсгаузене (Тюрингия). Из соображений гуманности не буду обрушивать на голову читателя все подробности семейной хроники, составленной каким-то пастором на основании архивных материалов по заказу моего дяди Фридриха Кестнера.
Среди представителей русско-балтийской ветви Кестнеров, обосновавшейся в нынешней Прибалтике, были ремесленники и мясники, виноделы и купцы, акцизные чиновники и лесничие, аптекари, пасторы, учителя…
Имела эта семья и своих знаменитостей, упрочивших славу рода. Поговаривали, что какой-то Кестнер женился даже на настоящей графине. Другой сородич прославился тем, что неподалеку от города Лимы нашел в перуанских Кордильерах какие-то гигантские кактусы. Третий Кестнер упоминается как выдающийся ученый, прочитавший в Вене доклад об уходе за кожей лица. Шарлотта Кестнер состояла в приятельских отношениях с Гёте. Гёте посвятил ей несколько дружеских стихотворений, подарил закладку для книг, ставшую семейной реликвией, и описал в «Страданиях молодого Вертера», даже сохранив фамилию Кестнер.
Отец начал казенную службу в Сарапуле, затем переехал в Баку, из Баку в Белосток. Чуть забегая вперед, замечу, что он дослужился до статского советника (в те годы чины и ордена давались, как правило, за выслугу лет) и имел три ордена: Анны третьей степени, Станислава первой и второй степени.
Мое появление на свет сопровождалось некоторыми движениями в мире многочисленных родственников, о чем неоднократно, с обилием подробностей рассказывал мне отец. На помощь матери вызвали сестру отца, тетю Гульду. Это была моя любимая тетка, чудная женщина с истинно ангельским характером. По рассказам отца, очень живым и непосредственным, я представляю себе ее приезд по случаю моего рождения так, словно сам присутствовал при этой встрече.
Даже лошади заулыбались, когда в последних числах декабря 1903 года тетя Гульда в зимней дорожной пелерине цвета пыли и поблекшей травы, которую носили женщины нескольких поколений, вылезла из вагона третьего класса на перрон станции Белосток. На голове у нее возвышалось какое-то невообразимое сооружение, долженствующее изображать шляпу. На шнурке, перекинутом через шею, — муфта из плюша, сбоку на ремне — сафьяновая сумка, по голубой крышке которой вышиты бисером алые розы. В одной руке тетка держала корзину с домашней снедью, в другой — дорожную подушку в полотняном чехле.
С трудом сторговавшись с извозчиком (тетка была не сильна в русском языке), она покатила на окраину Белостока, называвшуюся Бояры. Мы снимали там у ветхой генеральши небольшой домик с большим садом. Поселилась наша семья так далеко потому, что квартиры в Боярах были куда дешевле, чем в центре города.
Если приезд тети Гульды известен мне лишь по рассказам, то Бояры я помню отлично. Подъезжать к нашему дому приходилось между двумя глухими заборами. Но это было бы не страшно, если бы пространство между этими заборами не заполняла лужа, известная всему Белостоку, достойная соперница знаменитой миргородской лужи, описанной Гоголем. В морозы лужа замерзала. Что же касается жары, то она была ей совершенно нипочем. Лужа не высыхала даже в самое засушливое лето, исполняя обязанности своеобразного рубежа в извозчичьих тарифах. Когда нанимали извозчика на Бояры, он всегда спрашивал: до лужи или за лужу? «За лужу» стоило на пятачок дороже.
Лужа играла не последнюю роль в нашей детской жизни. Когда извозчик, боязливо оглядывавшийся на глухие заборы, прилагал все усилия, чтобы вырваться со своей пролеткой, завязшей по ступицы колес, на противоположный берег, на заборах появлялись мы, мальчишки. С криками команчей, ставших на тропу войны, открывали бомбардировку. Камни летели в лужу, обдавая извозчика и седока каскадами грязи. Взбешенный седок шел жаловаться. Мать порола меня линейкой, которая долгие годы украшала мой письменный стол.
Со временем мы переехали из Бояр поближе к училищу. Новая квартира была рядом с городским садом, у реки Белой. Впрочем, Белой эту речку можно было назвать лишь из уважения к ее прошлому. От того, что спускали в нее кожевенные заводы и многочисленные мануфактурные фабрики, вода была такой густой, что почти не текла.
Отца в городе знали, и был он «персона грата». Выходя из дома, он останавливался и ждал, когда подъедет конка. И хотя от нашего дома до остановки было далеко, конка всегда останавливалась прямо у наших ворот. Кондуктор приветствовал отца. Обращаясь к нему по имени и отчеству, спрашивал, собирается ли он ехать в город.
— Да, поеду, — отвечал отец, — только жена сейчас подойдет!
Лошади махали хвостами. Отец вел светский разговор с кондуктором о погоде. Пассажиры терпеливо ждали.
Как в каждом маленьком городе, в Белостоке было принято часто ходить в гости и принимать гостей. Общественная жизнь текла вокруг семейного стола под керосиновой лампой с большим абажуром и висюльками из бисера. Угощение подавалось скромное, но не в нем была суть. Люди собирались, чтобы отдохнуть. Мать аккомпанировала на фисгармонии священнику, прекрасно исполнявшему украинские песни. Приходил к нам и сын одного из местных фабрикантов, обладатель архимодных жилетов и тоненьких, как иголочки, усов. Закадычным другом отца стал местный пастор.
Во время визитов гости обсуждали самые различные проблемы — от самых далеких до очень близких. И землетрясение в Мессине, и дела в Триполи, и, разумеется, свои белостокские события, которые всем собравшимся казались не менее значительными. Для каждого из нас время течет по-разному. В молодости — медленнее, в старости — быстрее. В больших городах обычно стремительнее, чем в маленьких провинциальных местечках. При безделье куда тише, чем в напряженной работе…
Я вспомнил об этом потому, что неторопливость провинциального Белостока оделила меня детством человека XIX века (хотя, как уже говорилось, я родился через три года после того, как XX век вступил в свои права).
Одна из причин популярности моего отца среди жителей города — попытка расширить общественную жизнь и вывести ее из-под абажура керосиновой лампы.
Он стал инициатором, режиссером и душой любительских детских спектаклей. Исполнителями были ученики всех классов. За много месяцев до спектакля о нем уже говорил весь город. Мамаши вступали в бой — каждая хлопотала для своего птенца роль позаметнее, повыигрышнее. Репетировали спектакль, рисовали декорации, шили костюмы…
Наконец наступал великий день. Местные дамы с утра трудились над изготовлением несметного числа бутербродов. И зрители, и юные актеры собирались в школе, в актовом зале. Собирались как можно раньте, боясь опоздать и, естественно, увеличивая сутолоку. Духовой оркестр из учеников увеселял публику громоподобными звуками вальса и других танцев. Распорядители с голубыми бантами на плече пытались обуздать шумную непокорную стихию.
Когда спектакль заканчивался, один из его участников читал со сцены поздравительный адрес и под гром аплодисментов вручал его отцу. Обычно адрес печатали золотыми буквами на меловой бумаге и вкладывали в роскошный бювар. На следующий день местная пресса, не щадя красок и превосходных степеней, описывала чудеса минувшего вечера. Отец был счастлив, счастлив выполнением своего общественного долга.
Разумеется, спектакли были наивными, больших актерских талантов от исполнителей не требовали. Главное достоинство их заключалось в том, что они занимали многих ребят. А какое удовольствие доставлял их родственникам сам процесс узнавания под самодельным гримом исполнителей! В одном из таких спектаклей, где дело происходило в игрушечном магазине, участвовал и я. Исполнял роль трубочиста. На мне был прилегающий блестящий костюм из черного сатина, отцовский цилиндр, маленькая черная лестница, веревка с грузом и метелка. С этой ролью куклы я справился вполне, тем более, что мои обязанности ограничивались лишь пребыванием на сцене, и не более.
Отец любил путешествовать. Зимой тщательно разрабатывались планы летних поездок. Иногда это были и зарубежные вояжи. Два раза вместе с нами, детьми, родители уезжали за границу.
Попав в Германию, при виде первого шуцмана — полицейского в остроконечной каске, исполненного сознанием своей значительности, я спросил отца: — Уж не кайзер ли это?
Из путешествия запомнилась мне смена караула в Берлине. Солдаты выбрасывали ноги чуть ли не на высоту плеча, показавшуюся мне в первый миг совершенно недосягаемой для обычного человека. Обед проходил в кабачке, который я запомнил на всю жизнь, хотя с тех пор прошло уже более полувека. Только больное воображение могло придумать такой антураж для «семейного кабачка», как называлось заведение. Кабачок был оформлен под средневековье. Вместо стульев — бочонки. В углу — страшные и не во всем понятные орудия пыток: топор, плаха, дыба и еще что-то другое, от чего у меня на коже проступили мурашки и сразу же пропал аппетит.
Вернувшись домой, отец наделял сувенирами всех друзей и рассказывал о поездке. Таких рассказов хватало на много вечеров… С большим юмором, с обилием подробностей отец вкусно рассказывал о заграничных приключениях.
Провинциально-неторопливая жизнь Белостока была далека от идиллической. В некоторых отношениях этот город имел мрачную славу: если уж начиналась полоса еврейских погромов, без Белостока не обходилось.
Антисемитизм всегда вызывал отвращение у моих родителей. Естественно, что гонения на евреев, опасности, которым они подвергались, вызывали у отца и матери сочувствие к преследуемым и желание защитить их от погромщиков.
В 1906 году во время погрома через забор нашего сада перелез еврей, за которым гналась группа хулиганов. Напуганный до смерти, он умолял мою мать спасти его. Все обошлось благополучно. Мать спрятала его. И еще долгие годы этот человек приходил к нам в дом с благодарностью.
То же самое, только в больших масштабах, делал и мой отец. Он был инспектором коммерческого училища, а во время отсутствия директора заменял его. Училище — красивое, с колоннадой, здание екатерининской постройки — помещалось на одной из центральных улиц. Как-то рано утром прибегает сторож с тревожной вестью — погром!
Послав сторожа за извозчиком, отец стал облачаться в форму. Он надел сюртук с тремя орденами. Треугольную шляпу. Вооружился шпагой. Она была явно неполноценная и входила в форму лишь как дань традициям. Вместе с ножнами эта тонюсенькая шпага протыкалась через специальную дырку в левом кармане сюртука. К тому же моими стараниями она давно уже была сломана. Но поскольку отец не собирался вытаскивать ее из ножен, шпага имела вполне презентабельный вид. Для его целей это и было главным. «Оружие» словно ставило точку, превращая вполне штатского учителя в лицо сугубо официальное.
Улицы были пустынны. Опасаясь погромщиков, жители предпочитали отсиживаться по домам. Поминутно поторапливая извозчика, отец добрался до училища.
Начиная от вестибюля все классы и широкие коридоры были забиты не только ребятишками всех классов, но и их родственниками чуть ли не до седьмого колена.
Плачущие женщины, библейские старики в ермолках, лапсердаках, с белыми пейсами, растерянные, перепуганные дети. Все это выглядело печально и тревожно.
Что делать? Ведь разнесут все на свете, и массовое побоище неминуемо. Выход найден.
— Барышня, соедините меня, пожалуйста, с господином полицмейстером. Барышня соединила. — Канцелярия полицмейстера слушает. Отец встречался с полицмейстером на всяких вечерах и был с ним знаком. Конечно, и полицмейстер хорошо знал отца.
— Передайте, что звонил Кренкель. Тут в училище большое скопление учеников и их родственников. Убедительно прошу прислать официальную охрану, то ли полицейских, то ли солдат, чтобы не случилось беды.
Ответа не последовало. Кто-то посопел в микрофон и положил трубку. Через несколько минут второй звонок. Снова сопение, и трубка опять положена. На третий звонок последовал ответ. Голос официального чиновника из официального учреждения Российской империи, четко произнеся слова, сказал:
— Мы ваше жидовское училище сейчас на воздух поднимем!
Услыхав звук отбоя, повесил трубку и отец. Но что же делать дальше?
Совсем недалеко, в конце квартала, за солидной оградой находился спирто-водочный завод, или, как его обычно называли, — монополька. Еще рано утром там появилась команда солдат, ставших на его охрану. Такие ценные объекты нельзя было подвергать опасности разграбления.
К счастью, офицер, которого отец попросил о помощи, оказался честным, хорошим человеком. Без всяких околичностей он приказал двум солдатам стать у дверей училища и охранять его.
Во всю ширину улицы двигались погромщики. Впереди два степенных бородача несли царский портрет, увитый трехцветной лентой государственного флага. Нестройное пение «Боже, царя храни» перемешивалось с дикими криками, угрозами и матерной бранью. Звенели разбитые окна, но стоящие на посту солдаты произвели впечатление. Толпа прошла мимо. Потолкавшись у монопольки, погромщики исчезли. Дети, женщины и старики были спасены.
Погромы весьма нелестно для России освещались в зарубежной печати. Царское правительство вынуждено было провести следствие, хотя бы показное, для успокоения умов. В город прибыла «высокая» правительственная комиссия.
Как очевидец событий был вызван на заседание этой комиссии и мой отец. Огромный темный зал, блестящий паркет, стол, Покрытый зеленым сукном. За столом — большой сановный чин в штанах с золотыми лампасами, в мундире, со множеством неизвестных обычным смертным орденов. Рядом — военные и благообразные штатские господа. Все это под сенью огромного, во весь рост, портрета государя императора.
Отец по простоте душевной рассказал все очень подробно. Сообщил о разговоре с канцелярией полицмейстера. Выразил свое возмущение. Упомянул фамилию офицера, поблагодарив его за спасение училища.
Неизвестно, чем кончилось это следствие для офицера, а отцу посоветовали «по состоянию здоровья» покинуть государственную службу.
По ту сторону семнадцатого года
Дом в Орликовском переулке. Редисочные плантации в банках из-под копчушек. Мамина муфта.
Посылки из Юрьева. Оазис ломовых извозчиков. Мелочная лавка. Волшебное парикмахерское царство. Великий немой. Мясники и интеллигенты. Игра в пёрышки. Пожар. Тётя Кюнель. Мой богатый дядя. Поход в баню. Аврал на пасху.
В 1910 году мы переехали из Белостока в Москву и поселились в Орликовом переулке, во втором или третьем доме направо, считая от Садовой.
В то время Орликов переулок выглядел совершенно иначе. Там, где сейчас находится огромное здание Министерства сельского хозяйства, стояли маленькие домишки. На углу мясная лавка, рядом трактир. Дома одноэтажные, невзрачные, как на окраинах провинциальных городов. Переулок, да и сама Садовая вымощены булыжником. Днём и ночью от бесконечных верениц ломовых подвод, едущих к вокзалам, стоял несмолкающий грохот…
Район никак нельзя было считать респектабельным. Выбор квартиры здесь, как и выбор домика на Боярах в Белостоке, определялся её стоимостью. Как и в Белостоке, хозяйкой двухэтажного дома оказалась старая генеральша, которая жила тут же, внизу. Первый этаж кирпичный, ярко-розового цвета, второй-рублёный, из брёвен, покрашенных в тёмно-зелёный цвет. Смелое, хотя и весьма неожиданное сочетание красок.
Мы разместились во втором этаже. Имелось подобие гостиной, затем малюсенькая столовая, оклеенные дешёвенькими обоями, и такой же скромный кабинет отца, в котором стояла лампа с тяжёлой медной ножкой и зелёным, прозрачного стекла, резервуаром для керосина. Из гостиной наверх в две мансардные комнаты вела крутая и очень узкая лестница. Налево-спальня родителей, направо помещались сестра и я. Комнатки были крошечными, а потолки настолько низкими, что их легко удавалось достать рукой. Двери дощатые, со щелями. Отопление голландское.
Вход в нашу квартиру шёл через крутую деревянную лестницу, которая начиналась прямо со двора. Дверь закрывалась огромным железным крючком. В кухне висел колокольчик, от которого вниз к дверям тянулась проволока. Ни канализации, ни водопровода дом, разумеется, не имел. Водовоз на кляче ежедневно привозил воду. Ведро воды стоило полкопейки. Перед входом в квартиру, одновременно чёрным и парадным, стояла дубовая кадка с водой.
Однажды мать, вынося ведро с водой сверху, споткнулась и опрокинула его. Через многочисленные щели в полу вода хлынула на голову домовладелице. Последовал неприятный разговор и сугубая осторожность при мытье полов.
Первое время переезд в Москву приносил маме сплошные огорчения. Квартира, по сравнению с белостокской, убогая. Знакомых, с которыми можно отвести душу, нет. Всё непривычно и неуютно. Но делать было нечего, и оставалось одно-привыкать, пускать корни на новом месте. Ревмя ревела и сестра, вспоминая своих подруг и уютный Белосток.
Моя сестра старше меня на пять с половиной лет. Она родилась 24 июня, а я 24 декабря. В пору нашего переезда в Москву ей исполнилось двенадцать лет, и родители сразу же определили её в женское коммерческое училище на Новой Басманной. Ходила она в форменном тёмно-зелёном платье с чёрным передником и белым воротничком.
В этом же училище преподавал немецкий язык отец. Домой он приносил груды ученических тетрадей, стопками возвышавшихся на его письменном столе. Осторожно, чтобы не мешать, я подходил к отцу, тихонько садился сбоку и с уважением смотрел, как он черкает в тетрадях красным карандашом.
Лицо отца снизу мягко освещалось лампой. Он много курил и обычно сам набивал папиросы. Не отрываясь от тетрадей и не глядя на меня, спрашивал:
— Ну что?
Я подходил поближе, и он меня ласкал. У него были рыжие, жёсткие усы, которые так приятно щекотали и пахли табаком.
Отец на несколько минут прерывал работу, отвечал на мои вопросы, что-нибудь рассказывал или рисовал мне картинки, а затем снова принимался за свои бесконечные тетрадки…
Как во всякой приличной семье, командовала в доме мама. Всё делалось с её ведома, и последнее слово всегда оставалось за ней. Не могу сказать, что отца это угнетало. Обычно он соглашался со всеми замечаниями и предложениями мамы. Отец был добрым и ласковым человеком. Таким он и запомнился мне.
Дни папиных получек всегда были радостным событием для нас, детей. Мы смотрели во двор, где появлялась его фигура с кульками в руках. Мы знали: в этих кульках обязательно будут конфеты и другие вкусные вещи.
Зимой окна в гостиной и столовой замерзали и покрывались толстым слоем льда. На подоконник ставилась лампа, и лёд постепенно стаивал. Приятным занятием было откалывать ногтём кусочки льда и гонять их по мокрому стеклу. В погоне за более толстыми кусочками я однажды пустил в ход столовый нож. Дело кончилось неприятностью-проткнул стекло, после чего ускорять таяние льда мне категорически запретили.
Зимой излюбленное занятие-цепляться сзади за сани, конечно, с оглядкой, чтобы, упаси боже, не увидела мама. Или обследовать каждый сугроб на улице. Домой появлялся мокрый, наполняя комнату густым запахом конского навоза.
Летом игры происходили в небольшом, но уютном старинном дворике, какие любят изображать художники. Двор зарос травой, лопухом и ромашкой. Посреди стоял старый, бездействующий колодец. Подходить к этому колодцу нам строжайше запрещалось, и потому он выглядел в наших глазах особенно таинственным и привлекательным.
Вместе с приятелем, золотушным, худым, длинным мальчиком, сыном нашего дворника, мы, каждый в меру своих талантов, выдумывали страшные истории и рассказывали их друг другу до тех пор, пока сами не начинали верить собственным выдумкам. В этих историях фигурировали сброшенные в наш колодец трупы, подземные ходы, клады.
И рассказывать и слушать такие истории было очень приятно, и я не заставлял себя ждать, когда мой приятель начинал гундосить под окном:
— Анис! Анис!
«Анис» в его транскрипции означало «Эрнст». Выговорить моё имя иначе он не мог. Буква «р» и недостаточное количество гласных были для моего компаньона по играм непреодолимой преградой.
Весной отец торжественно сажал редиску в две-три маленькие коробки от копчушек. Затем под карнизом, где всегда сидели голуби, собирали в бутылки помёт, разбалтывали его с водой, и это шло на поливку редисочных плантаций. Сбор помёта отец сопровождал просветительными рассказами о том, что в Америке есть места, где высятся целые скалы помёта, только не помёт, а гуано.
Не помню случая, чтобы редиска хотя бы в малой степени походила на настоящую. Наша редиска получалась длинной и не толще нормальной спички. Но это не смущало отца. Он приглашал гостей на званый вечер, предупреждая, что «гвоздём» его будет собственноручно выращенная редиска. Гости получали по две спички-редиски.
Водка в нашем доме как-то не водилась: отец предпочитал пиво, особенно Трёхгорного завода. Оно продавалось в высоких бутылках с гранями, сужавшимися кверху.
Ели мы дома сытно, но без разносолов — на них не хватало средств. Бюджет был довольно хлипкий. И хотя все расходы скрупулёзно записывались, это не помогало.
Мать любила ходить по магазинам, даже ничего не покупая. Но иногда она нарушала твёрдое правило. Обычно это происходило в четверг. Четверг был волнующий день. Именно в этот день во всех мануфактурных магазинах продавались остатки шелков, бархата и прочей милой дамскому сердцу дребедени.
Совершив такую покупку, мать гордая возвращалась домой. Отец, несмотря на явное нарушение экономии, должен был выражать — и выражал — свои восторги по поводу поразительной дешевизны её замечательных приобретений.
Большим событием, к которому вся семья долго готовилась, стала покупка муфты. Мать по нескольку раз обошла все наиболее известные меховые магазины. Вечерами мы выслушивали её обстоятельные доклады о ценах, фасонах и качестве всех имевшихся в Москве муфт. Деньги откладывались в продолжение половины зимы. Только и разговору было, что о муфте. Наконец наступил долгожданный день. В семье всё притихло — мама ушла за муфтой.
Муфта была удачной подделкой под дорогой мех, как говорится, «недорогая, но миленькая». Мне разрешалось её только слегка гладить. А плохую погоду муфта не выводилась. Даже мысль об этом казалась кощунственной. Если на муфту попадало несколько снежинок, вся семья волновалась.
Помню московскую конку. Как-то раз поехали с матерью в город. У Цветного бульвара была остановка — тут пристёгивали дополнительных лошадей, чтобы одолеть горку по направлению к Сретенке.
Когда мне исполнилось семь лет, меня отдали в детский сад на Мясницкой улице. Первый раз в детский сад меня привела мама. Все мамаши вошли в класс со своими детьми. Ребят усадили за парты, а мамаш попросили удалиться. Многие заревели. Был близок к слезам и я. Но вскоре все перезнакомились, и детский сад стал не таким страшным, как в первый день. Начиналась новая полоса жизни.
Зимой приходилось вставать рано. Было темно. В холодных комнатах горели керосиновые лампы. Умывание ледяной водой было неприятной процедурой и сводилось главным образом к смачиванию носа и ближайших к нему частей лица.
Мать тем временем готовила бутерброды, наливала нам с сестрой чай с молоком, отцу кофе. Проводив всех троих, она отправлялась по хозяйственным делам и закупкам.
Ко дню рождения кого-либо из нашей семьи и к другим праздникам всегда приходила посылка от тёток из Юрьева. Особенно обильными и интересными были рождественские посылки. Каждый свёрток аккуратно завёрнут в бумагу и перевязан ленточкой. На наклейке с именем получателя каллиграфическим почерком тёти Гульды написаны всякие праздничные поздравления. К каждому пакетику привязана маленькая ёлочная веточка.
В рождественской посылке обязательно имелся мороженый гусь, домашние пряники, орехи. Я получал коробки с оловянными солдатиками, отец носки — собственноручной вязки тётки Алисы.
На квартире в Орликовском переулке мы прожили два года и переехали в переулок Добрая Слободка, дом № 24(теперь этот переулок называется улица Чаплыгина).
Как и Орликов переулок, Добрая Слободка не могла претендовать на фешенебельность и аристократизм. На углу переулка и Садовой — Черногрязской стояла монополька — магнит для ломовых извозчиков, ездивших по булыжной Садовой. Ломовики останавливались, привязывали лошадей, зная, что тут всегда найдётся и выпить и закусить. Торговки продавали из вёдер огурцы, селёдку и капусту. Тут же у лоточников можно было купить за три копейки два горячих пирожка. Пироги, чтобы не остывали, закрывались подобием попоны тошнотворного вида, и никого не смущало, что лицо лоточника порою могло служить иллюстрацией учебника по венерическим болезням.
В винной лавке обращал на себя внимание каменный изразцовый пол и железная решётка с очень маленьким окошечком, за которой, как зверь в клетке, сидел продавец. Касса, вернее ящик с деньгами, тоже помещались за решёткой, предусмотрительно отдалённая от окошечка.
На полках загадочно поблёскивали сотни «мерзавчиков». И всего — то цена шесть копеек. Пять копеек — содержимое, копейка — посуда.
Весь низ дома покрывала рябь красных отметок. Происхождение их было вполне определённое: бутылку горлышком прижимали к стене и лихим движением освобождали от сургуча, оставляя красный след на стене. Затем — удар рукой по донышку, и живительная влага тут же на улице лилась в горло.
У ломовиков за пазухой всегда было несколько пустых «мерзавчиков» от предыдущих остановок около монополек. Эти пустые бутылки ходили на уровне свободно конвертируемой валюты и принимались в уплату всеми торговками. На нашу мальчишечью долю от этих возлияний оставались пробки, которые мы собирали в водосточной канаве. Пробки в наших играх тоже были валютой.
Мы жили в третьем доме от угла, рядом с мелочной лавкой, неотъемлемым атрибутом каждого переулочка старой Москвы. В этой лавочке продавалось всё, начиная с керосина и кончая марками и почтовой бумагой. Конечно, всё было низкого качества и не первой свежести, но если приходили нежданные гости, то кухарка бежала туда за чёрствыми французскими булками и копчёной колбасой, поседевшей от старости.
Иногда отец и мать давали мне одну или две копейки. Приходилось думать, как истратить такую сумму денег с наибольшим вкусовым эффектом. За копейку можно было купить стакан подсолнухов или две ириски. Можно было купить два чёрствых мятных пряника или две конфеты. Летом деньги, конечно, тратились на мороженое. На копейку давали один шарик. Бумажка от мороженого не только облизывалась, но тщательно ещё жевалась.
Лавчонка была маленькая, тёмная. Ароматы разнообразной снеди забивались оглушающим запахом керосина. Красовались всякого рода рекламы кондитеров и табачных фабрикантов, знаменитые гильзы «катык» с головой то ли бедуина, то ли эфиопа на коробке.
Лавочник всегда настораживался, когда мы гурьбой в пять человек являлись для закупки семечек на одну копейку. Но коммерция имеет свои законы, и нас обслуживали так же, как и любого другого покупателя.
За углом, за монополькой, размещалась парикмахерская: бритьё десять копеек, стрижка пятнадцать. Туда я ходил с отцом. Тут было сплошное благолепие. В витрине загадочно улыбались восковые господа с чудными усами и проборами. Сразу после того, как замирал звякнувший на входных дверях колокольчик, тебя охватывал тёплый, душистый воздух. От шипения газовых горелок, блеска зеркал и позвякивания в полном безмолвии ножниц начинало клонить ко сну.
Мастера в белых накрахмаленных халатах казались неземными существами: так они были изящны, ловки и красивы. Как — то даже неудобно было их, таких чудесных и возвышенных людей, утруждать стрижкой своей лохматой головы. Если даже сильно щипало, всё равно терпел молча.
В 1911–1912 годах, вплоть до революции, на Земляном валу действовал рынок. Площадь его ограничивалась с двух сторон двумя огромными домами. В одном из них — напротив Гороховской улицы — помещалось городское училище. В другом — напротив Доброй Слободки — второразрядная гостиница «Фантазия».
Кухня гостиницы была в подвале. Окна её закрывались железными сетками. Днём и ночью гудели мощные вытяжные вентиляторы. В холодные зимние дни здесь толпились нищие и оборванцы: тепло и пахнет вкусно. Этот гудящий дом казался мне большим военным кораблём во время боя.
По узким проездам мимо домов протискивались трамваи и обозы. Часто возникали заторы, сопровождающиеся шумными спорами: ломовики пускали в ход мат, вагоновожатые отвечали трамвайными звонками.
В самом начале Покровки, во втором доме налево, помещался писчебумажный магазин «Одесса». Глаза разбегались от множества интересных вещей. В магазине густо пахло клеем и ремнями от ранцев. Продавались листы с вырезными игрушками, переводные картинки, пёрышки всех сортов и видов, тетради, ранцы, карандаши, пластилин для лепки, разноцветная бумага.
Напротив «Одессы», во втором этаже углового дома, выходившего на Покровку и на Садовую — Черногрязскую, я познакомился с Великим немым. Там располагался небольшой кинотеатр. После революции его назвали «Спартак», а в ту далёкую пору он носил имя другого римлянина — императора Нерона, известного в истории негодяя. Большим достоинством маленького кинотеатра было то, что цены на первые ряды были весьма доступны.
Первые ряды — длинные деревянные скамейки — хозяин кинотеатра «Нерон» обил кровельным железом. Это было сделано, чтобы мальчишки, занимавшие самые дешёвые передние места, не ковыряли сиденья перочинными ножами.
Помню, что уже в 1910 году я видел в «Нероне» цветные фильмы. Запомнился зелёный пруд, затянутый тиной, зелёный до ядовитости. На берегу пруда девица в розовой кофточке ломала руки. У неё в недалёком прошлом явно произошли какие — то неприятности, от которых она торопилась уйти, нырнув в этот зелёный пруд. Давно забыл причину неприятностей, одолевших бедную девицу, но отлично помню другое. В зависимости от переживаний её розовая кофточка то тускнела, то разгоралась ярким красным цветом. Объясняется всё очень просто — тогда каждый кадрик раскрашивался вручную.
Прошло несколько лет. Фильмы изменились, но они по — прежнему ещё не были явлениями настоящего искусства. Помню, как поразил моё воображение фильм «Тройка червей». В нём было много автомобилей и ещё больше выстрелов. С одного автомобиля стреляли по шинам другого, а попали в бак, располагавшийся между передними и задними колёсами. Страшнейший взрыв! Кадры крупно снятых колёс, летевших по воздуху, и сейчас у меня перед глазами…
В те времена на экране фигурировали Макс Линдер, Поксон и Глупышкин. Глупышкин карабкался на дома, срывался с карнизов, попадал под трамвай, опрокидывал торговцев на базаре. Чем больше было битья посуды и окон, тем восторженнее принимали кинофильм зрители.
Существовала серия отечественных кинодрам. Она так и называлась «Русская золотая серия». Главные исполнители — Мозжухин и Лисенко. Обязательными в этих лентах были рысаки, цыганский хор, яхты и вечерние туалеты. Непременно хотя бы одно убийство, а на худой конец самоубийство — из ревности или просто так, по глупости.
Картины этой серии носили названия «Молчи, грусть, молчи», «Пара гнедых», «У камина» и т. д.
В кинематографе я всегда старался остаться на второй сеанс, пытаясь обмануть бдительную билетершу, но иногда в дверях появлялся отец и уводил меня домой.
Наш дом был деревянным, плохоньким. Во дворе, во флигелях, жили разносчики яблок, портнихи и мелкие чиновники. Не переводились и коечные жильцы, которые за три — пять рублей в месяц ютились в комнатах за ситцевыми занавесками.
При въезде в ворота нашего дома, чтобы они не пострадали от телег, были врыты две здоровенные каменные тумбы. Такие тумбы стояли тогда у ворот по всей Москве. Они служили желанным местом для лиц, расположенных к общественной жизни и к созерцательности. Ворота походили на крепостные. Все железные части добротные, кованые, рассчитанные на века.
Наша квартира размещалась во втором этаже. Под нами жила семья мясников. Лавка их была недалеко, за углом.
Строгий старик в купеческом кафтане, с волосами, стриженными «под горшок», и в картузе держал в повиновении всю семью. Жена его, забитая старуха, одевалась в ситцевые платья старого русского покроя, голову покрывала повойником и славилась своей стряпнёй. Два великовозрастных сына гнушались его деньгами. Один из этих раскормленных лоботрясов на левой руке всегда носил чёрную перчатку: однажды, приучаясь к ремеслу, он отрубил себе пальцы.
Мясники презрительно относились к нашей семье. Это было естественным проявлением чувств купца к захиревшей интеллигенции.
В первом этаже — пост, иконы, водка и пироги. Во втором — стопки ученических тетрадей, энциклопедия, скудные обеды и изобилие музыки. Запахи пирогов и кулебяк часто волновали семью бедного учителя.
Квартира состояла из четырёх комнат, тёмной передней, тёмного коридора и полутёмной кухни. Отопление голландское, вода имелась, но электрического света не было. Над обеденным столом висело сооружение из меди с большим стеклянным абажуром. Теоретически лампу можно было опускать и поднимать благодаря противовесу с охотничьей дробью, но всегда наверху что — то заедало, и поэтому трогать её не рекомендовалось.
Большим событием явилась замена керосиновой горелки на керосинокалильную. Надевался колпачок из тончайшей сеточки, лампа разжигалась несколькими каплями денатурата — и вся семья восторгалась ярким мертвенно — белым светом.
На кухне стояла русская печь, топили её редко, в основном накануне больших праздников. Тогда здесь пахло кардамоном, гвоздикой, шафраном. Меня и сестру в такие дни отсюда было невозможно прогнать. Мы деятельно помогали матери. В награду нам отдавали на вылизывание миски из — под гоголь — моголя или сладкого теста. С детства и до сего времени я очень люблю есть сырое тесто.
Кухонька была маленькая. Окно выходило на чёрную лестницу, со стенами, обитыми железом. Кухарка спала в маленьком куточке за печкой, за ситцевой занавеской. Кухарки иногда менялись. Запомнилась мне одна — сухонькая, маленькая старушка Дарья. Она носила повойник, соблюдала все посты. Во время поста угощала меня како — то особенной, очень вкусной кисло — сладкой похлёбкой, состоящей в основном из дрожжей. Дарья умела рассказывать страшные сказки.
Хорошо было сидеть за кухонным столом, покрытым клеёнкой, и слушать эти незатейливые сказки. От маленькой лампы, висевшей на стене, пахло немножко керосином, от печки — дровами. По печке изредка пробегали тараканы и, шевеля усами, исчезали в своих щелях. Когда рассказ становился очень уж жутким, я боялся поднять глаза и взглянуть на тёмное окно — вдруг там появится какая — нибудь ужасная рожа. После таких рассказов страшно было идти через тёмную переднюю в жилые комнаты.
Накануне великого поста в Москве бывал так называемый постный базар. Это происходило у Устьинского моста. В палатках торговали мороженой рыбой, всеми видами баранок, бубликов и сушек, клюквой, сушёными и солёными грибами.
Дарья всегда делала запасы на время поста, и я лакомился у неё всем этим.
Зимой ходил гулять с матерью по бульвару Чистых Прудов. Там для детей устраивалась ледяная высокая горка, но у меня санок не было. Я ревел белугой и требовал санки. Реветь и ждать пришлось долго.
Летом играли в бабки, лапту и пёрышки. Современным детям, оснащённым новейшей техникой в виде самопишущих и шариковых ручек, неведом тот пёстрый и разнообразный мир ученических пёрышек, который так памятен людям моего поколения. Пёрышки выпускались десятками типов, с двузначными и трёхзначными номерами — от мягких или тоненьких до широких лопаточек рондо, позволявших писать с немыслимой сегодня витиеватостью. Не знают современные дети и азарта игр, связанных с пёрышками, игр, в которые можно было играть не только на переменах, но и на уроках, с соседом по парте, замаскировавшись спиной впереди сидящего. Вооружившись пёрышком, надо было одним движением перевернуть пёрышко другого игрока «на спину» — и тотчас же переходило в твою собственность. Карманы были всегда полны перьями всех фасонов и видов.
Много хлопот выпало моим близким, когда я заболел не то скарлатиной, не то дифтеритом. Сестра этой болезнью не болела. После семейного совета ей вместе с отцом пришлось переселиться в паршивенькие меблирашки «Волга». Сестра ревмя ревела — моя болезнь совпала с рождественскими школьными каникулами. Срывались и гости, и подруги, и ёлка.
За мной ухаживала мама. Когда мама и кухарка уходили из дома, я, раздетый, босиком шёл в комнату, где стояла ёлка, чтобы рассмотреть ёлочные украшения и подарки, присланные тётками из Юрьева.
Ясно, что вставать и бродить по комнатам мне строго запрещалось. С трудом, опираясь о стены, шатаясь от слабости, я добирался обратно до кровати. Приходила мама, и у меня хватило хитрости просить её подробно рассказать о подарках, которых я якобы не видал.
Когда я выздоровел, приехали какие — то страшные дяденьки в белых халатах с особым ведром. Они заклеили окна и двери бумажными полосками и что — то жгли в этом ведре. Во всей квартире долго стоял противный резкий запах.
Зимой по воскресеньям отправлялись в Сокольники кататься на лыжах. Готовили и упаковывали бутерброды. Тепло одетые, мы на шестом номере трамвая подкатывали прямо к Сокольническому кругу.
Под залог верхней одежды получали лыжи и отправлялись в глубь Сокольников — к Богородску, к лабиринту, к Чёртову кругу.
Вдоволь набегавшись на лыжах и съев промёрзшие бутерброды, от которых в зубах ломило, мы в сумерки возвращались домой. Нас уже ждали с обедом. Несмотря на усталость, после обеда громоздились на трамвай № 31 и ехали на Арбатскую площадь в кинотеатр «Художественный». В нём фильмы шли первым экраном.
Отец был очень весёлым человеком, любил пошутить и частенько подтрунивал над нами. Однажды, я уж не помню, что он сказал, но шутка мне не понравилась, и я замахнулся на отца…
Ай, что тут было! Отец меня ни разу в жизни не порол, это было делом моей мамаши. С особенным рвением принялась она тут же за экзекуцию. Я, вероятно, орал так, что слышно было на улице. Напрасно было цепляться ногами за стулья, столы и косяки дверей. Меня нещадно выпороли. Родительская власть утверждала себя на моих ягодицах.
Потом я униженно просил прощения и, всхлипывая, должен был ещё выслушать страшное нравоучение о том, что у тех, кто поднимал руку на родителей, после смерти из могилы вырастает рука. И не поймёшь, что неприятней — порка или такие мрачные перспективы.
Мать давала уроки немецкого языка в богатых домах. Я часто провожал её до трамвайной остановки на углу Покровки Садовой и вместе с ней дожидался трамвая. Наступала минута горькой разлуки. Мать уже на площадке, смотрит на меня и ласково прощается, а я плачу:
— Мама, мне скучно без тебя, не уезжай!
Мама, конечно, огорчалась, а я, захлёбываясь слезами, пытался догнать трамвай. Наконец, видя тщетность этой попытки, я останавливался и уныло брёл домой. Да, плохо, когда уезжает мама…
Однажды, услышав разговор родителей о трудностях жизни и искренно желая помочь им, я предложил: буду рисовать картинки и продавать их на углу. Для осуществления этого плана мне выдали гривенник на акварельные краски и кисточки. Была перепорчена вся бумага в доме, но повысить уровень нашего благосостояния не удалось.
Ещё в Белостоке мать брала уроки пения и даже выступала на благотворительных вечерах. В столовой стояло пианино и маленькая фисгармония. Мать часто пела украинские песни и, конечно, все модные романсы и песенки: вальс «Осенний сон», «Осенние скрипки». Новинкой 1912 года было и аргентинское танго. Блузки — танго, чулки — танго, конфеты — танго, не изобрели разве что только котлет танго.
У отца была сослуживица по женскому коммерческому училищу — Ольга Фёдоровна Кюнель. Ольга Фёдоровна, или «тётя Кюнель», как мы её звали, была у нас частой гостьей. Мы её любили: она была весёлой и всегда приносила что — нибудь вкусное: конфеты, пирожное, торт или фрукты.
В те времена мода была на полных женщин. В оценке качеств невест тех времён не последнюю роль играл их чистый вес. С этой точки зрения тётя Кюнель была сверхмодной женщиной. Она поражала всех своими мощными формами и походила на настоящую валькирию.
В журналах в угоду моде печаталось много реклам различных средств для развития бюста. Некоторые объявления были украшены соответствующими иллюстрациями — «до и после употребления». «До» — худая, как щепка, несчастная на вид женщина. «После» — необъятный бюст и довольная физиономия с кокетливым взглядом: дескать, знай наших. Так вот бюст тёти Кюнель был явно как «после употребления».
Приходя к нам, тётя Кюнель нежно прижимала мою голову к бюсту. Я задыхался и чувствовал себя так, словно с головой окунулся в квашню с тестом. Но принесённые конфеты примиряли и с этим неприятным обстоятельством.
Второй нашей постоянной гостьей была Сашетт. Так все её и звали — просто Сашетт. Она тоже была учительницей. В отличие от тёти Кюнель — маленького росточка и сухонькая. Годы шли, а Сашетт неизменно сохраняла вид вечной старой девы. Всегда весёлая, она очень следила за своей внешностью и нарядами.
Сашетт обычно приезжала на извозчике. Зимой на санках. Иногда и нас, детей, она катала по вечерней зимней Москве на санках. Было много снега, в переулках горели керосиновые фонари, а на главных улицах шипели и мигали электрические фонари с угольными электродами. Возвращались, топая по деревянной скрипящей лестнице, в нашу маленькую уютную столовую с модными тюлевыми занавесками, гарнитуром резной столовой мебели из светлого ореха, с шипящей керосинокалильной лампой.
Обстановка столовой была подарена друзьями отца в день его свадьбы. Она путешествовала с моими родителями из Юрьева в Баку, из Баку в Белосток, из Белостока в Москву и просуществовала до 1924 года. В 1924 году, когда наша семья стала распадаться, (отец умер, сестра уехала, я отправился на свою первую зимовку в Арктику) и матери пришлось из отдельной квартиры перебраться в одну комнату, всё, за исключением часов с боем, подаренных с пожеланием, чтобы они отбивали только счастливые времена, было продано.
Но всё это произошло через много лет, а до этого под нашей лампой с бирюзовыми висюльками было проведено много счастливых минут.
Большим событием стала покупка письменного стола для отца. Родители долго ходили, выискивали и приценялись. Наконец стол куплен, привезён и водворен на место. Дешёвый, то, что сейчас называется «ширпотрёб», но обтянутый полагающимися в таких случаях зелёным сукном, он выглядел вполне представительно. Так как вместе с родителями мы прочувствовали все разговоры, сомнения и соображения, предшествовавшие его покупке, стол вызывал у нас глубокое почтение. Опасение, как бы не задеть его во время детских игр, не оставляло нас ни на минуту.
Вскоре верхняя доска рассохлась, и сукно лопнуло. Священный страх перед столом стал уменьшаться. Затем кухарка опрокинула чернильницу. Скандал по этому поводу продолжался несколько дней, но ореол стола померк. Трещина и пятно сделали своё дело, мы стали с ним запанибрата, опять можно было спокойно двигаться и дышать. Мне запомнилась эта история — свидетельство того, сколь тягостно соприкосновение с безупречным.
В угловой комнате жил один из семи братьев моей матери, дядя Гуго. Дядя жил на полном пансионе и, видимо, щедро платил, так как его пожелания были для всех, и в первую очередь для кухарки, законом.
Дядя Гуго был закоренелым холостяком. Жгучий брюнет, с бледным цветом лица, он не возбуждал детских симпатий, да и не умел с нами ладить.
Работа в качестве главного бухгалтера фирмы Феттер и Гингель в Варсонофьевском переулке, торговавшей всякими металлическими изделиями, хорошо оплачивалась и позволяла ему жить вполне безбедно.
В комнате у него было интересно. Там всегда имелись образцы всех товаров его фирмы: столярный и плотничий инструмент, ножи, вилки, ложки, всякого рода замки, ружья, револьверы, металлическая посуда, сервизы из польского серебра, бритвы и т. д. Некоторые из этих вещей сохранились у меня до сих пор.
Особое внимание мой богатый родственник уделял своей одежде и внешности. Тёмные и светлые костюмы, сшитые по последней моде, в идеальном порядке висели в шкафу на специальных патентованных вешалках. Десятки галстуков, красивых шёлковых платочков для грудного кармашка, обувь всех цветов и фасонов — всё это было в мужском арсенале дяди.
Волосы он причёсывал на косой пробор и так обильно мазал бриолином, что голова блестела, как чёрный монолитный шар. На том месте, где он обычно сидел за столом, от дядиного затылка на тёмно — бордовых обоях образовалась жирное пятно. Когда наш дом пошёл на слом, я прибегал смотреть на его разборку и видел это пятно на обоях.
В качестве головного убора, как все денди своего времени, дядя Гуго признавал только котелок. Когда в тёмной передней никого не было, я украдкой брал дядин котелок, гладил его и заглядывал внутрь. Внутренний ободок котелка (самого лучшего и обязательно заграничной марки) был из нежнейшей светло — жёлтой кожи, обивка (назвать её будничным словом «подкладка» язык не поворачивается) — из искрящегося, белого, как фирновый снег, шелка. В центре донышка — фабричные марки: короны, британские львы, какие — то сказочно — заманчивые гербы. Обязательно надо было понюхать: хороший бриолин и хороший одеколон давали приятный букет. Во время своих изысканий я всегда был начеку, чтобы не быть пойманным врасплох. Услышав шаги, клал котелок обратно и встречал вошедшего с невинным видом.
Дядя пил коньяки только заграничных марок, душился только заграничными духами, носил лайковые и замшевые перчатки по последнему воплю моды и вообще казался нам неземным существом. В наших глазах он был просто набобом. Но этот набоб болел туберкулёзом и закончил своё земное существование в 1915 году в полном одиночестве, среди чужих людей, в лёгочном санатории в Финляндии.
Большим событием было субботнее посещение бани. Баня была недалеко, за три дома от нас. Она и сейчас ещё существует.
Вместе с отцом шли в первый разряд. Сразу же, начиная с вешалки, нас встречала оранжерейная атмосфера. Пахло сырыми простынями, паром, мылом и вениками. Коврики и дорожки скрадывали все звуки. На диванах сидели пышущие жаром, распаренные посетители.
Вытянутая нога лежала на табуретке, свеча в медном подсвечнике освещала ногу, и старичок в ситцевой длинной рубашке, как жрец, священнодействуя, бритвой старательно скрёб мозоль.
Когда открывалась железная, плачущая потом дверь в баню, слышался адский грохот шаек, нечленораздельные выкрики и плеск воды. Покупалось казанское мыло — жёлтый прямоугольник был охвачен деревянной рамкой — и кокосовая круглая, как блин, мочалка. Это блины у продавца были нанизаны на палку.
Торжественно отмечали в доме различные праздники. В дни рождений мать извлекала старинный рецепт, написанный выцветшими чернилами на полуистлевшей бумаге, и пекла традиционный крендель. Вокруг кренделя — маленькие свечи, число которых соответствовало исполнившимся годам, посередине большая свеча — предстоящий год.
И всё же манипуляции, сопутствовавшие дню рождения, меркли по сравнению с тем, что происходило в нашем доме на пасху. Вот уж был воистину большой аврал. И хотя никто не подавал команды «свистать всех наверх», вся семья собиралась в кухне, напоминавшей в эти дни встревоженный муравейник. Трудились не покладая рук.
В кипятке отмачивалась шкурка сладкого миндаля. Сестра не знала, как приступить к очистке: ведь кипяток горячий, пальцами в него не влезешь.
— Дочка, а вот смотри, в северо-западной части Патагонии существует такой способ доставания отмоченного миндаля из кипятка… — И, взяв чайную ложку, отец доставал миндаль.
Всем семейством до одури протирали творог сквозь сито, на тёрке обдиралась цедра лимона, толкли в ступке корицу, мускатный орех. Пахло праздником, все были заняты. У матери от жары на кухне лицо приобретало цвет спелого помидора.
Красить яйца было делом детей. Для лучшего блеска уже покрашенные яйца смазывались шкваркой от грудинки. Часть яиц обкладывалась луковичной шелухой и на ночь заматывалась в тряпочки с крепким уксусом.
Кухарка получала пасху, кулич и яйца отдельно. Свои яства она носила в церковь святить.
В первый день пасхи на дворе все мальчишки были чистенько одеты. Дворник ослеплял своей красной рубашкой с надетым поверх чёрным жилетом.
Хотя православная и лютеранская пасхи не совпадали и вообще мы слыли за нехристей, но, тем не менее, появлялись и с чёрного и с парадного хода вереницы поздравителей: дворник, городовые, почтальоны, трубочист и вообще множество каких — то лиц, которых никто никогда не видел.
Господа (отец и мать) с любезными улыбками принимали поздравления по случаю воскресения Христа. Кучка полтинников и двугривенных, специально приготовленных по случаю такого радостного события, таяла. С часу дня уже начиналось время приёма гостей.
Когда праздники проходили, родители с облегчением переводили дыхание.
В гимназии для богачей
Шинель или не шинель? Рысаки и керосиновый бидон. Мои соученики — Соня Гаррель, Анатолий Горюнов, Борис Ливанов. «Царь Эдип» и «Красная Шапочка». За музыкантским столиком в богатом доме. История солдатских ботинок. Мои друзья — книги. Коллекция дореволюционного школьника. Бегство от пристава. Упаковщик посылок и расклейщик афиш.
Родители хотели дать мне хорошее образование, а для этого надо было, прежде всего, окончить гимназию. Почему — то считалось, что в казённых гимназиях преподают хуже, чем в частных, и меня определили в реформатскую гимназию при швейцарской церкви. Плата там, как и в большинстве частных учебных заведений, была значительно выше, чем в казённых. Вероятно, поэтому они и считались лучшими. Отдавая меня в реформатскую гимназию, родители руководствовались самыми лучшими намерениями и, конечно, желали мне добра. Им и в голову не приходило, какое множество детских огорчений и неприятных переживаний достались мне пребывание в этой «лучшей» гимназии.
Теперь, вспоминая своё детство, я понимаю, что неприятности имели классовую подоплёку. Это, быть может, звучит несколько громко, но было именно так, хотя тогда этого не понимали ни отец, ни я. Боюсь, что сведения моего отца о классах ограничивались восемью классами школы, где он преподавал, а также, первым, вторым и третьим классами на железной дороге. О всех прочих классах, существовавших в человеческом обществе, отец пребывал в блаженном неведении.
В частных гимназиях форма не была обязательной. Но зачем же тогда становиться гимназистом, если не носить шинели?
К счастью, родители поняли жизненную важность этого вопроса. И наступил, наконец, тот долгожданный день, когда мы с матерью пошли в магазин готового платья.
Увы! Покупка шинели принесла мне лишь разочарование. Шинель и не шинель…
Из практических соображений была куплена не шинель, а похожая на неё зимняя шуба на вате. А соображения эти были крайне просты — мать купила шубу, потому что она стоила на несколько рублей дешевле, так как была сшита из какой — то мягкой тёмно — серой материи, совсем не похожей на серое со стальным оттенком, жёсткое гимназическое сукно. Я попытался, было, что — то лепетать, но спорить с матерью было делом безнадёжным.
Так восторжествовало известное положение о базисе и надстройке. В нашей семье был неважный базис, отсюда неважной получилась и «надстройка» — мышиного цвета, да ещё с какими — то пупырышками. Но шинель была не единственным огорчением.
…Уже была пора идти в школу, но кончился керосин, и я, схватив привычный двадцатифунтовый бидон, обёрнутый старыми газетами, на рысях помчался в ближайшую лавочку.
На этот раз меня ждал страшный удар. Он настиг меня не из — за угла, а посереди дороги. Навстречу мне на чудном рысаке, со здоровущим кучером на облучке, укрытые медвежьей полостью, промчались в школу мои одноклассники — братья Рабенек, сыновья мануфактурного фабриканта. Они жили в собственном особняке в конце переулка.
Свет померк! Всё кончилось! Они меня заметили, и теперь весь класс будет обсуждать злободневную тему: а Кренкель керосин носит. По нравам нашей гимназии это было занятием совершенно неприличным.
С керосиновым бидоном в руках, обливаясь слезами, я рассказал матери о случившемся, но особого сочувствия не встретил и после безрезультатных заявлений, что не пойду в школу, не хочу в школу, всё же в зарёванном виде был туда отправлен.
В нашей гимназии было совместное обучение, что в царское время случалось не часто. Находилась гимназия на Маросейке между Армянским и Девятинским переулками, потом переехала в Трёхсвятский переулок (сегодня — Большой Вузовский).
Учились в ней преимущественно дети состоятельных родителей — коммерсантов, чиновников, адвокатов, представителей разных фирм. Сын школьного врача Густав Тюрк, сын ещё одного учителя и я представляли собой наименее имущую часть класса. Разумеется, отношения с одноклассниками мерялись не только имущественным положением. Далеко не все были детьми миллионеров, не все приезжали в гимназию на рысаках. Среди моих школьных товарищей были славные ребята, а некоторые стали впоследствии людьми известными.
Не так давно, посетив свою бывшую одноклассницу Соню Гаррель, артистку Московского Художественного театра, я вспомнил с ней товарищей нашей юности. Соня — не единственная служительница искусства, вышедшая из стен нашей гимназии. Вот, например, братья Бендель. Младший — наш одноклассник, второй был на класс старше. Именно этот второй и стал впоследствии народным артистом РСФСР А.И.Горюновым, игравшим в Театре имени Вахтангова, а также раскрывшим своё блестящее комедийное дарование в фильмах «Праздник святого Йоргена», «Три товарища», «Вратарь» и других.
К сожалению, я плохо помню Анатолия Горюнова в гимназические годы. И это, вероятно, естественно. Он, как и народный артист СССР, Борис Ливанов, был на класс старше, а старшеклассники для нас, как, впрочем, для школьников всех поколений, выглядели уже совсем другими людьми, чьи тумаки по школьной иерархической лестнице мы аккуратно передавали своим младшим товарищам. Но если с Горюновым после школы встретиться не довелось, то Борис Ливанов несколько раз бывал у меня, доставив огромное наслаждение своими рассказами, на которые этот потрясающе интересный человек великий мастер.
Не помню точно, был ли в нашей гимназии драматический кружок, который позволял моим одаренным товарищам как — то развернуть свои актёрские способности. Но полагаю, что такой кружок был, так как с интересом гимназистов к театру, которого, сознаюсь, я не проявлял, связано ещё одно воспоминание. Дело в том, что отец мой в поисках заработка перерабатывал на школьный лад разные произведения — от «Царя Эдипа» до «Красной Шапочки». Хорошо помню, как время от времени директор приказывал мне:
— Скажи-ка отцу, чтобы он завтра прислал с тобой «Красную Шапочку»!
На следующий день, кроме тяжёлого ранца, я пёр в школу перекинутые через плечо связки этой проклятой «Красной Шапочки». Впрочем, если это способствовало первым шагам к сцене моих товарищей, ставших знаменитыми актёрами, то я больше не жалею об этом.
К началу моей учёбы в гимназии относится и история, которую я сейчас расскажу. Она произошла в 1913 году. Мне было тогда девять лет.
В погожий день, рано утром, моя мать почему — то обратила особое внимание на моё утреннее умывание. Были осмотрены и уши, и шея, и ногти. В дальнейшем всё прояснилось — мы идём встречать царя! Это, конечно, здорово интересно. По такому случаю можно было, и помыться, тем более — кто его знает? — может быть, царь заинтересуется моими ушами и шеей.
И вот мы стоим с матерью на тротуаре на Тверской улице напротив Английского клуба (ныне Музей революции). Царь прибывал на Белорусский вокзал и должен был проследовать по Тверской в Кремль на празднование трёхсотлетия дома Романовых.
Публики было не очень много. Стояли вдоль тротуаров. Важные приставы в парадной форме, в белых перчатках, поглядывая на верхние этажи домов, покрикивали: «Закройте окна». Первый ряд — цепочка дворников в белоснежных фартуках и с надраенными до блеска медными бляхами. Огромные городовые, все усатые (где только их всех набрали?), с огромными револьверами на боку, олицетворяли власть предержащую.
А вот и кортеж. На дутике (так назывались пролётки на дутых колёсах, кстати, это были самые дорогие извозчики) ехал генерал — губернатор. Отличный рысак, лакированная на совесть коляска, на козлах бородатый кучер с иконописным лицом в кучерской шляпе с павлиньими перьями, перевязанный по синему кафтану ярко — красным кушаком.
Двигались медленно. Раздавалось громкое цоканье копыт по булыжнику Тверской улицы. Губернатор ехал стоя, держа руку всё время под козырёк. Левой рукой он держался за кушак кучера, а лицо всё время было обращено к царю.
Царь ехал в просторной открытой шестиместной карете. Он был в форме полковника и сидя, поворачиваясь, то налево, то направо, козырял. Рядом сидела царица, вся в белом, в огромной белой же шляпе со страусовыми перьями. Все кричали «ура», и я кричал.
Шестёрка белых лошадей, украшенных султанами, вместе с царём исчезла в направлении Кремля. Вечером на Театральной площади была иллюминация. На фронтоне «Метрополя» электрическими лампочками была выведена надпись: «Боже, царя храни».
Как известно, это пожелание не было выполнено.
Много, много лет спустя я посетил купеческий особняк в нынешнем Свердловске — последнее обиталище последнего царя. Самое сильное впечатление произвела на меня узенькая зелёная полоска — хлебная карточка самой плохой категории. В графе «занятие» было написано «Бывший император».
Одна из первых социальных неприятностей, на которые гимназия как — то не скупилась, связана с Робкой Карнацем, сыном владельца карандашной фабрики, носящей ныне имя Сакко и Ванцетти. Однажды на рождество Робка пригласил в гости одноклассников вместе с классной дамой. Ничего хорошего не получилось.
Собрались мы в особняке с островерхой крышей, рядом с фабрикой. До недавнего времени он ещё стоял на Валовой улице. Теперь его снесли.
Уютная столовая. Потолок тонет в темноте, а лампа под огромным абажуром ярко освещает празднично убранный стол. Милые! Чего там только не было! Несколько тортов с невероятными украшениями, вазы с фруктами, варенье, пастила, орехи, кексы, невиданные по красоте конфеты — всё это переливалось всеми цветами радуги.
Но мне не повезло. За круглым столом, на котором возвышалось это великолепие, не хватило мест. Вместе с Густей Тюрком я был посажен за музыкантский столик в углу, в темноте. Мы с Густей были друзьями и, как я уже писал раньше, своего рода незаможниками среди отпрысков всяких дельцов и фабрикантов. Своими кулаками я благородно защищал хилого Густю, в дальнейшем почему — то ставшего толстовцем.
Так вот, с будущим толстовцем мы и сели, как изгои, за этот чёртов музыкантский стол. Тут было всё иначе. Торт дали только одного сорта, да и то по куску без роз. Чая с лимоном не дали, а из кувшина налили остатки какао. Мы мрачно жевали то, что перепадало с большого стола, и удивлялись щебетанию нашей классной дамы, живописавшей родителям Робки, какой он чудесный мальчик. Потом всех развезли на хозяйских лошадях, а мы с Густей поехали на трамвае.
Впрочем, музыкантский стол был для меня сладким воспоминанием по сравнению с другой историей, историей с ботинками, надолго запомнившейся и мне, и моим одноклассникам.
У меня было много дядюшек. Они потихонечку один за другим умирали, а их доспехи поступали в мою пользу. Я был рослым пареньком. Некоторые вещи годились даже без перешивки, и я поневоле донашивал модные в клетку пиджаки и полосатые брюки моих усопших родственников. Но если со штанами и пиджаками ещё можно было, как — то мириться, то обувная проблема достигла для меня воистину шекспировского трагизма. Носил я недоношенные всё теми же дядями ботинки: модные и длинные — предлинные. По ширине они ещё годились, но длина их была непомерно велика, и носки некогда щегольских штиблет загибались на моих ногах, как лыжи. Спотыкаться на лестницах и даже на ровном месте от этих задранных носков для меня было делом обычным. Отсюда мечта, красивая голубая мечта — иметь настоящие, купленные специально для меня ботинки.
Что может быть более желанным и привлекательным для мальчишки двенадцати лет, как не самые настоящие солдатские башмаки! Такие башмаки стоили значительно дешевле обычной обуви, и поэтому против их покупки особых возражений со стороны родителей не возникло. Итак, решено: я покупаю себе солдатские башмаки!
Всю неделю меня инструктировали, как нужно примерять ботинки, где держать деньги, как остерегаться жуликов. Эти наставления были вполне уместны, ибо целью похода был знаменитый Сухаревский рынок, или, как его просто называли, Сухаревка.
Рынок начинался у Спасских казарм. Спиной к стене сидели калеки и слепые и, распевая гнусавыми голосами, пытались разжалобить прохожих. А рядом уже шла торговля с рук. Продавалось всё, что мог поднять и нести человек средней физической силы, — от веера со страусовыми перьями до продавленного пружинного дивана, современника Наполеона, глядя на который трудно было определить, чего там больше — ржавых пружин или клопов.
Родительские наставления были выполнены, и покупка совершилась. На следующее утро я проснулся с радостной мыслью: «У меня новые солдатские ботинки, сегодня я пойду в них в школу».
День выдался чудесный. Апрельское солнце щедро грело, и безоблачное небо не предвещало ничего плохого. Правда, если положить руку на сердце, ботинки были и великоваты и тяжеловаты, но, несмотря на это, я не чуял под собой ног. Мне казалось, что прохожие любуются моими башмаками и одобряют мой вкус.
Всё, что говорилось на первом уроке, прошло мимо моих ушей, так как внимание было полностью направлено под парту, на разглядывание обновки.
Однако дальнейшие события приняли для меня несколько неожиданный оборот. Окна нашего класса хотя и выходили на солнечную сторону, но после зимы ещё не открывались. В классе было жарко и душно. Мои ботинки разогрелись и стали излучать пронзительный и неистребимый запах. По всем законам диффузии он распространялся всё дальше и дальше. Скоро воздух во всём классе наполнился ароматом моих башмаков.
Перемена кончилась, и мы опять уселись за парты. В класс вошла учительница немецкого языка Вера Борисовна. Это была нестареющая блондинка с птичьим лицом и лошадиными зубами. Мы её боялись и поэтому, естественно, недолюбливали. Переступив порог, она поморщилась и, поведя носом, обратилась к нам: