На закатном небе у горизонта трещинка от удара храмового молотка: из мира неслышно, как воздух, вытекла вон красота, но никто не заметил - никому она оказалась не нужна. И она чувствует себя поэтому совсем как девочка, которую разлюбили. На следующее же утро - совсем по-другому. Да уже через час после разрыва, вероломного, без объявления войны. Вчера любовь была одна на двоих, а ночью натянутую между ними ленту - звенящую струну - разрезали. И, больно хлестнув по сердцу, любовная струнка раздергалась на волокна, опутавшие душу....Девочка в ступоре, за столом, ложечкой мешает остывший чай. Тихо. Кругами. Не задевая стенок чашки. "Любовь никому, кроме меня, не нужна, и как мне теперь одной это нелегкое чувство вынести? Не может этого быть, чтобы струна, некрасиво свернувшись, отныне волочилась за спиной, то и дело позвякивая". Тело налито свинцом, гул голосов в голове. Некуда себя деть. Собою заполнить нечего. Незачем идти куда-то и кому-то нравиться. Она идет к окну, водить там, как она это любит, пальцами по запотевшему стеклу. Целует его, оставляя отпечаток губ. И долго-долго поддерживает очертания их теплым дыханием, но поцелуй испаряется на глазах. От зеркала часами не отходит, не в силах понять, как ее можно вообще разлюбить? "Как такое могло случиться? Я же красивая, и вдруг никому, незачем, никуда... " Обводит отражение пальчиком. В безвоздушном пространстве воздушный шарик. Бесполезная красота, болезная, посмурневшая. Чашка в правой руке опускается, девочка проливает чай на ковер, на чулки ("кажется, его подарок"), спустя всего лишь секунду осколки зеркала серебряным крошевом накрывают осколки чашки - она с размаху кинула ею в поверженную красоту, расколошматив собственное отражение. И оцепенело смотрела еще минуту в некрасивую пустоту. Дождь накрапывает. На балконе она берет сигареты папины, впервые затягивается, зло облокачиваясь на перила, дымя одной за другой: "Вот назло ему, вот так вот и надо, несчастному. Накурюсь, заболею, умру, и он, конечно, меня пожалеет, но поздно будет". От горечи находит кашель, в горле першит. Включает громко любимый диск. Услышав до боли знакомую песенку, бессильно и медленно сползает на колени, осколки всюду, о боже, чулки... (прощай, подарок, прощай, навсегда прощай) и в голос рыдает. И это прекрасно, когда та, которую разлюбили, включает на полную громкость музыку. Знаете, почему? Потому что соседи так не услышат плача.
Дождь зарядил всерьез. Раскаты грома. Надевает новенький плащ, пурпурного цвета, "10 тысяч рублей - и все ради него, блядь". Вперед гулять под дождем в плаще, накинутом на нижнее белье: "Так и надо ему. Пусть помучается, когда я заболею - насмерть простыну, схвачу воспаление легких! Узнав будет звонить часами, но я буду мертвой, и, разумеется, ха-ха-ха-ха, трубку назло не возьму". На улице пытается закурить еще, но сигареты на глазах сыреют, осталась парочка, и, нервно сжимая зубами одну, закрывшись от ветра, она щелкает зажигалкой. И это прекрасно, когда девочка, которую разлюбили, гуляет с плеером под дождем. Почему? Потому что прохожие так не заметят слез. Впрочем, нигде никого. Небо заволокло тучами, и только на горизонте жалкое желтое солнце. И неживое любовное волокно змейками сопровождает ее на прогулке. Руки в карманы, а там ломать последнюю сигарету на кусочки. Плащ сразу промок, да к тому же она неосторожно прожгла его дешевой сигаретой ("да и нафиг теперь он нужен"). "Вот не знала бы я любви, играла б в дурацкие классики. И счастлива была бы". Она улыбается сквозь слезы, вспоминая - и, боже мой, как же она, прямо сейчас, ошеломляюще прекрасна. И это заметил бы кто-нибудь, окажись он рядом, но никого нет, никому она, ни для чего она, ни зачем... "Ведь я же хорошая. Разве можно такой, как я, делать больно? За что меня так? Не могу понять, не могу, не могу, не могу...". И я к одинокой фигуре на детской площадке в прожженом пурпурном плащике с потухшей сигаретой, опустившей глаза, страшно бледной лицом, растравляющей в голос душу свою вопросами, не подойду. Но кто-то другой подойдет обязательно. Он поведет ее в ночь напиваться. И переспит с ней, как будто утешая. На утро будет сильно болеть голова, будет муторно до тошноты на душе, но единственное, что сильно взволнует девочку, которую разлюбили, когда она проспится: "Господи, кажется, я начала курить".
***
События, символы, знаки, случайные явления, неизвестные аргументы уравнения красоты - древний "мертвый язык" мира. Гений переводит феномены в тексты, на другие, естественные человеческие языки. Он дешифрует реальность, сбрасывает покровы с тайны, дабы явить сон Бога/Богов нам. Возможно десакрализировать жизнь - нарушить законы? И Мисима с его совершенным языком был наказан за приближение к максимуму какой-то волшебной функции? Не правда, что произнесенное слово есть ложь. Но иногда слово есть имя Бога, слова - имена красоты, слишком сильные символы, чтобы быть сказанными или записанными на бумаге. Слово - нежное прикосновение к Богу и к миру. Слова - ответные бесстыдные ласки, расточаемые авторами красоте. Чистый, подобно разреженному горному воздуху, язык поэта - его способ любить мир. Образы, капающие на бумагу из ниоткуда, возможность ответить прекрасному несмелым стыдливым поцелуем. Литература, натянутые тетивой нервные возгласы души или же мерные, внутреннему маятнику послушные, шепоты ее покорности - то же подвижнечество, страстная аскеза, лишающая адепта блаженства и мирного покоя до смертного часа.
Гении, лихорадочно листая книгу вечности, перелистывают целые главы, намереваясь вдохнуть дыхание смерти. И тогда каждое слово в рукописях - шаг к ней. А созданное словами поле образов: снятые художником с обнаженной всегда действительности (ее нагота шокирует, пугает, возбуждает и сводит с ума) фотоснимки или фотокопии - лики смерти. В этом извечном разбеге художников - отчаяние. Отчаяние от невозможности услышать отделенный от автора голос мира. Голос, вторящий письму. Слово Бога, не написанное автором, а сказанное ему. Сказанное извне. Россыпь всего красивого в мире - шум красоты, и в этом шуме не легко разобрать отдельные ее слова. Россыпь картинок на бумаге - прыжки поэта, намерение взлететь в поднебеную тишину. Тогда монах, опутанный словесной кашей и утопающий в ворохе постоянно поступающих в органы восприятия зрительных и слуховых образов, вынужден умалчивать о многом, но искать нужную тональность, верную ноту - звучащую в унисон с нотой красоты. Испытывая глубокую, испепеляющую хрупкое человеческое тело нежность к творению. Нежность к собственной нежности. Искреннюю любовь к верному слову, мерцающему сначала в темноте, а затем неспешно прояявляющемуся на серебряной пластине; слову, подаренному звенящей внутренней тишиной человека - миру.
***
Твой стиль - зеркало. Зеркало красоты. Молчание мира - дрожащее от возбуждения и в ознобе восторга молчание. Дрожь отражения в воде, легкая прибрежная рябь - твое ему в ответ молчание. Когда мир не молчит (и если он не молчит), он говорит твоим языком, заимствуя твой стиль. Язык - тело или душа Богов. Совершенствуя его, ты приближаешься к волшебству. Он дает возможность говорить с миром на одном языке. Внимать ему. Отвечать. Мир не молчит, мир говорит с тобой.
***
У красоты нет ни вкуса, ни запаха, ни цвета. Но тщетно силясь дать ей имя, назвать ее, душа человеческая беспокойно треплет горсточку эпитетов и запрашивает сигналы нервных окончаний. Судороги прекрасного теплым июньским вечером. Пьянящая одурманивающая красота. Тонкой кисточкой наносящая твоему маленькому, часовому счастью последние штрихи. Горькая, как дикий миндаль, красота. Вдохнуть ее дым, дым горький, удушающий. Закашляться. Обожженные ее парами легкие. Оголенные нервы. На сердце ставят ее печать: саднящий еще недели спустя ожог. Оставляя на память эмоциональную фотографию прекрасного - сахарную, дрожащей льдинкой отдающуюся в нервных окончаниях, оргазмическую боль.
***
Недоношенная красота. Недонаписанная картина. Художник в слепую полуденную минуту встает из-за мольберта, покидает студию. Иероглиф недописан, и сейчас значит иное, резко отличное по смыслу: каллиграф, испытав нечто вроде сияния, обжигающее и сладко-горькое - как дыхание смерти или вздох-судорога нирваны - кладет в замешательстве кисть. Так читаешь завораживающую изяществом стиля книгу, невольно перескакивая от строчки начала абзаца к финальной строке, стремясь догнать авторскую мысль, захваченный его страстной, сжатой в точку, скоростью восприятия действительности. Так человек перескакивает в размышлениях от нежных, подернутых голубоватой предрассветной дымкой, воспоминаний в собственную смерть. И, захваченный ее пурпурно-белыми одеяниями, потрясенный, испытывает сладострастное головокружение. По сморщенной в комок душе писали неприхотливые банальные фразы, но вот провели кисточкой другими чернилами - золотыми и фиолетовыми - приносящий сладкую боль и восторг иероглиф. И не провели даже, не успели. Линия, черточка, еще одна - не успевая, не желая успевать, а желая обогнать неведомого каллиграфа, душа, выпрямляясь во весь рост, выпрыгивает, взлетает, взмывает в конец строки, туда, на белый лист бумаги, готовясь к встречи с еще ненаписанным словом, ненарисованным, непридуманным собой. Прочерк, кажется, зачеркивает все написанное до сих пор, разрезая тело красоты в диссекционной надвое. И вот уже она - вроде бы она, тот же скат, та же бликующая слюда, та же крытая стеклом оранжерея, полная цветов и растений из тончайшего стекла. Но небольшая трещина: и бутоны цветов неестественно растекаются, преломляются стебли. Небо в отражении за разбитыми стеклами - в разводах, точно потекла тушь с ресниц заплаканной девушки. Оттуда, с земли необетованной, с терра инкогнита финальной строки у мира заметно дополнительное измерение. Тайная под рукавами подкладка. Тебя передергивает от возбуждения, накатывает волна радостного узнавания Своего, той самой ноты: линия красоты, в обычном мире прерванная в нескольких местах, оказывается целой, словно ее вытянули из ранее простроченного шва в струну. Это сродни необыкновенному чувству "уважительной нежности", внезапной симпатии, испытываемой счастливцами, неожиданно обнаруживающими, что даже невидимые взгляду случайных прохожих детали одежды незнакомой девушки, скрытые рукавами плаща или шарфом, подчеркивают ее стиль.
***
По душе полоснули не кисточкой, но стальным пером, и, проведя четкую ровную линию надреза, залили ее пурпуром. Непреодолимое желание удержаться и не упасть в яму, задержать эстетический оргазм, и быть послушным ему: не докурив сигарету, поднять ее к вяленому на 40-градусной жаре, выцветшему небу и больно прижечь его. В такие минуты иглой острой в сердечную мышцу красота на время делает жизнь невыносимой. Душа покрывается изморосью. И хочется сделать что-то несообразное обычному "я". Вывихнуть свой абрис наизнанку, перекрутив лентой Мебиуса. "Посадить себе на колени красоту и найти ее горькой". Элегантные джентльмены, верно, поэтому любят снимать квартиры, чтобы нежиться там с нимфетками, относясь к ним, как отцы к дочерям. Головы мужчинам кружит приятный юный аромат цветущего миндаля. Лизните кожу девочки, и - чувствуете? - горечь на языке. Пусть бы они опробовали ослепительно-белую бархатистую кожу маленьких красавиц, и скривились от отвращения, отравившись. Ощутив привкус ядовитой красоты, горький запах миндаля. Но, как на зло, красота иногда беззащитна. От покорности ее, послушности, податливости и смирения передергивает. Вот он, цвет, запах и вкус омерзения: кажется, во рту пролили чернила, и твой язык - фиолетовый.
***
Стою у каменной кладки. Тупик, помеченный на карте лабиринта рукой Мисимы. По его пути не пойти, возвращайся назад. А лабиринит за годы сделал еще пару десятков кругов внахлест на старое тело, прихотливо выложив безвыходные для очередных Тесеев дорожки из пурпурного кирпича. И душит, душит... Закуриваешь, и отчаянно тушишь не докурив сигарету о белую сегодня, как никогда, кожу поднебесной нимфетки. На, получай. И еще раз. И еще раз... До самого мяса. Выхода все равно нет. Думаешь точь-в-точь с интонацией его героя, пепельно-безнадежной: "Ничего, мы еще поживем".
***
Иссей Сагава, однажды убивший и съевший однокурсницу, голландскую девушку, поразившую его изяществом и красотой - персонаж ненаписанной книги Мисимы. Книги, написанной мертвым Мисимой. Мисимой-монахом на том свете. Злым духом Мисимы, выводящим иероглифы пурпурными чернилами ежевечерне на закатном небе, через которое прошла трещинка от удара храмового молотка. И из мира неслышно, как воздух, вытекла вон красота. Но никто не заметил - никому она оказалась ненужна. Мисима - голландская красавица. Девушка, в голос декламирующая стихи перед лицом убийцы. Мисима, поздно понимающий, что декламирует их своему отражению, неприятно поражающему его изяществом и нездоровой утонченностью. Он не может сдержать себя. И его отражение медленно встает из-за стола - иероглиф недонаписан, с картины стекают кобальтовая фиолетовая и цинковые белила - и поднимает меч....Мисима - тот, кто захотел попробовать на вкус красоту [та, что была рада обмануться из милосердия к нему, позволившая себя убить из сострадания, та, что любила его!], но неожиданно поменялся с ней отражениями. "И нашел ее горькой". Так опытный дуэлянт совершает роковую ошибку. А владелец камеры обскуры в изумлении видит под вечер на белой фотобумаге не заросли миндаля, а себя самого, собственный силуэт.
***
Птица арабской вязью простреливает рваное, обожженное сигаретами небо. Точно швейной машинкой сшивает раны его, и падает скользя по закатному скату куда-то за горизонт. Небо к вечеру подергивается пурпурным занавесом, в мягких молочно-белых ожогах облаков. Оно стеклянеет на глазах, словно студенистое желеобразное море стынет всеми фигурами прекрасного, отливаясь в формы. В сумерках кажется, что на горизонте небесный пурпур отполирован до блеска. Но уже скоро небо покрывается благородной матовой патиной и, кажется что поглощает в себя все на свете цвета.